раньше времени… Хотя, конечно, я понимал, что пальма в ответ может спросить, что знает наша вологодская ольха о сугробах из саранчи, что присела на островок пообедать, или о том ужасе, который чувствует дерево, если корни его уже щекочет тепло вулкана или выкручивает ураган? Ничего, наверно, не знает.
Но мне, конечно, не хотелось, чтобы побежденным в этом внутреннем моем споре оказалось то, что мило и любо мне, и потому как мне было не вспомнить, что пальма так легко переживает неволю — кадку, прокуренное фойе, электрические сумерки? И рисовал себе картинку: руководитель кружка самодеятельности, пробегая, привычно гасит в кадке с пальмой свой окурок. Ольху в кадке не вырастишь.
Наверху у меня теперь жили Каюровы — Клава стала Каюровой, — но еще не приезжал сын старика, и мне казалось, что оттуда, сверху, еще грянет новостями.
Я сгребал со стола в папку листки и думал о втором помощнике, который искренне считает береговую жизнь частным и неинтересным случаем жизни морской, о докторе, у которого на берегу некрасивая дочка, об Олеге, который так незаметно вошел в мою жизнь, а я к нему, оказывается, уже привязался, и мне его страшно не хватает…
Я старался не думать об Оле, потому что тут сразу мне начинали мерещиться какие-то перестановки людей, какая-то огромная семья под овальным на весь стол абажуром, и под этим абажуром сидели и Каюров, и выздоравливающий Володя, который не может не выздороветь, потому что у него теперь есть семья, и все ждут прихода «Грибоедова», поскольку за столом нет Насти, а потом звонит из своей Дании или Швеции Олег, и его тоже под этим абажуром ждут, потому что все этого мальчика любят. Семья имеет такую странную форму. В семье нет Андрея, но Андрей обязательно тут же — он ходит у нас за спинами и бросает едкие краткие реплики, а если его почему-нибудь нет, нам без него ничего по-настоящему не решить.
В дверь позвонили. Я уже кончил работать и потому пошел открывать.
— Зовет к нам обедать, Егор Петрович, — сказала Клава. На плечах ее был все тот же платок. — Пойдемте. О чем-то хочет вас попросить.
Часа через два мы ехали с ним по дуге, огибающей лахтинскую железнодорожную ветку, ехали тихо, и почему-то почти совсем не было машин, денек стоял матовый, с размытой тенью, и после зарослей высокой сухой метелки слева совершенно неожиданно открылось море. Можно ехать и еще сотню километров приморским шоссе, и моря вы больше не увидите, дальше потянется лишь залив курортной зоны — на том заливе не будет судов, а только плоская тень Кронштадта. Здесь же открылось море, живое и судоходное. Оно лежало серо-белесым, и только стоящие на рейде суда были белоснежно-фарфоровыми.
Я помог ему выбраться из машины, за ним тяжело вывалилась собака, и, когда он отдышался, мы услышали бриз. На море не было ни морщинки, ни складки, оно лежало как натянутый холст, но все кругом — заросли прибрежной метелки, антенна, провода, даже тусклый золотой шнур на его фуражке, — все тихо шуршало под ветром.
И вдруг сейчас, снова увидев море, я подумал, что, набрасывая контуры образов тех людей, с которыми на «Грибоедове» мне больше всего приходилось сталкиваться, я, кажется, пропустил самый, может быть, главный.
Это был образ человека, который, вступая на палубу, не только не отрывается от берега, а, напротив, приносит на судно вместе со своими пожитками и свой уклад. Уклад своего края, деревни, семьи. А полнее всего — уклад души. Как принес его тот человек, который, ни у кого ничего не спрашивая, оставил вокруг больной птицы на палубе некрашеное место. Я сейчас спохватился, что так и не разыскал на судне этого человека.
— Тянет опять? — спросил Каюров. Он спросил не для того, чтобы я ему отвечал.
Море лежало перед нами. Не видимый за горой намытого песка, глухо застучал судовой дизелек. Споткнулся, кашлянул и застучал ровно.
1984
ИНСТРУКЦИИ СУДЬБЫ
Перевернута последняя страница последней повести. Благодаря автору мы с вами участвовали в двух морских путешествиях, побывали в городах и странах, имена которых не умеем и произнести без волнения, поразмышляли об акулах и чайках, отдались созерцанию вольных канареек и обезьян — этих лесных апашей, стащивших у зазевавшегося туриста фотоаппарат, познакомились с племянником Фолкнера и даже провели несколько часов в обществе Сарояна. Необычные пейзажи, новые лица, экзотические странности — как и положено в путешествиях. Я даже поймал себя пару раз на желании поделиться с друзьями некоторыми из наблюдений с непосредственностью человека, вчера вернувшегося из чужих краев, что, конечно, может служить комплиментом автору, живости и объемности его описаний. Однако сейчас для нас с вами действительно настала пора поделиться впечатлениями. Не о путешествиях, разумеется, а о только что прочитанных повестях. Морская атрибутика и безголосые канарейки уже скоро, я думаю, осядут на дно пассивной памяти, но наивно было бы думать, что только ради них автор позвал нас с собой.
Когда была заложена эта традиция — не знаю. Может быть, еще на заре Советской власти. Что лежит в ее основании — могу только догадываться. Скорее всего, это ложно понятый демократизм и равенство людей при социализме. Я имею в виду привычный нам, прямо-таки поэтический восторг перед ординарной биографией. Будь то космонавт или писатель, олимпийский чемпион или передовой рабочий, представляющий его массам журналист непременно с сентиментально-торжественной дрожью в голосе скажет, что биография у него самая обыкновенная, такая же, как у миллионов его сверстников.
Конечно, это благоглупость. У каждого серьезно жившего человека биография неординарна, если не иметь в виду чисто внешнюю канву событий. Да и внешняя канва может ли быть обыкновенной у человека, родившегося в разгар сталинских репрессий, коснувшихся его деда, дяди и отца, за пять лет до начала войны и, стало быть, за двадцать лет до XX съезда? Тут впору говорить уже о необычной биографии целого поколения, исполненной потерь, страданий, откровений и многолетнего духовного подполья.
В автобиографическом очерке «Человек на коленях (записки пятидесятилетнего)» Михаил Глинка много пишет именно о судьбе своего поколения:
«Наше поколение, нам приходится это признать, не рождало особенно выдающихся одиночек — из нашей среды массово вышли толковые и уверенно стоящие на ногах специалисты, но ни Королевых, ни Туполевых, не говоря уже о Менделеевых или Вернадских, наше поколение миру не подарило. Нам досталась пересменка истории…».
Откровенное и горькое признание. Но — не правда ли? — в этом соединении горечи и откровенности уже ощущается некое скрытое чувство достоинства. Слабый либо покаянно бьет себя в грудь, либо ерничает, либо самозабвенно врет. Печальные признания по силам лишь человеку с твердой основой и самоуважением. Откуда же эти черты у поколения, середина жизни которого совпала с так называемой эпохой застоя, а если сказать крепче — с не в первый раз разыгрываемым историей фарсом? Вот как описывает быт и атмосферу этих лет Глинка:
«На смену анекдоту пришел „самиздат“. Желание услышать мнение приятеля пересиливало застрявший в складках души страх. На день, на два передавали друг другу „Собачье сердце“, „Доктора Живаго“, „Скотский хутор“. А вечерами у друзей на кухнях велись бесконечные разговоры. Ах, эти гостевания без поводов в новостройках и старых квартирах! По скольку часов в ущерб быту, служебным делам, сну они велись?
…Этому неофициальному аспекту жизни моих сверстников — домашним „разговорным“ университетам — в глухие, застойные времена принадлежит, мне кажется, особенная роль. Это были очень важные очаги или ячейки формирования общественной нравственности. И может быть, в значительную зависимость от тех домашних университетов можно поставить и те скромные, но несомненные заслуги, которые имеют мои сверстники перед страной. Я говорю о нежизнеспособности в их среде общественной лжи».
Думаю, что эта нравственная устойчивость не такая уж скромная заслуга и стоит она не меньше, чем выделение из своей среды выдающихся одиночек. Именно благодаря этой лучшей части, которая есть в каждом поколении, общество наше отважно балансировало на краю духовной пропасти, а не свалилось в нее разом, гогоча от омерзительного восторга.
Но сопротивление общественной лжи — только одно из условий нравственного самостроительства. Необходимо еще выработать свой собственный взгляд на вещи. Эта задача уже более трудная, и решают ее не поколения, а личности. Процесс этот равен жизни, и далеко не каждый в конце пути может похвастаться добытым решением.
Быть может, самое интересное и содержательное в прозе Михаила Глинки — поиск и выработка индивидуального отношения к людям, событиям и даже собственным переживаниям. Читателю простодушному и поверхностному эта внутренняя сосредоточенность может даже мешать, отвлекая его от событийной канвы. Читатель же более искушенный скоро поймет, что выработка взгляда есть одновременно выработка поведения и что она-то и составляет главное событие этой прозы.
Помните забавный, почти анекдотический эпизод, рассказанный автором в «Горизонтальном пейзаже»:
«Недавно одна знакомая старушка говорит: „Слушайте, надоело мне делать вид, что я люблю водку. Всю жизнь ее пила и всю жизнь не любила. А теперь уже и никого не осталось, ради кого я это делала. Налейте-ка мне вон того сладкого вина… Да, да, того самого, после которого голова болит… Я его обожаю“.
Вот и я вслед за ней попытаюсь не делать вида».
Пусть не введет нас в заблуждение шутливый тон. Задача эта почти непосильная. Например, когда скепсис идет за хороший тон, не делать вида, что чем-то, на всякий случай, недоволен. Именно об этом речь в связи с процитированным эпизодом.
Как я уже говорил, мы воспитывались в атмосфере фальшивого почитания ординарности неординарной личности, но характерно, что нам при этом все время указывали «делать жизнь с кого», то и дело тыкая носом в феерическую судьбу «звезды», вундеркинда, универсала. Гайдар в четырнадцать лет… Рембо в семнадцать лет… Рахманинов в девятнадцать лет… Амбарцумян в твои годы… Недаром Михаил Глинка в автобиографических своих заметках считает нужным оговориться, что его поколение не родило Вернадских и Менделеевых. Этот комплекс неполноценности у нас в крови. И вот признание в том же «Горизонтальном пейзаже»: