Повести — страница 78 из 80

Глинка здесь с почти формульной четкостью показывает эволюцию от функционального человека к человеку гуманному. Пусть простит мне читатель склонность к расширительным социологическим трактовкам, но и в этом рассказе мне видится не только индивидуальная особенность жизненного пути первого помощника, но и в некотором роде модель пути, который прошло наше общество после революции. От узкого кастового мышления мы спустя десятилетия приходим наконец к осознанию приоритета общечеловеческих ценностей над классовыми, политическими, ведомственными.

Наш герой некогда полагал, «что все находящееся за пределами его прежней жизни не стоит того, чтобы ради этого жить». Его жизнь номер один была построена так, как «если бы господь бог, создавший все кругом, был бы вице-адмиралом». Один из знакомых упрекнул Виктора Дмитриевича, что тот несколько ослеп от служебного усердия, будучи по натуре человеком не столь уж ограниченным и узким. «Это вы — человек, — жалея собеседника, с добродушным смешком ответил он. — А я, простите, офицер».

Естественно, что во второй жизни, оказавшись на «гражданке», гипотетический Виктор Дмитриевич хотел всем что-то доказать, хотя и не знал точно что. «Но это „что-то“ относилось к флоту, морю, его месту на этом море». С впитавшейся в кровь военной прагматичностью он руководил людьми, и иногда «ему казалось, что он знает уже многое из того, о чем они и не догадываются. Ему начало казаться, что о многих из них он знает даже то, что они думают». Как знакомо это нам по практике нашего оказавшегося утопическим социализма.

И какой же важный рубеж одолел он уже в третьей жизни, за три года до своего пятидесятилетия, от какого традиционного соблазна отказался:

«Соблазн считать конечной целью какое-то достижение, пусть даже самое высокое, но конкретное, какую-то веху, километровый какой-то столб, пусть даже тысячный или миллионный. Он — сорокасемилетний человек, живший уже третьей жизнью, считать целью своей такой столб не мог. Целью людям, он уже знал это теперь, не должно было казаться какое-то новое состояние окружающего мира: завал товаров, прекрасные дороги, изысканная еда, обслуживаемые автоматами нефтяные вышки. Целью было обновление сознания, новое понимание ранее пропущенных, как мелкое и несущественное, отношений друг с другом».

Уже успела превратиться в общее место мысль о том, что писатель всю жизнь пишет одну книгу. Но это даже не метафора, это воистину так. И если в новой повести или романе автор предстает в чем-то иным, то лишь потому, что сам он живет и, следовательно, изменяется.

Между «Горизонтальным пейзажем» и «Концом лета» прошли годы, и неудивительно, что тональности у них разные, не только потому, я думаю, что они отличаются жанрами. В первой у автора есть еще искушение определить человека через его трудовую доблесть, поставить как бы знак равенства между его нравственными и профессиональными качествами.

Чудак и аскет, выведенный на сцену литературой шестидесятых, к этому времени уже изрядно примелькался и надоел. Его духовность с годами выродилась в назойливую риторику и позерство, а повальная уравниловка и бедность делали нелепой демонстрацию личного аскетизма. Авансы шестидесятых общество не сумело оплатить, высокие порывы оказались дискредитированными.

Признаваясь, что вполне доволен участием в труде моряков, автор поясняет:

«За эту работу платят чеками в магазин „Альбатрос“. А там есть английская обувь, которая нравится моей жене, бывают джинсы, без которых жизнь не жизнь для старшего сына, и японские веселенькие фломастеры, которые может лизать языком младший».

Эта ода благосостоянию, добытому собственным трудом, и сегодня, конечно, не вызывает принципиального протеста, но дело в акцентах. На фоне романтизма шестидесятых такой пассаж звучит полемически. В то же время он четко фиксирует перелом, происшедший в массовом сознании накануне восьмидесятых.

Наше общество ударилось в вещизм не от пресловутой бездуховности, а вследствие инфляции идеалов и унизительной, тиражированной бедности. Мыльный пузырь, на котором мы некоторое время парили над жизнью, лопнул. Борец за идею получил в народе презрительную кличку «сознательный». Рефлексия воспринималась как верный знак оторванности от жизни. В такой ситуации человек без комплексов, которого еще недавно третировали за душевную ограниченность, воспринимался чуть ли не как идеал.

«Мы в книгах норовим лягнуть довольного жизнью человека, — пишет Глинка в „Горизонтальном пейзаже“. — Довольный своей жизнью, счастливый, не желающий перемен — у нас это вроде синонима скуки, бескрылости, в то время как болезненно сознающий и т. д… Надоело. Санин возраст очень подходящий для счастья. Мне вполне достаточно, что Саня человек приветливый, добрый и надежный, а что касается его джинсов, расшитых рыжими кожаными загогулинами, и маек с обезьянами, пальмами и попугаями — так бог с ними, разве в этом дело?»

Дело опять же не в том, хорош этот Саня или плох. Хорош, наверное, — с такими людьми бывает легко и спокойно. И все же приведенное рассуждение — это попытка влюбиться в чужое. Так русский интеллигент мог умилиться простодушием и непритязательностью крестьянина, даже позавидовать ему, не сознавая, быть может, что само это чувство неискоренимо интеллигентское. То же и с нашим автором. Саня все-таки не герой его романа, и сам он родом из шестидесятых, из тех «болезненно сознающих и т. д…» Повесть «Конец лета» блестяще подтверждает это.


Выйдя на берег в Бремерхафене, герой «Конца лета» не задумываясь покупает букет на «две трети того, что хрустело» у него в кармане. И остается, конечно, не понятым, в том числе девушкой, которую когда-то любил. Меркантильная прививка, выходит, не прижилась. Он все тот же. В автобиографичности же его сомневаться не приходится.

Он все тот же, но мир-то вокруг изменился. Дух гешефтмахерства витал над страной. Вот и любимая его изменила филологии в пользу службы в ресторане круизного судна. Вероятно, лет двадцать назад это потрясло бы его, как чудовищное предательство. Сейчас — нет, не потрясает. Желание же быть адвокатом, как автор «Горизонтального пейзажа», вообще неизвестно, владело ли им когда-нибудь. Он просто устало отстраняет от себя эту жизнь, не давая волю максималистскому негодованию:

«Пусть живут как хотят. Пусть наперегонки замечательно работают, пусть от них пахнет лучшими в мире духами, пусть используют свое знание языков для того, чтобы запомнить названия тридцати соусов и шестидесяти закусок».

Герой не испытывает негодования, но ведь и в Насте нет самодовольства преуспевающей личности. Время от времени она бросается в философские рассуждения, клянет и бичует себя. Но все это, как мы понимаем, так — последняя агония совести, уже получившей наркотизирующий укол. Выходит, и Егор, и Настя при том, что выбрали они разные варианты судьбы, фатально уравнены. И у того, и у другого жизнь отняла силу и непосредственность чувств, любовь, острую способность сострадания.

Сегодня о застойных временах пишут в основном публицисты, придет срок, появятся, конечно, и художественные произведения. Но я уверен, что мы уже сегодня имеем возможность прочитать историю застоя. Она была написана в те самые годы. И не только в острых социальных произведениях, которые сегодня добываются из архивов и ящиков письменного стола, но и в произведениях, главным предметом которых была, казалось бы, исключительно внутренняя жизнь героя. Потому что, лишив перспективы и наполнив атмосферу фальшью, время отнимало у человека нечто более важное, чем свободу творчества и сознательной деятельности, оно по кускам откромсывало дарованную ему природой способность полно переживать жизнь. Именно в этом смысле Настя и Егор в одинаковой мере контужены эпохой. Хотя выход из этого состояния у них, надо полагать, будет разный.

В финале Настя, в общем вполне трезво, прогнозирует свою дальнейшую жизнь:

«Да мне ведь уже отсюда не уйти! Как ты этого не понимаешь? Я теперь буду все лучше одеваться и все больше злеть. Лет через десять найду себе мужа, какого захочу. Найду опытного, стройного, слегка стареющего. Красавца, конечно. …Он будет спать не со всеми и вообще будет человек с большим разбором. Я буду это знать. Он тоже будет знать, что женщина не может быть месяцами одна. Но мы эту тему даже в разговорах трогать не будем. …Или я когда-нибудь заведу себе мальчика. Лет на пятнадцать моложе. Чтобы он меня ненавидел, чтобы он мне мстил и меня мучил. Чтобы я ревела. Или я останусь одна».

Как ни раскладывает Настя пасьянс — все счастья не выходит. «Найду», «заведу» — приблизительно, как о заграничных шмотках или в лучшем случае о собаке. Настя жалуется, что в море человек скудеет душой, что «море — это филиал, провинция». Хоть и красивы эти оправдания, суть, конечно же, не в том. Ставки сделаны, судьба принципиально вычислена, человеку остается быть пленником собственных бесповоротных решений. В том-то и беда прагматика — он по большому счету лишен возможности импровизации, которую дает только живое бескорыстное чувство. Чувства же он себе позволить как раз и не может. Таковы инструкции этой судьбы.

Егора на берегу ждет Оля — чудный человек, к которому он испытывает если и не любовь, то нежнейшую привязанность. Кстати, это чувство стало осознанным только здесь, на «Грибоедове», при встрече с Настей, так сказать, по принципу недостаточности. Однако, говоря о разных выходах из кризиса Насти и Егора, я имел в виду не только это. Егор вообще человек более непосредственный и молодой, чем Настя, несмотря на то, что он нянчил ее в детстве. В ситуациях экстремальных, требующих немедленного решения и самоотверженности, он чувствует себя как рыба в воде. Тут инстинкт благородства, находящийся на вынужденном простое, срабатывает мгновенно. Вспомним, как безрассудно бросился он под железные кулаки немца-миллионера, измучившего своими притязаниями Настю. Другое дело, что этот рыцарский поступок выглядит мальчишеством, и не только в глазах Насти. Так же не раздумывая, начинает он во время шторма крепить лодку.