В ванной лилась вода, и по плеску ее, менявшему свой звук, я понимал, что Настя стоит под душем. Вода лилась и лилась, и, как уже освоившийся на судне, а значит, и берегущий инстинктивно его ресурс, я невольно думал о том, к чему гудят так долго эти краны, и еще о том, что задвижка на двери, кажется, так и не щелкнула и я могу сделать пять шагов и открыть ее. И еще я понимал, что никаким замком она не закрыла бы дверь крепче, нежели сейчас, оставив ее незапертой.
Потом я услышал, что Настя закрыла воду. Потом она открыла дверь в спальню. Потом мне показалось, что услышал, как падает на ковер туфля. Я сидел за пустым столом, и сердце мое — я имею в виду насос, обеспечивающий кровообращение, — бухало так, что это, наверно, было слышно даже за переборкой.
Так я просидел до тех пор, пока не решил, что, в каком бы состоянии ни была Настя, она успела сделать все, что хотела, и врасплох я ее не застану.
Она лежала в спальне на постели, лежала на спине, одетая. Только что снятые туфли очень выразительны — один стоял прямо, другой беспомощно лежал рядом, вместе они явно что-то обозначали. Написать бы такой натюрморт.
Глаза Насти были закрыты, одна рука закинута за голову. Она не лежала спокойно и свободно — она была словно брошена на постель, — и оттого так закинулась ее голова, так наискось смялось пошедшее морщинами покрывало, так раскрылись ее губы, и так полусогнуты повернутые вбок сомкнутые колени.
Я сел на постели рядом с ней, продолжая слышать эти набегающие из меня самого волны. Я пытался заговорить с Настей, но она, не открывая глаз, только повернулась ко мне, прилаживаясь — то ли во сне, то ли в полубреду, — и на ощупь нашла мою руку. По лицу ее прошла тень. Лицо, только что холодное от воды, начинало гореть.
— Дверь… — прошептала она.
Она хочет, чтобы я запер дверь. Она лежит у меня на постели, и губы ее рядом с моими губами. Дверь. У меня было ощущение, что с моего лица стащили одну маску, другую, третью, стащили все, что защищает нас под взглядами других. И любой взгляд третьего человека сейчас для меня смертелен. Я встал, надеясь, что в эти секунды никто не постучит ко мне. Я знал, что не смогу щелкнуть замком, если буду знать, что за дверью стоит человек. Только бы успеть добраться до двери. Я был благодарен замку за то, что он повернулся почти беззвучно. И беззвучному выключателю в салоне — тоже.
Сквозь шторы в спальню проникали лишь боковые отсветы фонарей прогулочной палубы.
Было почти темно.
— Обними меня, — прошептала Настя. — И не надо ничего говорить…
Я молчал. Да я бы и не сумел ничего сказать.
— Ну, обними же меня, — картавя больше, чем обычно, повторила Настя. Она произнесла это уже не шепотом, а почти громко.
Я положил руку на ее плечо.
Шарканье туристов мимо моих иллюминаторов затихло, лишь время от времени в тупике закрытой спереди прогулочной палубы кто-нибудь растворял или затворял тяжелую дверь, а потом опять становилось совсем тихо, лишь еле слышно доносилось урчанье двигателей. Несколькими палубами ниже кто-то гаечным ключиком осторожно брякал по водопроводным трубам. Над океаном уже стояла черная южная ночь, а здесь, в спальне люкса, дурацкое дело, видны были по-прежнему блики палубных фонарей.
Мы оба чего-то ждали. Я не мог отделаться от ощущения, что мы здесь не одни. В любую секунду мог раздаться голос из динамика, телефонный звонок, стук в дверь. Настя не принадлежала себе. И я здесь тоже, что ни говори, себе не принадлежал. Вокруг нас словно загибались лапы какого-то огромного магнита, и мы не могли не подчиниться его силовому полю. Все, что здесь происходило, могло происходить, лишь умещаясь в рамки заданного. К чертовой матери заданное! Вскочить и вырвать из розетки телефонный шнур, а заодно оборвать и кабель, идущий к динамику. Наплевать мне на эту принудительную трансляцию, пусть она принуждает кого-нибудь другого.
Но дело было вовсе не в трансляции. Дело было во мне.
— Да не думай ты ни о чем… — прошептала Настя. — Можешь ты ни о чем не думать?
Выручил нас телефонный звонок. В трубке кто-то урчал, сопел, никак было не понять, что нужно.
— Кто это? — спросила Настя. Голос ее стал деловым, четким. Час? Полтора? Сколько прошло времени? Сколько ей понадобилось, чтобы прийти в себя? Голос ее поставил все по местам.
— Не знаю, — ответил я. — Мычат. Я ничего не понял.
Настя была уже на ногах. Смешно, но я никак не мог понять, какого она роста, так она была стройна. Кажется, все-таки высокого.
— Мычат? — подходя к зеркалу, спросила она. — Ну это по мою душу. Уже проверяют.
— Зачем? Что проверяют?
— Все, — сказала она. — Сам приберешь? Или кого-нибудь прислать?
Она прижалась ко мне, и я ее поцеловал. Потом собрала все силы и улыбнулась. Я ей тоже улыбнулся. И она ушла.
Но когда я остался один, мне захотелось содрать на пол эту заставленную посудой скатерть и что-нибудь со звоном и хрустом расколошматить. И все-таки в глубине души что-то ерзавшее, неловкое, мучившее меня уже давным-давно только сейчас как будто начало становиться на свое место.
Пятьдесят второй год, весна, и в конце марта, когда меня на несколько дней отпускают из училища, Мария Дмитриевна решительно говорит, даже не столько говорит, сколько, не спрашивая моего мнения, сообщает, что мы едем на Урал навестить Веру Викторовну Калашникову. А я и знаю и не знаю, что происходит. Знаю, что Юрия Леонидовича уже целый год нет, что Вовка где-то у черта на рогах (и я уже оттуда, издалека, получил от него оплеуху), но жизнь моя теперь устроена так, что для Калашниковых в ней просто не хватает места. Если я вырываюсь из училища, то всего на несколько часов в неделю, и всякий раз училище отпускает меня с неохотой. Мы там как заводные игрушки, которым все подкручивают и подкручивают завод… Но Мария Дмитриевна — случай чуть не единственный — со мной даже не советуется и говорит, что мы едем. И еще говорит, чтобы ехал я не в форме. И спрашивать ничего не нужно.
— Я бы и одна поехала, — говорит она, — да одной мне не справиться.
Мы ехали больше двух суток на очень плохом поезде, а я к тому времени привык уже ездить на совершенно других: дважды в год нас возили на парады в Москву. Те поезда пролетали семьсот километров, делая лишь одну остановку, этот стоял у каждого столба. От поезда по талым дорогам мы еще несколько часов добирались грузовиком.
Я думал, мы едем в город, но города не было, был огромный, покрытый черными сугробами поселок, длинный рубленый дом в один этаж, и комната, выходящая дверью в общий коридор. Веру Викторовну Калашникову я видел впервые. Стройная, почти худая, курит, руки заметно трясутся. Огромные глаза, улыбается невпопад. Она, казалось, не замечает ни грязного сугроба за окном, ни голосов из соседних комнат, ни того, что кто-то тяжело, неверными шагами движущийся по коридору вдруг валится плечом на ее дверь. Я не ждал того, чтобы на Урале у Калашниковых была вторая профессорская квартира, чтобы там была библиотека и дорогая мебель, но того, что мы увидели, тоже ожидать было трудно. Кроватка для ребенка, стоявшая посередине комнаты, была составлена из двух обмотанных веревкой стульев. В этой кроватке лежала темноволосая девочка. Это была Настя — первый маленький ребенок, которого я держал на руках.
Моя бабушка Мария Дмитриевна была здесь совсем не такой, какой я привык ее видеть. Всю неделю, что мы прожили у Веры Викторовны, она командовала.
— Ну, Верочка! Верочка! — говорила она. — Собирайтесь же! Верочка, побыстрей! Нельзя так, Верочка! Надо жить! Мы не имеем права! Не имеем…
Чего мы не имеем права, бабушка не договаривала. А Вера Викторовна сидела у стола, держа у виска испускающую тонкую нить дыма папиросу. Ей скажешь что-нибудь, а она смотрит на тебя, не меняя выражения лица, а потом будто спохватится:
— Прости, что ты сказал?
Она ничего не слышала, хотя и слышала все, ничего не видела. Вилась тонкая ниточка дыма из забытой в длинных пальцах папиросы и плыла, растворяясь над связанными веревкой стульями.
— Верочка! Верочка! Нельзя так, нельзя! — говорила бабушка. — У нас сейчас так мало времени…
И Вера Викторовна вдруг вставала, и на какой-то миг вдруг становилась стройной и красивой женщиной, озиралась, словно проснувшись, но тут же глаза ее потухали. Может быть, потому, что за окном был все тот же черный снег… Мария Дмитриевна как маленькой надевала ей пальто, застегивала, и они уходили. И я оставался с Настей.
В первые часы я до паники боялся ее крика, а больше всего — взять ее на руки. Неловкие, неподходящие у меня были тогда для этого руки. Если кто-то в коридоре этого длинного, набитого жильцами дома видел, как я выносил живой сверток с Настей на прогулку, я, начавший здороветь и грубеть парень, чувствовал к этому свертку ненависть. Я чувствовал ненависть ко всей этой поездке, к тому, что вместо катка в Ленинграде, вместо того, чтобы ходить на вечера в хореографическое училище (нахимовское тогда вовсю налаживалось танцевать с будущими балеринами), я брожу здесь, между этих закопченных деревянных домов в забытом богом поселке. Я уже будто ничего не помнил о том, как сами мы за десять лет до того погибали в другом, но таком же самом месте, а Вера Викторовна, не видавшая нас в жизни ни разу молодая женщина, три года без устали слала нам посылку за посылкой, три года писала длинные письма, выспрашивая список того, в чем мы нуждаемся. Шапка Егору. Валенки Маше. Галоши. Камфарное масло. Борный спирт. Частый гребень… И все это посылалось отсюда, из этого поселка? Где, откуда она доставала то, что посылала нам? Но я приехал на Урал, уже не помня эвакуации, вернее, не вспоминая ее. Душа моя порастала шерстью. Я несколько лет был сыт.
И все-таки именно в эти дни я начал что-то заново чувствовать. Как-то, когда маленькая Настя, сидя на коленях у матери, вертела головой, не слушаясь и забыв про ложку с кашей, я ей что-то сказал. И она повернулась, прилипла, как только маленькие дети это умеют, ко мне глазами и вдруг вовсю принялась есть, радостно глядя на меня. А мне вдруг стало жарко, и я сразу охрип, и к горлу что-то подступило. Видно, не зря я с ней гулял, уговаривал, укладывал спать. Видно, я что-то для нее уже значу. Я пятый день был у Насти в няньках… И еще раз, когда нас с ней опять оставили одних и я, перебрав уже все, чем можно было ее занять, стал от отчаянья рассказывать еще не совсем забытую к тому времени мной самим детскую историю про зверушек, меня опять будто что-то толкнуло изнутри. Уютно примостившаяся на моих коленях, она смотрела на меня полными доверия горячими глазками, а в истории, которую я рассказывал, дело дошло до страшной развязки — козел задавил лбом котенка, — и вдруг я увидел, что глазенки ее наполняются ужасом, и ротик открылся, и вся она в одну секунду стала горячей…