Повести моей жизни. Том 2 — страница 2 из 5

XII. НЕВОЗВРАТНО БЫЛОЕ[41]

1. Мысли

Зачем я пишу о своем прошлом? Ведь кто оглядывается назад на жизненном пути, тот превращается, как жена Лота в библейской легенде, в каменный столб. 

А я не хочу еще окаменевать! 

Глядеть вперед — остается по-прежнему моим девизом, и я следовал бы ему и теперь, если б новое заключение в крепость не помешало мне работать для науки, как было последние шесть лет моей «новой жизни». Свою личность, свои приключения, свои маленькие радости и страдания я не счел бы достаточно важными, чтоб останавливать на них внимание читателя. Я предпочел бы предложить им что-нибудь посильнее из великой области науки. 

Однако что же мне теперь делать, когда, снова запертый в крепости, я не могу пользоваться безусловно необходимыми мне  научными источниками и материалами. И вот, по совету Ксаны и главным образом для нее, я и решаюсь написать о пережитом мною. И прежде всего я расскажу о том, как в своей прежней жизни я раз оглянулся именно назад и в результате хотя и не обратился в каменный столб, но пережил ряд тяжелых дней, пока опять не стал глядеть исключительно вперед и вперед. 

Все это совершилось уже давно... 

Мне трудно было бы вспомнить об этом на свободе среди ежедневных впечатлений жизни. Но здесь, под сводом крепостной камеры, среди тишины и уединенья, где никто, кроме часовых, не мешает моей мысли свободно уноситься в прошлое, трудное становится почти легким. 

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток[42].

Не все в этом свитке ясно, многие места почти совсем стушевались, я уже не могу назвать некоторых местностей и фамилий сотен и даже тысяч виденных мною лиц и не могу припомнить всего того, что говорил и думал за то время, и всего, что слышал от других. 

Вот почему я пишу здесь так, как делают новейшие живописцы, — «крупными мазками».

А это значит следующее. 

У каждого из нас сохраняются на всю жизнь подробности тех случаев, когда мы переживали особенно сильное волнение, особенно сильные опасности, особенно сильные радости. Каждое произнесенное в такие моменты слово и каждая присутствующая фигура выгравировываются ярко и выпукло в нашем мозгу. 

У меня было много таких переживаний и потому много осталось и чрезвычайно отчетливых воспоминаний. Они и есть мои «мазки». Только такие моменты я и описываю и описываю их совершенно так, как они представляются теперь в моем уме, оставляя в стороне все промежуточное, не ярко запечатленное, выбрасывая его за борт, как ненужный балласт. 

В таком смысле пусть и понимает мой рассказ читатель. Он написан, повторяю, не потому, чтоб я хотел остановить всеобщее внимание на моей личной судьбе, а потому, что мне не дают работать для великих научных идей, посадив меня снова в крепость. 

Итак, мой рассказ не фотография, он не претендует на полноту и детальность, но, насколько я могу судить о нем, он похож на пережитую мною действительность, как портрет, написанный художником новой школы, на свой живой оригинал.

2. Появление Веры

— Итак, едем в Тамбов? — говорила мне Вера, когда мы переходили с ней в марте месяце по занесенному свежим снегом Невскому проспекту из квартиры Перовской на Знаменской площади к Гольдсмитам на Мойку. 

— Да, едем! — ответил я, не будучи в силах противостоять ее обаянию, хотя внутренне мне хотелось остаться в Петербурге, так как после выстрела Веры Засулич я инстинктивно чувствовал, что центр революционной деятельности переносится в города и что пропаганда среди крестьян Тамбовской губернии, куда тянула меня за собой Вера, не принесет ожидаемых ею результатов. 

Но Вера не была еще в народе, и ей так хотелось испытать то, что испытали ее предшественники. Она вся была под влиянием прежних призывов в деревню, в серый народ. Эти призывы продолжали еще звучать в заграничной литературе, хотя практически в народе продолжали работать лишь очень немногие, а большинство уже искало новых путей среди более подготовленной к восприятию великодушных идей интеллигентной части населения. 

Но я чувствовал к Вере такую любовь и такое обожание, после того как она с риском для своей собственной свободы явилась год назад в мою темницу, обманув тюремщиков, что, выпущенный только что на свободу после трехлетнего заключения и не успевший еще хорошо ориентироваться в окружающем, я отдал себя сразу в ее распоряжение. Сознание этого подчинения делало меня счастливым. 

«Хоть и не на таком деле, какого я желал бы теперь для себя, — думалось мне, — но я буду с нею всегда вместе и, может быть, даже когда-нибудь спасу ее от гибели, пробравшись к ней, захваченной врагами, в место ее заключения». 

— В Тамбовской губернии нам будет очень хорошо, — продолжала Вера. — Богданович, Соловьев и Иванчин-Писарев устроятся сельскими писарями, ты — народным учителем, я — фельдшерицей. Мы все начнем новую крестьянскую организацию, и благодаря нашей теперешней опытности она не погибнет, как прежние. 

— А кто этот Девель, который обещал устроить нас? — спросил я ее. 

— Это влиятельный тамбовский земский деятель. Через него мы получим свои места не позже наступления весны. 

Ее щеки разгорелись от мороза и увлечения, глаза блестели. Было явно, что она отдалась теперь так же безраздельно заговорщической деятельности, как перед этим отдавалась медицине, пока арест всех ее подруг не сделал для нее нравственно невозможным довести до конца ее первоначальную задачу: быть врачом. 

У Гольдсмитов мы встретили двоих из наших предполагаемых компаньонов: Юрия Богдановича и Соловьева. Они сидели за обеденным столом, к которому присоединились и мы. 

— Сегодня вечером, — сказал мне Богданович, — Каблиц читает свою программу народнической деятельности и очень просил тебя прийти и послушать. 

— С удовольствием! Но я плохо еще знаю Петербург. Может быть, пойдешь и ты? 

— Непременно. И Соловьев тоже, да и Писарев хотел тоже. Мы все там будем. 

Меня очень заинтересовала вечеринка у Каблица. Я никогда еще не был на подобных теоретических дебатах, и, кроме того, мне очень хотелось послушать программу новой революционной деятельности, представлявшуюся мне в довольно туманном свете после долгого отсутствия из реальной жизни, так как в мою камеру в Доме предварительного заключения долетали лишь слабые отклики окружающего мира. 

«Теперь, — думал я, — познакомлюсь сразу с идейной стороной еще не знакомого мне нового поколения нашей учащейся молодежи». 

К десяти часам вечера мы трое вместе с пришедшим к нам потом Иванчиным-Писаревым были уже на квартире у Каблица, лысого худощавого человека средних лет с острым носом и в очках. 

Все его три комнаты были наполнены полусотней молодых людей обоего пола, носивших явные признаки курсисток и студентов, хотя у студентов в то время и не было еще форменных мундиров. Большинство их сидело на стульях, диванах, сундуках, окнах, комоде и постели Каблица в последней комнате и даже прямо на полу, по углам, а остальные говорили между собой, стоя группами. Гул голосов несся по всем направлениям, и это, вместе с теплой, влажной атмосферой множества дышащих в комнате человеческих легких, напомнило мне пчелиный улей. 

Сам Каблиц, весь красный и взволнованный предстоящим чтением своей программы и неизвестностью ожидающего ее приема, переходил от одной группы к другой. Он старался делать вид, что интересуется разговорами, и вставлял в них с этой целью две-три незначительные фразы. 

Увидев нас, входящих, он сейчас же бросился к нам, обнял меня и горячо пожал мне руку. 

Вся публика на минуту замолкла и тоже оборотилась к нам, с любопытством рассматривая меня и моих товарищей как единственных незнакомцев в их молодой среде и, по-видимому, принимая не только меня, но и остальных, пришедших со мною, за выпущенных из заключения. Потом, как будто порыв ветра среди деревьев, пронесся по всей толпе шепот, в котором мне нетрудно было расслышать мою фамилию, произнесенную несколько раз. Очевидно, кто-то из знавших меня сообщил обо мне своему соседу, и это сведение волной проносилось от одного к другому. 

Мне сейчас же пришла мысль, что квартира Каблица была так набита молодежью не ради одного чтения его программы, а и с целью посмотреть на «необычного гостя с того света», о предстоящем посещении которого хозяин, очевидно, предупредил своих «званых». 

Это всеобщее внимание очень трогало меня, но также и сильно смущало. 

Я еще не привык тогда к публичным выступлениям, но деликатная по природе молодежь после первого непроизвольного выражения интереса сейчас же сделала вид, что обратилась к своим прерванным разговорам, и только украдкой тот или другой снова поглядывал на нас. Мы были представлены нескольким наиболее выдающимся здесь лицам и затем приглашены к столу с большим самоваром, где приветливо улыбающаяся курсистка налила нам по стакану чаю. 

— Господа! — взволнованно и громко сказал наконец Каблиц. — Может быть, мы начнем? Программа, предупреждаю, длинная, и надо, кроме того, оставить время для дебатов. А теперь уже позднее время. 

— Да! Да! Начинайте! — раздались отовсюду голоса. 

Он вынул из шкатулки пару очень толстых тетрадей, разложил их на столе перед лампой с зеленым абажуром, и прерывающимся от волнения голосом, с каплями пота, выступившего на его лысине, начал читать свое произведение. 

Его программа исходила из того положения, что социалистическая пропаганда в русском народе излишняя, так как народ и без этого социалист. Поэтому проповедь социалистических идей в нем следует совсем оставить и заменить ее агитацией, т. е. призывом к деревенским восстаниям, к бунтам против ненавистной простому народу мелкой провинциальной администрации. «При подавлении таких восстаний центральной властью возникнет, — утверждал он, — и общее восстание». 

Уже через четверть часа после начала его чтения я не мог не отметить в своем уме, что его программа была написана очень «обдуманно», с большой эрудицией и еще большими цитатами из трудов русских и иностранных ученых. Но она была так пространна, что из-за окружающего гарнира почти совсем не видно было преподносимого нам основного кушанья. Молодежь, сначала слушавшая в гробовом молчании, мало-помалу начала, как и всегда бывает при растянутых и скучных чтениях, различные частные разговоры вполголоса, и вскоре гул, несшийся из отдаленных углов и соседних комнат, сделался непрерывным, несмотря на тсыканье нескольких более внимательных слушателей. 

— Тише! Тише! — раздавался время от времени чей-то глубокий бас, но и от него гул замолкал лишь на минуту. 

Я с моими спутниками должен был подвинуться ближе и прислонился к печке, где очутился между Богдановичем и Соловьевым. 

— Судя по толщине остающейся части тетради, — сказал мне шепотом Богданович, — у Каблица остается читать не менее трети всего написанного, а у меня уже подкашиваются колени. Прошло не менее двух часов. 

— Так садись на пол, как другие. 

— Нет, уж как-нибудь выстою. Но только невозможно преподносить публике такие длинные вещи. Никакое усилие ума не выдержит. У меня давно все спуталось в голове. Мое внимание обратилось главным образом на то, скоро ли он перевернет следующую страницу и не окажется ли на ней вдруг конец, а далее уже чистая бумага. 

— Не надейся! — ответил Иванчин-Писарев. — Тетрадь, наверно, дописана до последней страницы! 

Наконец по общему правилу, что все на свете кончается, часа через три был прочитан и последний лист тетради. 

— Господа, — сказал публике Каблиц, снова отерев с лица пот, — сделаем перерыв на четверть часа, а потом начнем дебаты. 

Он явно устал, и голос его едва звучал на последних страницах. 

Когда через полчаса были приглашены желающие сделать возражения или замечания, наступило гробовое молчание. Казалось, что никто из присутствовавших не составил о новой программе никакого мнения. 

— Так, господа, никаких замечаний нет? — спросил автор обиженным голосом и вдруг с отчаянием направил свой взгляд прямо на меня, как бы прося сказать хоть одно слово. 

Я готов был провалиться сквозь землю. Выйдя на свободу после трехлетнего одиночества и придя сюда не для дебатов, а специально для ознакомления с вопросами текущей жизни, я не мог броситься сразу в полемику по современным программным предметам, которые были для меня еще совершенно новы. 

Конечно, я мог ему сказать, как и тогда думал, что ближайшее будущее должно принадлежать не пропагандистам и не агитаторам в деревенском народе, а Вильгельмам Теллям и Шарлоттам Корде. Но ведь и в этом еще не могло выработаться у меня твердой уверенности, в особенности в последние дни, когда благодаря выпуску большинства моих товарищей на свободу затихло чувство мести и все кругом мечтали лишь о том, чтоб броситься вновь в крестьянский мир, жить его жизнью, болеть его страданиями, когда и я сам, увлеченный Верой, собирался завтра ехать в Тамбовскую губернию в народные учителя. 

Я совершенно растерялся от его неожиданного обращения ко мне. 

Я был еще слишком неопытен для того, чтобы оценить свое положение здесь. Я никак не мог сообразить, что в глазах всей этой молодежи я был вовсе не новорожденным младенцем, впервые глядящим на белый свет, каким я сам себя считал в первые дни своей новой свободы в конце семидесятых годов. 

Я был для них не пропустивший три учебных года ученик, желающий прежде всего догнать ушедших вперед товарищей, приглядеться к новой для него жизни, чтоб черпать из нее для себя указания, а ветеран недавних героических дней, о которых еще громко звучала молва среди этой новой, юной, любящей и верящей молодежи. 

Я не знаю, начал ли бы я с отчаянием в душе откровенно излагать только что выраженные здесь мною мысли и этим сразу уронил бы не только свой престиж, но и всего своего поколения, но вдруг меня выручил Богданович. 

Стоя рядом со мной, он умышленно принял взгляд Каблица на свой счет и сказал ему в ответ первые пришедшие ему на ум слова, явно не взвешивая их, а просто стремясь из доброжелательства выручить его. 

— У вас говорится, — пробасил он, — что ворота в крестьянских избах отворяются на две створки. У нас в северной России — только на одну! 

— Но это неважно! — ответил с досадой Каблиц, не понявший его побуждений. — Мне бы хотелось выслушать замечания по существу моей программы. 

Он вновь обвел всех взглядом, как бы умоляя высказаться и поспорить с ним и между собой. Опять наступило неловкое молчание, которое было наконец прервано из средины толпы чьим-то тоненьким, женским, взволнованным от публичного выступления голоском: 

— Я нахожу, что программа очень хорошая! 

Этим и закончились дебаты. Все начали прощаться и уходить, очевидно, так и не уяснив себе, как им относиться к прочитанному. 

— Почему вы ничего не хотели сказать по этому поводу? — сказал мне вполголоса Каблиц, когда я тоже подошел к нему прощаться. — Вы этим очень обидели молодежь, пришедшую в таком необычайном количестве, главным образом чтобы выслушать ваше мнение о моей — уже давно известной им — программе. 

— Но я сам пришел сюда учиться, — также шепотом ответил ему я. — Ведь я пока совсем новичок в окружившей меня теперь жизни. Мне надо еще ориентироваться в ее течениях, чтобы составить свое мнение о современных вопросах. Я не могу и не хочу спорить с вами, а только пришел принять к сведению все, что вы говорили. 

Он с изумлением взглянул на меня. Я видел ясно, что и для него мое чисто изучательное отношение к делу оказалось совершенно неожиданным. И он, очевидно, тоже думал, как и остальные, что, едва поставив одну ногу за порог моей темницы, я тотчас встану в ораторскую позу и начну греметь на митинговых собраниях о таких предметах, о которых до сих пор ничего не слыхал и ничего не думал. 

«Да, положение мое в Петербурге совсем фальшивое, — решил я, уходя с собрания. — От меня здешняя молодежь ждет не то каких-то откровений, не то каких-то демосфеновских упражнений в красноречии, — одним словом, чего-то такого, чего я ей никак не могу дать в настоящее время. Хорошо, что я уеду теперь с Верой в деревню. Там мы, наверное, будем обнаружены полицией очень скоро, если будем добросовестно организовывать народ для революции, и тогда убежим обратно сюда. Мой процесс и трехлетнее заключение уйдет тогда уже в область преданий, и на меня не будут более смотреть, как на какое-то чудо-юдо. Да и сам я успею ориентироваться в положении дел и окончательно выясню себе, что нужно теперь делать».

3. По старому пути

 И вот снова помчались вагоны во мраке ночи, как в те дни, когда они везли меня в заключение, и повлекли теперь в Москву всю нашу небольшую компанию. И снова, как три года тому назад, за моим окном неслись тысячи искр, выброшенных локомотивом, и сопровождали поезд роями, как светящиеся насекомые. 

Но тогда я ехал из страны свободы, из родины Вильгельма Телля во мрак заточения и поэтический образ Веры носился предо мною лишь в одном воображении, а теперь, наоборот, темное царство неволи, оставшееся позади, только сопровождало меня как постепенно бледнеющая тень на фоне моего светлого душевного настроения, а предо мной на противоположной скамье нашего «третьего класса для некурящих» сидела сама реальная Вера и тоже задумчиво глядела в окно на сверкающие во тьме искорки. 

Могучая фигура Богдановича, с его густыми, непослушными светлыми волосами и огненно-красной широкой бородой, находилась рядом с нею. Иванчин-Писарев сидел на одной скамье со мной, а Соловьев, застенчивый и молчаливый, как всегда, приютился на противоположной стороне вагона и слушал рассказы Писарева о его заграничной жизни. Соловьев мне особенно нравился своей мягкой вдумчивостью и приветливостью. Его молчаливость явно не была результатом ограниченности. Нет! Когда его спрашивали о чем-нибудь, он всегда отвечал умно или оригинально, но и он, как я, и даже несравненно больше, любил слушать других, а не говорить им что-нибудь свое. 

Мы все теперь считали себя снова вступившими на трудный и тернистый путь пробуждения к жизни простого народа. Мы отправлялись для этого в деревню, на лоно природы, подальше от шумных и кипучих городов. Большинство из нас совсем не предчувствовало, что царящие кругом темные силы произвола уже были готовы выбросить нас вновь из деревни, одного за другим, в те же самые города, откуда мы так стремительно бежали. И если б сама тень Вильгельма Телля поднялась вдруг перед нами в искристой тьме за окном вагона со своим первобытным луком и стрелою и показала нам обратный путь, то мои товарищи еще не поняли бы ее таинственного знака, а я, уже три года призывавший эту тень, не был бы в состоянии их оставить на этом невинном пути. 

— Думаешь ли ты, — спросил меня вполголоса Богданович, — что года в три нам удастся вполне организовать для революции те волости, в которые мы на днях поступим? 

— Не знаю, — искренно ответил я. 

— Ну конечно! — заметил Иванчин-Писарев. — В первое время, по крайней мере полгода, нам надо будет только наблюдать и высматривать надежных людей среди крестьян, а больше всего избегать всяких, хотя бы самых малейших, соприкосновений с местной радикальной молодежью. Там все сейчас же выболтают, и мы провалимся, как и все пропагандисты, действовавшие среди крестьян до нас. 

Богданович оглянулся назад, чтобы посмотреть на публику за своей спиной, и, убедившись, что там едет только дама с тремя детьми и что гул движущихся вагонов совершенно заглушает наши голоса, тоже присоединился к разговору. 

— Удобнее всего вести подготовку будет ему, — и он кивнул головой на меня. — Народные учителя соприкасаются с таким отзывчивым элементом, как крестьянские подростки. 

— Не вполне с этим согласен, — ответил ему Писарев. — Волостные писари теперь играют в деревне несравненно более важную роль. В их руках вся крестьянская общественная жизнь. Честный и доброжелательный писарь вызовет к себе несравненно больше уважения крестьян, чем самый лучший учитель. Если б у него, — и он тоже кивнул на меня, — была более подходящая фигура для простого человека, то и ему я посоветовал бы, как тебе, непременно поступить именно в писари. Но, к сожалению, его внешность подходит только для учителя. 

Он улыбнулся каким-то своим мыслям. 

— Помнишь, как ты обливался у меня в усадьбе водой и ложился потом на солнце, чтоб огрубела кожа? — шутливо, по обыкновению, спросил он меня. 

— Разве он действительно обливался? — спросил Богданович. 

— Пустяки, — поспешно ответил я, боясь, что Вера примет шутку за серьезное. — На солнце действительно лежал часто, я это люблю, но обливался разве только своим собственным потом. 

Так летели мы по железным рельсам все далее и далее, то строя серьезные планы, то просто в разговорах, пока не доехали через два дня до цели нашего пути — Тамбова, — где под вымышленными именами остановились в номерах местной гостиницы. Оставив Богдановича и Соловьева здесь, Иванчин-Писарев, Вера и я отправились сейчас же на квартиру к Девелю, давно обещавшему пристроить писарями и народными учителями несколько человек из наших. 

— А, здравствуйте! — воскликнул он приветливо при виде нас. — А я уже думал, что вы совсем не приедете сюда. 

— Нет! Мы непременно хотим воспользоваться вашим предложением, — ответил ему Писарев. — Вот вам фельдшерица, вот народный учитель! Сам я — волостной писарь, и еще два таких же писаря остались в гостинице. 

— Так много? — испуганно заметил Девель. — Уж, право, не знаю, как удастся устроить всех! 

Несмотря на свою страшную фамилию, по-английски обозначающую дьявола, наш хозяин оказался самым добродушным человеком и притом, по моему впечатлению, после получаса разговора, более способным мечтать о великих делах, чем способствовать их практическому осуществлению. 

Это вполне и оправдалось потом на деле. 

Целых три недели прожили мы в Тамбове и, кроме искренних и добросердечных обещаний, повторяемых каждый день, не получали от него ничего существенного. Строго соблюдая свое инкогнито, мы совершенно устранились от сношений с местной молодежью и интеллигенцией, за исключением самого Девеля, и, перебравшись для дешевизны из гостиницы в отдававшийся в наем частный дом, мы стали жить в нем, как в монастыре. 

— Пойдем хоть прогуляемся за город! — сказала наконец мне Вера. — А то совсем заплесневеем, ходя только к этому медлительному «Дьяволу» и обратно к нам. 

И вот, бросив первоначальную систему никому не показываться до отъезда на место, мы пошли на окраину города и направились далее по прилегающей к нему проселочной дороге. Был ясный мартовский день. Мне отрадно было идти вдвоем с Верой и видеть пробуждающуюся от своего зимнего оцепенения природу и проталинки земли на южных сторонах зданий. Нам обоим было весело, как детям, и мы несколько раз пробовали бежать. Но когда мы возвратились домой, тоска бездействия и ожидания стала у нас еще сильнее. 

— Здесь явно ничего не выйдет! — сказал Богданович, подтверждая пессимистические слова Веры. — Я сегодня был в земской управе, и там ничего даже и не знают о хлопотах Девеля. Все у него в одном воображении. Там говорят, что отдельных два-три места можно заполнить, но они в разных уездах и далеко друг от друга. Мы в таком случае останемся разрозненными и совершенно одинокими. Не хотим же мы попасть в такое положение, что будем видеть друг друга только раз или два в год по причине отсутствия удобных путей сообщения? 

— Надо искать других способов, — сказала Вера. 

— Переедем тогда в Саратовскую губернию! — ответил Иванчин-Писарев. — Я напишу туда одному моему знакомому. 

— Да, напишите скорее, — заметил молчаливый обычно Соловьев. — Мы здесь только бесполезно теряем время. 

Так и было сделано. Дня через три, вечером, получился благоприятный ответ. Все кругом меня просияли. Богданович, обладавший густым могучим басом и таким гармоническим тембром, который мог бы сделать его знаменитостью на сцене, запел от радости известный романс Губера: 

Город воли дикой,

Город буйных сил,

Новгород Великий

Тихо опочил.

Порешили дело,

Все кругом молчит,

Только Волхов смело

О былом шумит.

Путник тихо внемлет

Песне ярых волн

И опять задремлет,

Тайной думы полн![43]

И окна в нашей небольшой квартире зазвенели, как всегда, в ответ на его пение. 

На следующее же утро мы начали собираться в свой новый путь. Мне лично было почти нечего укладывать, и я пока пошел бродить по городу. Теперь, когда все планы устроиться в Тамбовской губернии рухнули, мне более не было нужды не навлекать на себя внимание посторонних. И вот на прощанье мне страшно захотелось увидеть хоть мимоходом Алексееву, с которой связывало меня столько трогательных воспоминаний в прошлом. Я знал, что недалеко от нас, на берегу реки Цны, протекающей через Тамбов, находится ее дом. 

Явиться к ней ранее этого дня значило бы нарушить наше инкогнито в Тамбове. Но даже и теперь, когда инкогнито здесь нам более не было нужно вследствие отъезда, я не решился пойти к ней прямо в дом. 

«Разве, — думал я, — не сказала она мне сама с лукавой улыбкой на суде, что будет всегда рада меня видеть, если я не буду "опасным"? А теперь я, несомненно, опасен, меня разыскивает полиция». 

Однако желание посмотреть на нее было так сильно, что в последний день пребывания я прошел до указанного мне одним прохожим ее изящного белого дома, садик которого, окруженный решеткой между каменными столбами, доходил до обрывистого здесь берега еще покрытой льдом и снегом Цны. Я сел на берегу, на снегу, на обрыве, в ярких лучах солнечного света, смотря вполуоборот через свое плечо и через решетку сада на деревья и пустую террасу ее дома. 

Не выйдет ли на эту террасу или на тропинку в снегу по аллее сада ее стройная фигура, закутанная в теплую шубку? Не покажется ли в окне, как когда-то в другом деревенском доме, в усадьбе Иванчина-Писарева, ее милая головка с двумя длинными каштановыми косами, спускающимися через плечи к ней на грудь? 

Но никто не появился ни в окне, ни на занесенной снегом террасе. И вот, просидев здесь напрасно часа два, я встал с холодного снега и с грустью пошел домой. 

Мне трудно было в этот миг разобраться в своих ощущениях. Несмотря на то что в глубине души я больше всех любил теперь Веру, мне все же трогательно было вспоминать и об Алексеевой. Я знал, что она во время моего заточения вышла замуж, но ведь и раньше я любил ее не для личного своего счастья. Я любил ее, считая себя обреченным на гибель, и потому без надежды когда-либо иметь ее своей, а потому ее замужество ничуть не меняло моих отношений к ней, как не меняла их и моя последняя, тоже затаенная, любовь к Вере. Я чувствовал всем сердцем, что для спасения Веры от опасности я каждую минуту готов был броситься в пропасть, но и ей, как и Алексеевой, я не объяснялся в любви по той же самой причине. 

«Личное счастье, — думал я, — не для меня, отдавшего свою жизнь сознательно на гибель для осуществления великой цели». 

Так я возвратился домой к своим друзьям и к нашим упакованным чемоданам. 

— Где это ты пропадал? — спросил меня Иванчин-Писарев. 

— Так. Шлялся по городу перед отъездом. Прошел и мимо дома Алексеевой, но там ее нигде не было видно. 

— Она теперь здесь важная дама, — ответил он. — Ее нетрудно было видеть. Девель мне говорил, что она каждый вечер катается со своими детьми в коляске по здешнему Невскому проспекту. 

— Почему бы перед отъездом не побывать у нее? — заметил Богданович. 

— Конечно, теперь можно бы, — ответил Писарев, — но только нам, пожалуй, уже некогда. 

— Да, надо не опоздать к поезду, — заметила Вера. 

Так за все наше пребывание мы и не побывали ни у кого и ни с кем не познакомились в Тамбове.

4. Изумительный револьвер

На следующее утро мы были уже в Саратове и поехали не в гостиницу, а прямо на квартиру к одному знакомому Веры и Писарева. Это оказался круглый, как земной шар, господин по фамилии Гофштеттер, служивший, кажется, в местном отделении государственного банка. Он принял нас как родных и сейчас же отвел нам комнаты в своей огромной квартире, казавшейся еще больше от малого количества мебели, оставлявшей у него пустыми целые стены. 

— Здравствуйте! Милости просим! Будьте как дома! — говорил он нам с широкой улыбкой удовольствия на круглом, как луна, бритом лице. 

— Мы не стесним вас? 

— Нет, нисколько, — заметила подошедшая к нам скромная женщина, его жена. — Скорее вам будет неудобно, так как постели у нас есть, а кроватей нет, и ночевать вам придется на полу. 

— Это пустяки! — возразил Богданович. — Мы ведь приехали не для устройства себе тепленьких местечек. 

— Да, знаю, знаю! 

Сзади нас послышались тихие мягкие шаги. 

— А вот и мой старший сын, поэт! — отрекомендовал нам Гофштеттер молодого, с помятыми чертами лица, человека с чрезвычайно длинными локонами, спускавшимися ему на плечи. 

Поэт с томным видом поздоровался с нами. 

— Впрочем, товарищи не признают его за поэта! — шутливо прибавил отец. — Прозвали его вместо Василия Василисой, но он не обижается и относится к их шуткам так, как и полагается таланту, — с полным презрением. 

— Ну чего ты вечно шутишь! — ответил с кислой улыбкой поэт своему веселому отцу. — Никогда не дождешься от тебя серьезного слова! 

Сзади нас с другой стороны послышались легкие шаги, на этот раз уже женских каблучков. 

— А вот и мои дочки Фанни и Люси! — сказал отец семейства, представляя нам двух подошедших вместе беленьких стройных девушек, напоминающих диккенсовских мисс, — одну лет шестнадцати, другую лет семнадцати. 

Они подали нам свои тоненькие ручки и тотчас же сели рядом друг с другом в стороне, на единственном прорванном диване, наблюдая нас и тихо перешептываясь между собой. Одна была в голубой кофточке, другая в розовой. Их тонкие, гибкие шеи особенно бросились мне в глаза. 

На столе появился самовар. Мы с родителями уселись кругом него, а молодежь подходила, сама наливала свои стаканы и уходила: кто на окно, кто в угол. Очевидно, в этом доме была полная свобода и независимость каждой личности. 

Через полчаса пришли еще двое молодых людей. 

— А! Мой младший сын! — сказал хозяин, с удовольствием глядя на первого из вошедших, красивого белокурого молодого человека. — Доброволец, как его здесь все называют! А это его товарищ по гимназии Поливанов! — добавил он, представляя нам второго юношу лет шестнадцати с лицом чисто античной красоты, невольно останавливавшим на себе всякий взгляд, — брюнета с огромными блестящими, полными внутренней мысли, карими глазами. 

Новопришедшие поздоровались с нами и молча присели у свободного края стола. 

— А почему вас зовут добровольцем? — спросил Иванчин-Писарев младшего Гофштеттера. 

— За участие в сербском восстании, — ответил он. 

— Да! — воскликнул с видимым удовольствием отец. — Мы его ни за что не хотели пускать, а он какую штуку с нами выкинул! Вот этот, наш поэт, — и он кивнул головой на длинноволосого сына, — добился от нас того, что мы ему взяли заграничный паспорт. Уже собрался ехать и уложил все свои чемоданы, а этот, — и он кивнул на младшего, — похитил у него ночью и паспорт, и деньги, и чемоданы и уехал под его именем от нас с самым ранним утренним поездом. Мы все проснулись, — смотрим: нет ни чемоданов, ни паспорта, ни денег, ни сына! Бросились на вокзал. Служащие говорят, что видели его, уже уехавшего по направлению к Москве с предыдущим поездом. 

— Ну и что же? Вы погнались? — спросил Иванчин-Писарев. 

— Где его догонишь! Мы сообразили, что он на какой-нибудь большой станции, наверно, переменит поезд, чтобы сбить нас с пути. Решили, пусть уж едет, а поэт наш так и остался знаменит лишь тем, что губернатору попался на глаза. 

— Но почему же он не должен был попадаться на глаза губернатору? — спросила Вера. 

— Губернатор этот не выносит молодых людей с длинными волосами. Сейчас же, как увидит, кличет полицейского и велит отвести в цирюльню и немедленно обстричь. 

— И его обстриг? 

— Конечно, сейчас же! Смотрим, возвращается домой совсем без волос, окарнали под гребенку, мы даже и не узнали его сначала. Совсем вдруг перестал на поэта походить! 

Умные карие глаза Поливанова, сидевшего рядом со мной, засветились юмористическим блеском. 

— А как же теперь? Ведь волосы уж отросли. Вдруг и здесь губернатор увидит и острижет? — спросил, насмешливо улыбаясь, Иванчин-Писарев. 

— Теперь сын зорко смотрит вперед и назад, когда идет по улицам. Чуть увидит губернатора, скрывается в первый подъезд или ворота. 

Мы кончили чай и, встав из-за стола, разделились по группам. Я прежде всего пошел к собравшейся в стороне молодежи. 

— Вы в самом деле пишете стихи? — спросил я поэта. 

— Да, — скромно ответил он. 

— А можно посмотреть? Я тоже пишу. 

— Вы печатали уже? — спросил меня Поливанов. 

— Да. 

— Где? 

— Одно было в журнале «Вперед» и несколько в заграничном сборнике «Из-за решетки». 

— У меня он есть! — живо ответил Поливанов. — Ваши стихи... 

Он вдруг запнулся, явно считая свой готовый сорваться вопрос неделикатным. 

— Мои в середине, — ответил я ему, — подписаны: «М. Н.».

— Я их знаю наизусть, — ответил он и начал декламировать первый куплет моих «Видений в темнице». 

«Вот что значит печатное слово! — подумалось мне радостно. — Даже и здесь распространились мои стихотворения! Это удивительно: сидеть и ни о чем не думать, а в это время ваши образы, мысли и слова повторяются в чьей-нибудь незнакомой вам голове! Вы ее не знаете, и она вас не знает, но все, что было в вас, в той же последовательности происходит затем в ней». 

Взглянув на своих юных собеседников, я увидел, что они смотрели на меня теперь совсем другими глазами, чем прежде. Видно было, что они ловили и запоминали каждое мое слово, а сами стали как-то сдержаннее со мной. 

«Вот и отрицательная сторона писательства», — подумалось мне. 

— Так можно посмотреть ваши стихотворения? — снова спросил я поэта, чтоб прервать наступившее молчание. 

Но он уже ни за что не хотел давать мне их и обратно сунул в карман свою тетрадку. 

— Нет, нет! — говорил он. — Какой же я поэт! Я так только, для себя пишу! 

Как я ни бился, никакого результата не получилось в этот день. Потеряв надежду, я начал расспрашивать Поливанова о местной молодежи. 

— Есть у вас кружки? 

— Есть, — ответил Поливанов. — В старших классах всех наших учебных заведений много сочувствующих вам, но, к сожалению, они не знают, что могли бы предпринять. Тот кружок, к которому я принадлежу, завел знакомство с рабочими, но это нас не удовлетворяет, нам хотелось бы начать вооруженную борьбу. У нас есть уже и револьверы. 

— А какой системы? 

— Разных. У меня есть маленький бельгийский и, кроме того, отцовский, старинной системы Кольта. 

— Знаю, — ответил я. — Его стволы в барабане заряжаются прямо порохом и пулями, а снаружи на них насаживаются обыкновенные пистоны. 

— Да! Но беда в том, что у меня он стреляет всеми шестью своими стволами сразу. 

— Не может быть! — воскликнул я с изумлением. — Вы, верно, не умеете заряжать! 

— Нет, умеем! Но как бы мы его ни заряжали, всегда выходит одно и то же: цельный залп, и все шесть пуль летят из него вместо одной! 

Это меня задело за живое. Я с детства был знаком со всеми системами огнестрельного оружия, так как у моего отца была богатая и разнообразная коллекция. Ружья, пистолеты, револьверы, кинжалы, стилеты, сабли, шпаги, рапиры и даже старинные луки с колчанами стрел обвешивали в нашем деревенском доме все стены специальной комнаты, называвшейся «оружейная». И я стрелял еще мальчиком из револьверов всех систем, в том числе и из кольтов, и никогда ничего подобного не получалось. Кроме того, я инстинктивно понимал, что лучшим средством пробить стену отчуждения, неожиданно возникшую между мной и новой юной молодежью с того момента, как я вышел из трехлетнего заключения, окруженный в ее глазах ореолом мученика и члена большого тайного общества, — это было начать вместе с ними какое-нибудь товарищеское предприятие, на котором они увидели бы, что и я в глубине души остался таким же, как и они. 

— Пойдемте, когда вы будете свободны, за город и попробуем! — сказал я Поливанову. 

У него глаза так и засветились от удовольствия. 

— А можно пойти туда трем или четырем из моих товарищей? — робко спросил он. 

— Отчего же нельзя? Пусть идут все, кто захочет! 

— А когда? 

— Да хоть сегодня же. Зачем откладывать? Времени до вечера еще много. 

— Так я сейчас же побегу домой и принесу сюда револьвер, а доски для цели товарищи отнесут прямо на Волгу. Там на льду мы и устроим пробу! 

И он мгновенно исчез. 

Я временно присоединился к общему разговору «взрослого поколения», сошедшегося в другом углу комнаты и рассуждавшего с Гофштеттером о способах нашего устройства на места. Послышались имена местных деятелей — Праотцева, Борщева и еще каких-то других, способных нас устроить, — и с ними решено было начать переговоры с завтрашнего дня. Наконец возвратился и Поливанов, принеся мне свой большой револьвер. 

Я осмотрел его барабан. В нем не было никакого сообщения между стволами, но вместо пуль, специально отлитых по их размеру, мне принесли обыкновенную картечь, шарики которой были слегка меньше отверстий, и потому приходилось их обертывать в бумагу, чтоб не выпадали. 

— Не от этого ли происходит всеобщий выстрел? — спросил меня Поливанов. 

— Едва ли, если пули, обернутые бумагой, входят плотно. 

Я сам зарядил револьвер. 

— Вот увидите, — сказал я, — что теперь выстрелит каждый ствол отдельно! 

Но Поливанов все еще не утратил своего сомневающегося вида. Мы отправились на берег Волги, недалекий от дома Гофштеттеров. Там нас ждали еще четыре гимназиста, один из которых, Майнов, попал потом на долгое время в ссылку, тогда как самому шедшему со мной Поливанову предназначалось судьбой разделить со мной через несколько лет двадцатипятилетнее заточение в Алексеевском равелине Петропавловской крепости и затем в Шлиссельбурге. 

Но мы не предчувствовали ничего подобного, и ни одной тени от грядущего времени не падало на наше «настоящее». Мы всей компанией отправились по занесенному снегом льду великой русской реки и, отойдя на достаточное расстояние от города, воткнули рядом в снег принесенные нами три доски и нарисовали мелом на средней из них кружок. С уверенным видом знатока я отошел на десять шагов и прицелился, говоря: 

— Вот увидите, как этот револьвер хорошо выстрелит! 

Вся молодежь скромно промолчала, но с нескрываемым опасением за меня и за себя отошла в сторону. 

Чтобы показать им, что надо стрелять, недолго целясь, я быстро взмахнул вверх револьвером и в одно мгновение спустил курок. 

Мне показалось, словно бомба вдруг разорвалась в моих руках! Револьвер привскочил вверх, вырвался из рук и был переброшен какой-то непреодолимой силой через мою голову. 

Я стоял несколько секунд неподвижно, совершенно оглушенный. 

— Вот! — сказал Поливанов, подбегая ко мне со всей компанией. — То же самое случалось и у всякого другого, кто хотел стрелять из этого револьвера! 

Порядочно сконфуженный, я повернулся назад и вынул строптивое оружие из снега, в который оно упало. Нижняя из шести пуль, бывших в его барабане, оказалась сплющенной о находившуюся перед нею часть револьвера; другая пуля наделась шапочкой на его шомпол сбоку, а остальные четыре, очевидно, улетели в небо. Когда мы подошли к цели, не только в ее кружке, но даже и в самих досках не оказалось ни одной пули! 

— Все перенесло через цель! — сказал Поливанов. — Так происходило и всегда! 

Остальные мои спутники тоже живо заговорили со мною, рассказывая наперерыв удивительные случаи их стрельбы из невежливого револьвера, издевавшегося над всеми, кто его брал, хотя по виду он и был самый обычный кольтовский, без изъянов. 

Это приключение сразу проломило между нами лед, и я возвратился обратно в город в самых лучших отношениях с ними, т. е. не в виде наставника и учеников, а в виде старшего товарища, с которым можно, не стесняясь, смеяться и говорить о чем угодно, не следя за каждым своим словом. 

— Самое лучшее, — сказал Поливанов, — продать этот револьвер кому-нибудь из жандармов, и пусть он стреляет из него в нас! 

Однако как мы ни шутили, а все же до самого вечера я не мог избавиться от конфузливого чувства, вспоминая о своей самоуверенности и ее результатах. Это совсем не напоминало мне моего идеала — вольного стрелка Вильгельма Телля[44].

5. Тайна волжского берега

В наступившую ночь Писарев, Богданович, Соловьев и я с Верой расположились как попало по комнатам квартиры Гофштеттера, а на другой день трое первых пошли искать самостоятельную квартиру. 

— Нельзя оставаться даже и несколько дней в таком вертепе! — говорил осторожный Писарев. — Тут, оказывается, сборное место для всей местной радикальной молодежи, соприкосновения с которой мы именно и должны бояться как огня. Если б я знал, что здесь такая коммуна, то я ни за что не согласился бы переночевать даже и один раз. И кто мог бы ожидать этого? Подумайте сами: хозяин — немец с головы до пяток, даже обрит, как пастор, а в доме у него...[45]

— Настоящая анархия по Прудону! — окончила Вера ходячим в то время среди нас юмористическим выражением. 

И вот на дальней окраине города, почти на берегу Волги, был приискан Иванчиным-Писаревым деревянный домик, в котором и поселились: он сам в качестве зимующего без дела капитана буксирного парохода «Надежда», затем Вера под видом его жены и я под видом брата Веры. 

Хозяин дома, отставной армейский капитан, был очарован случаем получить к себе таких жильцов. 

— Уж не откажите мне, когда откроется навигация, — говорил он Писареву, — в бесплатном провозе на вашей «Надежде» кой-каких моих товаров. 

— С удовольствием! С удовольствием! — деловито говорил ему Писарев. — Все, что нужно, перевезу в своей собственной каюте! 

Мы зажили здесь так же, как и ранее в Тамбове, без прислуги. Моя обязанность была и тут каждый день ходить на рынок, в булочную, купить черного и белого хлеба, говядины, овощей, свежего сливочного масла и ставить по утрам самовар. Вера приготовляла в голландской печке или на керосиновой лампочке наш обед, а Писарев заведовал остальными делами. 

Богданович и Соловьев поселились недалеко от нас в каких-то комнатах и приходили проводить с нами каждый вечер. А Гофштеттерам и всей молодежи было сказано, будто мы уехали из Саратова неизвестно куда. Сношения поддерживались только с нотариусом Праотцевым и присяжным поверенным Борщевым, которые хлопотали об устройстве нас в деревнях на места. 

И вновь потянулись для нас дни за днями, как для отшельников в неведомом монастыре. 

Мне было очень тяжело от такой жизни. Я ведь уехал из городских центров, где закипала уже настоящая борьба за гражданскую свободу, единственно для Веры. Я был здесь только для того, чтобы спасать ее от всевозможных предстоящих ей опасностей. 

Считая себя обреченным на гибель, я и о ней не позволял себе мечтать, как о предполагаемой подруге своей личной жизни. 

А при осторожности, какую мы здесь на себя напустили, добровольно отрезавшись от сочувствующей нам молодежи, Веру, очевидно, очень долго не придется ни от кого спасать. Где нет борьбы, где нет непосредственных связей с борющимися, там нет и опасности. А жить день за днем без дела в одном и том же доме с любимой женщиной и ни разу не сказать ей, как ее любишь, было почти не по силам. Кроме того, обнаружились и осложнения. Из случайных слов Богдановича и Соловьева, когда я с кем-нибудь из них оказывался наедине, я мог убедиться, что в таком же состоянии, как я, находятся и они. Оба они были тоже влюблены в Веру. Только относительно Писарева я ничего не мог определить, так как он не был экспансивен, и истинное настроение его было трудно рассмотреть. 

«Зачем же мне здесь жить? — приходило в голову. — У нее уже есть верные защитники. Богданович и Соловьев тоже приехали сюда не для одной деятельности в народе, но и для того, чтоб быть около нее, дышать одним воздухом с нею и в случае опасности пожертвовать собой для ее спасения. А они лучше меня, они серьезнее и солиднее, они должны больше нравиться ей!» 

Мне вспоминается рассказ в Библии о жене Давида, почувствовавшей к нему презрение с того дня, как она увидела его из окна своего дворца пляшущим и скачущим в толпе народа от радости, что к нему в город переносят скинию завета. Ей показалось, что такой прыгающий человек не может быть серьезным и достойным ее. «Так, — думал я, — вероятно, посмотрела бы на него и Вера, в голове которой идеал героя вырисовывается совсем в другом образе: в виде гордого, красноречивого, могущественного человека, подчиняющего себе всех окружающих, которому и в голову не придет ходить иначе, как шагом». 

А я вот совсем как тот Давид. 

Я готов всегда с истинным удовольствием покататься бревном по земле или влезть на дерево, изображая птицу! Никакой солидности, никакого сознания собственного достоинства, как у большинства моих товарищей, у меня нет. И, что всего хуже, я даже нисколько и не желаю приобрести эти качества! 

Пусть я обрек себя на гибель за будущее счастье и гражданскую свободу народов, но значит ли из этого, что я должен впасть от того в меланхолию или приобрести важный вид и ходить перед людьми, как тень Гамлетова отца перед его царедворцами? Почему, даже и обреченный, я не могу при случае залезть под стол, изображая перед знакомыми детьми собаку, когда в этом я не вижу ничего дурного? 

А, однако же, в ее присутствии я не выкинул бы ничего такого. Мне кажется, что такое поведение ей очень не понравилось бы, особенно если бы я сделал это при мало знакомых людях. 

Впрочем, ведь и ни одна другая женщина не похвалила бы любимого ею человека за подобный недостаток важности! 

Все они похожи на ту жену Давида. 

Но другим, более кротким женщинам это меньше не понравится, чем ей, и потому я при ней особенно стараюсь по возможности говорить только умное, а не всякую чепуху, какая придет на ум. Или уж просто молчу, если ничто умное не приходит в голову. 

И чем дольше я так жил в Саратове, тем тяжелее становилось мне. 

Как ни считал я себя обреченным на гибель за свободу, но все же я был человек и ничто человеческое мне не было чуждо, даже и чувство ревности к другим товарищам, которые казались мне более приспособленными по своим высоким качествам к тому, чтобы вызвать взаимность. Смертельная тоска стала по временам овладевать мною, тем более что, способный вынести что угодно, я никогда не был способен выносить ожидания. А теперь я ожидал вместе со своими товарищами земского места в деревне уже более месяца. 

Несмотря на все усилия моих сожителей изолироваться, я всем сердцем стремился к местной молодежи, с которой познакомился у Гофштеттеров. 

Кроме того, было и еще одно обстоятельство, подавлявшее меня. Мы не выписывали газет, и потому все, что делалось на белом свете, было для нас совершенно чуждо. Мы узнавали о самых важных событиях тогдашней общественной жизни лишь случайно, часто на третий или четвертый день, когда кто-нибудь из нас заходил к Праотцеву справиться, как двигается наше дело, т. е. назначение на места. 

Раз Праотцев сообщил нам о большой политической демонстрации при проводах московскими студентами своих ссылаемых в Сибирь товарищей и о мясниках Охотного ряда, натравленных полицией на их процессию, причем мясники избили всех провожавших[46]. Я решился наконец сделать своим товарищам представление о невозможности такого нашего полного изолирования. 

— Но что же ты хочешь сделать? — спросил меня недовольным тоном Писарев. 

— Здесь есть городская читальня, я буду туда каждый день ходить и приносить вам новости. 

— Это невозможно! Там толчется та самая бесперая молодежь, от которой мы нашли необходимым скрывать свое пребывание здесь! 

— Но молодежь и без того знает, что мы где-то здесь, так как, идя на рынок, я сам встретил недавно Поливанова. 

— Я думаю, — сказала Вера, — что ему можно ходить в читальню, но только пусть он не обнаруживает там своего знакомства с кем-либо из местной молодежи, пусть предупредит Поливанова и его товарищей, чтоб не здоровались там с ним. 

— Да, конечно, — сказал Богданович. — Действительно, интересно знать, что происходит в столицах. 

Соловьев тоже ничего не имел против моего хождения в читальню. 

— Только следи за собой, когда будешь возвращаться, чтоб не привести к нам на пятах шпиона, — заметила Вера. 

— И скажи своим гимназистам, — прибавил Иванчин-Писарев, — что только ты один в Саратове, а мы уже уехали отсюда. 

— Хорошо! Все так и сделаю, — согласился я, воспрянув духом. 

И я вновь стал видеться с молодым поколением, еще не помятым жизнью, полным самого искреннего энтузиазма и готовности на самопожертвование во имя великих дел и бескорыстных идеалов. Я побежал в тот же вечер на квартиру Поливанова, где застал полное собрание его кружка. 

— Я пробуду в Саратове, может быть, еще с месяц, — сказал я всей компании, — и буду часто заходить к вам, но только на улице или в общественных местах не будем узнавать друг друга. 

— Да, конечно, это самое лучшее, — ответил за всех Майнов. 

— А мы как раз хотели повидаться с вами, — добавил Поливанов, — чтоб посоветоваться, что нам теперь делать. 

— А вы сами ничего еще не придумали? 

— Нам хотелось бы — вы уже знаете — не пропаганды в народе, а вооруженной борьбы. 

— Но с кем же здесь? 

— Мы думаем, что прежде всего надо устранить пристава нашей полицейской части. Он вреднее даже нашего жандармского офицера, заведующего допросами. 

— Это шпион по призванию, — заметил кто-то. 

— И отчаянный взяточник, обобравший всех лавочников, — прибавил другой. — А теперь он решил сделать себе карьеру на выискивании не сочувствующих монархии людей! 

— И много выискал? 

— Почти все, сосланные до сих пор, — дело его рук. Теперь он открыто хвалится «упечь в Сибирь» еще несколько десятков будто бы уже известных ему в Саратове, которых он бережет, чтобы накрыть на каком-нибудь важном деле. 

— Мы решили застрелить его раньше, чем он что-либо сделает. 

— А есть у вас какой-нибудь план? 

— Есть. Пристав неосторожен. Он считает революционеров баранами, не способными к настоящей борьбе. Он совсем не бережется. Каждый вечер сидит в своей полицейской канцелярии в нижнем этаже как раз против окна, через которое его легко можно застрелить из револьвера. 

— А далеко его канцелярия? 

— Совсем близко! 

— Так пойдемте, я тоже посмотрю. 

Мне уже пора было уходить, так как было поздно. 

Презрев на этот раз решение не ходить вместе с местной молодежью на улицах, я вышел один лишь из дому, а затем, убедившись, что кругом никого не видно в ночном мраке, подождал Поливанова на углу, и мы пошли затем вместе. 

Еще издали он указал мне на угловой дом, из окон которого падал на темную улицу особенно яркий свет. 

— За окном увидите столик, и у его левого конца всегда сидит в это время усатый полицейский с низким лбом и жирными губами. Это он и есть. 

Мы подошли к окну. Бросив беглый взгляд внутрь комнаты, я действительно увидел описанную мне фигуру с очень нахальной физиономией. На углу улицы стоял дежурный городовой с револьвером в своей кобуре. Он взглянул на нас, но, увидев, что мы лишь на мгновенье замедлили свои шаги у окна, посторонился, чтобы пропустить нас далее. 

— Городовой всегда здесь дежурит? — спросил я. 

— Всегда. Но при хорошем знании местности легко от него скрыться во тьме. Улицы здесь почти совсем безлюдны. 

— Да, надо подумать... — заметил я. — Составьте список всех, кого он погубил, и мы взвесим его дела. 

Когда я возвратился, я рассказал своим товарищам обо всем. 

Иванчин-Писарев страшно заволновался. 

— Это невозможно! — воскликнул он. — Я всегда боялся, что зеленая молодежь погубит наше предприятие! Представь себе, что кто-нибудь из них действительно застрелит этого полицейского и еще вдобавок скроется без следа! Все петербургское Третье отделение сейчас же нагрянет сюда! Не только весь город, но и всю губернию они перевернут вверх дном. Всякого не вполне известного в городе человека они заподозрят и обыщут в тот же день, всем пропагандистам придется бежать отсюда. А ведь здесь не мы одни. Здесь еще отделение петербургских «троглодитов», и они уже год успешно действуют, у них в губернии много насиженных пунктов. Все это рухнет разом, а о нас уж нечего и вспоминать! 

Я с первых же слов увидел, что он говорит правду. Тихая тайная пропаганда в народе действительно казалась несовместимой с вооруженными выступлениями, по крайней мере в провинции. 

«Но что же у нас выходит? — подумал я. — Пропагандисты социалистических идей при суровом деспотическом режиме оказываются революционерами только на словах, только в очень отдаленном будущем, а в настоящем и в ближайшем будущем они — естественные враги революционных выступлений! Неужели мы вместе с Верой для того приехали сюда, чтобы сидеть в виде учителей, писарей, фельдшериц и так далее, как наседки на своих гнездах, и всеми силами отговаривать пылкую молодежь от активных выступлений. И это в то время, когда самодержавное правительство разыскивает нас по всей России, чтобы погубить в ссылке». 

Мои глаза стали понемногу открываться. 

«Да, Иванчин-Писарев прав! — подумал я. — Но только он не хочет дойти до естественного конца своих собственных выводов. А для меня конец таков: если начатый нами путь превращает нас из революционеров в угашателей революционного духа, то его надо сейчас же оставить как путь ошибочный и вредный! Надо возвратиться в Петербург на более крупные подвиги!» 

— Но как же мы, приветствовавшие Веру Засулич, — спросил я наконец, желая навести своих товарищей на те же самые мысли, — будем противодействовать ее последователям на новом пути? 

— Потому что мы предпринимаем более прочное и серьезное дело! — ответил Иванчин-Писарев. — Ради него здесь должны быть приостановлены всякие поступки, способные привлечь внимание правительства к нашей местности. 

— Но действительно ли нам удастся сделать что-либо прочное раньше, чем нас накроют? 

— Несомненно! — безапелляционным тоном произнес он. — Все прежние попытки пропаганды среди крестьян проваливались из-за распространения среди них запрещенных книжек, служивших доказательствами. Мы же, когда устроимся, будем избегать всякой нелегальной литературы, как язвы... Ни одной запрещенной книжки! Все на словах и только с крестьянами, в надежности которых мы заранее убедимся. 

Богданович поддержал его. Соловьев не сказал ни слова. Я тоже замолчал, чувствуя, что возвратить моих друзей с начатого ими пути одними словами было невозможно. Вывести их на путь Вильгельма Телля могла только та же самая самовластная администрация, поставив им непреодолимые преграды на избранном ими пути. 

— Так завтра же скажи своим приятелям, — окончил этот разговор Иванчин-Писарев, — чтоб и не думали предпринимать ничего подобного, иначе они погубят несравненно более важное дело, начатое более серьезными людьми. Объясни им это. 

— Хорошо, — ответил я печально. 

Мне стало очень грустно. 

И вот снова уныло потянулись для меня дни за днями, а душа была полна противоречий. Я все более и более делался молчалив, как и всегда, когда мне становилось слишком тяжело. Замечали ли это мои товарищи? Мне кажется, что да, хотя, наверно, они не вполне выясняли себе причину. Не мог же я в самом деле признаться им всем, что иду теперь на дело, кажущееся мне безнадежным и даже косвенно вредным для революции, и что единственная причина этого — желанье быть вместе с Верой и надежда когда-нибудь доказать ей мою любовь, пожертвовав жизнью для ее спасения? 

Конечно, я не мог им этого сказать, а всякое другое объяснение было бы не истиной, а только полуправдой, которой в товарищеских отношениях следует не менее избегать, чем и прямой лжи.

6. Первая встреча с «троглодитами»

Так прошло несколько новых монотонных дней. Несмотря на все усилия моих товарищей распространить слух о их выезде из Саратова, это не удалось. Им приходилось, как и мне, выходить из своего убежища по той или другой причине и в результате, хоть раз в неделю, попадаться на глаза кому-нибудь из местной молодежи, уже видевшей нас в первые дни пребывания в Саратове у Гофштеттеров. Этого было, конечно, совершенно достаточно, чтоб они догадались, в чем дело. Вся молодежь знала, что скрываются в Саратове не один я, а и все мои первоначальные спутники. У нее появилось представление, что нами затеяно что-то чрезвычайно важное, прямо грандиозное, чему никак не следует мешать своими выступлениями. 

Местный пристав, сидевший так беззаботно каждый вечер перед окном своей канцелярии, каждую минуту готовый посадить нас в тюрьму, и не подозревал, от какой большой опасности он был прикрыт нами, как непроницаемой броней. 

Попавшись раза по два на глаза непосвященным, все мои товарищи по самозаключению увидели наконец полную бесполезность дальнейшего распускания слухов о своем выезде из Саратова и стали по временам появляться у более солидных местных жителей. 

В один прекрасный вечер Иванчин-Писарев принес нам, т. е. Богдановичу, Соловьеву, Вере Фигнер и мне, приглашение на большую вечеринку к местному земскому врачу Сергееву. Цель ее была познакомить нас с работавшими в Саратовской губернии «троглодитами», т. е. «пещерными людьми». Я уже давно знал, что так была окрещена Клеменцем — любителем давать всякие клички — одна большая группа петербургской революционной молодежи, отличавшаяся от других тем, что никто посторонний не знал мест, где они живут и под какими фамилиями. 

Это и послужило поводом к насмешливому утверждению Клеменца, что убежищами им служат тайные пещеры[47]. Несколько человек из них более года жили в народе в Саратовской губернии и до сих пор не попадались, так как избегали всякой нелегальной литературы. 

— Очень интересно послушать их впечатления, — говорил мне по дороге Иванчин-Писарев. — У нас много с ними общего по основным приемам революционной деятельности, да и местность мы выбрали ту же самую. 

Когда мы пришли к Сергееву, все «троглодиты» были уже в сборе в его квартире и, очевидно, с интересом ждали нашего появления. Двое из них, Попов и Харизоменов, ездили по деревням под видом скупщиков яиц, крупы и продавцов всякого деревенского товара. Они были в смазных сапогах и «спенджаках», как называли тогда крестьяне появившиеся впервые у них пиджаки, «при часах и цепочке», в красных рубахах, без галстуков, с волосами, подстриженными в скобку и смазанными постным маслом. В таком виде эти два бывших студента имели типичный вид деревенских «кулаков» и даже умышленно усвоили полуцивилизованные манеры и выражения, говоря: «да-с», «нет-с», «извольте-с» и т. д. 

— Расскажите нам ваши впечатления, — обратилась к ним Вера. — Находите ли вы, что положение скупщиков и мелких торговцев удобно для пропаганды в народе? 

— Очень удобно! — ответил Харизоменов. — Узнаёшь массу народа. Видишь все взаимные отношения крестьян. 

— А пригодных людей много нашлось? 

— Да! — ответил он. — Порядочно и таких! 

— О чем вы говорите с ними? 

— Главным образом — что у них мало земель, а рядом у помещиков много. Тоже и начальство обличаем-с, — прибавил он, подражая говору местных торговцев. 

— Какое начальство? — спросила Вера. 

— Конечно, местное. Петербургским начальством крестьяне мало интересуются. 

— Но ведь крестьяне и без того не любят местное начальство, — заметила ему Вера. — Они знают и сами, что у помещиков много земли. 

— А более широких идеалов вам не приходилось им указывать: вроде, например, иностранных республик, как делал я, когда ходил в народ? — добавил я. 

— Мы вообще, — ответил за него Попов, — больше занимаемся не разговорами о политике, а наблюдениями, чтобы намечать там более недовольных и обратиться к ним за поддержкой, когда наступит время. Мы завязали очень много интересных знакомств. 

Разговор на минуту оборвался. 

— Ну а как ваши молитвы? — обратилась вдруг Вера, улыбаясь, к молодому белокурому довольно полному человеку с красивыми голубыми глазами и чрезвычайно милой, дружелюбной улыбкой, почти не сходившей с его лица. Это был Александр Михайлов, которому суждено было в недалеком будущем сделаться одним из замечательнейших организаторов «Народной воли». 

— Молюсь неустанно, денно и нощно, за всех вас, братии мои и сестры! — ласково улыбаясь, ответил он певучим голосом, подражая говору староверов и слегка заикаясь, но так, что его заиканье не только не делало его речи тяжелой, а, напротив, придавало ей особую выразительность частым разделением слов на отдельные слоги. — Молюсь за всех вас господу богу, отцу, и сыну, и святому духу, и пресвятой пречистой их матери богородице-деве, и всем святым угодникам, Василию Великому, Николаю Чудотворцу. 

— А как же вы им молитесь? — смеясь, спросила его Вера. 

— А знамением двуперстным, как отцы наши, не щепотью антихристовой, поганой никонианской! 

— Покажите нам! — юмористически упрашивала его Вера. 

Александр Михайлов, студент-медик Киевского университета, ушел полгода тому назад в среду староверов Саратовской губернии. Думая найти в них революционные элементы, он хотел использовать их для дела. 

Он охотно исполнил ее просьбу, встал лицом к одному из углов комнаты и вынул из кармана длинные четки. Затем он вытащил из-за пазухи маленький расшитый коврик величиной в носовой платок, положил его на пол перед собой и вдруг сразу, упавши на него обоими коленями, с полного размаху стукнул лбом о пол и возопил фистулой: 

— Пресвятая богородица-троеручица, пятница непорочная, благоутробная, помилуй нас грешных! Пресвятая богородица-троеручица, пятница непорочная, благоутробная, помилуй нас грешных! 

После этих двух возгласов он встал с колен и показал нам, что в его руке отделены две бусины от четок. 

— Так, — сказал он, — надо говорить, пока не переберу всех зерен, а их здесь сто двадцать штук! 

— Но ведь от такой пропаганды, — сказала Вера, — можно умереть с тоски! 

— Да, я уже и умер от нее наполовину, — ответил он, совсем просто и серьезно. — Начитавшись журнальных статей, романов и разных наших книг о староверах, я и в самом деле думал, что под внешней приверженностью к старым религиозным формам скрывается у них идея протеста против бюрократической государственности. Но чем далее я живу среди здешних староверов, тем более убеждаюсь, что ничего у них нет, кроме всеобщего перепуга перед воображаемым ими скорым страшным судом. Грамотные у них постоянно читают, а безграмотные слушают чтение евангелий и Апокалипсиса и верят каждому слову о том, что Христос где-то идет, как тать в нощи, и, может быть, в эту самую минуту уже показался за деревней на облаках со всеми святыми вокруг себя и всякими зверями сзади. Духа протеста против современных общественных и государственных форм у них не больше, чем и у равнодушных к религии православных. Да и зачем борьба за земное счастье для искренно верящих в то, что завтра уже не будет окружающего мира, а сотворится все новое? 

— Но почему же вы в таком случае продолжаете жить среди них? 

— Только чтоб закончить свои наблюдения. Потом уйду. Меня как грамотного они очень ценят, хотя их начетчики и не считают меня готовым для звания попа. По-ихнему, мне нужно еще вызубрить наизусть всю Библию и приучиться пересыпать, как они, страшными текстами каждую свою фразу. 

— Да, трудновато! — заметил Иванчин-Писарев. 

— Конечно! Но я все это сделал бы, если б видел в них действительный материал для организации, а раз этого нет, я не буду тратить даром время. 

Он замолк. Опять пролетело несколько секунд всеобщего молчания. 

Михайлов мне чрезвычайно понравился своей искренностью. 

Мы инстинктивно угадывали, что он лучше, чем кто-либо другой, сумеет удержать тайну, открытие которой может повредить хорошему делу, но играть в пустое секретничанье никогда не будет. Я сразу почувствовал себя с ним легко, и язык мой развязался. 

— Значит, вы думаете, что староверие есть результат особенно большой христианской религиозности в среде простого народа? — спросил я, подвинувшись к нему в уголок, когда остальные начали общий разговор. 

— Да, это верно. Они глубоко верят в Библию и Евангелие. 

— А мне казалось, что староверие — это не религиозность, а простой результат узости ума у патриарха Никона. 

— Не понимаю, что вы хотите сказать. 

— Хочу сказать, что наше духовенство совсем несправедливо смеется над тем, что вместо существенных идейных причин своего «отпадения» от православной церкви староверы выставляют чисто формальные, т. е. свое желание креститься двуперстным знамением и называть Иисуса Исусом. 

— Но это же действительно нелепая причина. 

— Нет! Не нелепая! При разном произношении имени существенная разница и в его предмете для всякого безграмотного. Если б Никон, вместо переделывания старого двуперстного знамения в «щепоть», как говорят староверы, и переименования Исуса в Иисуса, исправил заново всю Библию и все евангелия, не оставив в них ни одного места цельного, то и тогда наш народ не шевельнул бы ни одним пальцем, так как и по старым, и по новым книгам ни один крестьянин все равно не умел тогда читать. Совсем другое дело была переделка общеизвестного тогда Исуса в Иисуса. Представьте, что современный правительствующий синод нашел бы, что бог первоначально назывался ибогом, — ведь и тут была бы только прибавка одного и, не изменяющая смысла слова, — и велел бы по всем церквам возглашать: господи боже, помилуй нас! 

— Все мои староверы посошли бы с ума от одного такого восклицания! — сказал он, смеясь. 

— Да многие и из вполне грамотных православных, пожалуй, сказали бы, как староверы при переделке Исуса в Иисуса: «Отцы и деды наши молились богу, не хотим вашего ибога!»

Громкий спор среди остальных привлек наше внимание. 

— Я точно так же утверждаю, что в местах, где устанавливаются центры пропаганды в народе, — доказывал Иванчин-Писарев, — должно быть тщательно устранено всякое революционное выступление, способное обратить внимание правительства на данную область. 

— Но если в ней появится шпион, который успел кое-что высмотреть? — спросил многозначительно один молодой человек в пенсне, оказавшийся потом Квятковским, будущий деятель «Народной воли». 

— Прежде всего надо вести дело так осторожно, чтоб никакой шпион ничего не мог рассмотреть, — отвечал Попов. — Без употребления книжек это вполне возможно. Вот мы с Харизоменовым сколько времени ездим по деревням, и никому даже в голову не приходит, что мы не скупщики яиц и продавцы мелкого товара. 

— В таком случае какая же польза для революции от подобной деятельности? — заметил Александр Михайлов. 

— Как какая? Мы узнали массу народа, которую можно собрать в решительное время, когда будет подготовлено большинство губерний! 

— А кто же подготовит все эти губернии, если и остальные из нас будут скрываться не только от глаз произвола, но также и от сознательного отношения к нам народа? — заметил я. 

Эти слова оказались как бы вязанкой хвороста, подброшенной в вяло горевший костер. Ясно, что тема эта уже не раз дебатировалась и задевала здесь людей за живое место. 

— Народ и без того готов! Надо только высматривать в нем активных и влиятельных личностей! — воскликнул Попов. 

— Нет! Надо расширять и кругозор крестьян, но только осторожно! — заметил Богданович. 

Как часто бывает в русских собеседованиях, несколько человек заговорили сразу, перебивая друг друга. Незаметно для себя они перескакивали то и дело совсем на другие темы, не договорившись относительно предыдущих и даже не замечая, что спорят уже не о том, о чем начали, и даже не о том, о чем говорили в самую последнюю минуту. Наиболее громкие голоса и особенно быстрые реплики привлекали к себе наибольшее внимание. Присутствующие перебрасывали разговор, как мячик, от предмета к предмету, так что он скорее походил на музыкальный оркестр с участием многих разнообразных инструментов, чем на серьезную разработку интересующего всех предмета. Я несколько раз попробовал вставить и свое слово, чтобы возвратить разговор к первоначальному предмету. Но мне не удавалось произнести ни одной цельной фразы, а только начатки их вроде: 

— Но господа! Вы же говорили... 

— Да возвратимся... 

— А как же вы... 

Окончания этих начал так и оставались в моем горле не произнесенными, потому что одновременно со мной или вслед за моим первым словом кто-нибудь другой начинал стремительно говорить, боясь пропустить случай высказать и свои тут же пришедшие ему в голову мысли. 

Убедившись, что спор, замкнувшись самопроизвольно среди четырех-пяти наиболее жарких и голосистых голов, пошел как саврас без узды, по всем случайным направлениям, и что возвратить его к интересующему меня предмету было можно разве только отчаянными криками: «Тпру! тпру!!» — да и то с полной очевидностью, что саврас сейчас же опять умчится в сторону, я, по своему обыкновению, совершенно умолк, стал слушать отдельные реплики и мысленно отмечать в них каждый новый перескок, следя уже не за идеями, а за приемами спорщиков, стремившихся сбить с толку оппонента за невозможностью убедить его. 

Делали ли вы сами, читатель, когда-нибудь подобные наблюдения? 

По-моему, они чрезвычайно интересны для вдумчивого исследователя современной человеческой души! 

Коллективно действующая человеческая мысль обыкновенно идет у «любителей спора» в их общих разговорах, как путник, гуляющий в лесу без определенной цели. Вот этому праздному человеку попался на глаза гриб, и он повернул в сторону сорвать его; вот сбоку показалась между деревьями прогалинка, и он пошел посмотреть, что она из себя представляет, однако на дороге к ней ему попался можжевеловый куст, и он начал обходить его. Обратив случайно внимание на его торчащие сучья, он тотчас позабыл о своей прогалинке и пошел по совершенно новому направлению сам не зная куда. 

«Каким образом горячие спорщики почти никогда не помнят, о чем именно они спорят? — часто думалось мне в подобных случаях. — И если они сейчас же забывают все предыдущие фразы своего спора, то какой же импульс заставляет их так горячо относиться к общему разговору, давая реплики еще раньше, чем оппонент окончил свою фразу и вполне ясно выразил свою мысль?» 

«Несомненно, — отвечал я сам себе на такие вопросы, — целью большинства таких споров является не стремление к выяснению истины, а простое желание показать окружающим людям свою собственную внутреннюю личность. От взаимного соревнования в этом развивается дух противоречия. И в результате, слушая подобный спор из другой комнаты, выносишь совершенно такое же впечатление, словно весной чирикают на дереве наперерыв друг перед другом несколько десятков воробьев. 

Я никогда не мог принимать участия в подобных обсуждениях, но хорошо понимал тех, кто их любит. Они тут только стремятся проявлять свою личность, как и воробьи при чириканье в стае». 

Этим размышлением и закончил я тот памятный мне вечер в Саратове при своем возвращении в нашу общую квартиру с Верой и Иванчиным-Писаревым.

7. Сердечная буря

«Надо как-нибудь выяснить отношение ко мне Веры!.. Может ли она ответить взаимностью на мою любовь или нет?» — начал повторять я сам себе каждый день. 

Но решиться что-либо сделать становится тем труднее, чем долее человек остается в состоянии нерешительности по данному предмету. А это бывает почти всегда в сердечных делах, так как чувство любви вспыхивает постепенно. Ведь с легким сердцем задать вопрос: «Любишь ты меня или не любишь?» — может только тот, кто сам не особенно сильно любит, для которого получить тот или другой ответ не представляется чем-то вроде выпадения жребия, решающего счастье или горе целой его жизни! Для истинно и сильно любящего человека признаться в своей любви — все равно что бросить жребий: жить или умереть. Так, по крайней мере, кажется почти всегда в наши дни и в нашей европейской интеллигентной среде самому влюбленному. 

Многие девушки, по-видимому, совершенно не понимают этого. Недавно, например, я читал, как одна английская мисс, уезжавшая в Новую Зеландию, искренно объясняла своему знакомому причину этого: «Бегу от лондонских молодых людей! Они все трусы: никто не решается сделать предложения, хотя и ясно, что некоторые думают об этом без конца и приводят этим в отчаяние и меня, и всех моих подруг. Ждешь, ждешь по целым месяцам, ходишь с ними на прогулки, говоришь и взглядом, и звуком голоса: да не трусь же, решайся! Нет, ничто не помогает! Все думают, что мы, девушки, какие-то особенные бестелесные существа, которые изумятся при их словах: "Выйдите за меня замуж!" — и скажут им: "За кого это вы меня принимаете?" Нет, больше не могу их выносить. Еду в Новую Зеландию; там, говорят, есть еще смелые люди!» 

Несомненно, что девушка эта была права со своей точки зрения. Но я не могу объявить трусами и лондонских молодых людей: почем знать, может быть, они только слишком сильно любили, слишком идеализировали ее и искренне считали себя недостойными быть предметом ее любви. 

По этой именно причине в большинстве своих ранних влюбленностей и я не решался объясняться никому. Если б я был самодоволен, это было бы много легче. Я заранее был бы уверен в успехе и только изумился бы, если б оказалось, что мне предпочитают кого-либо другого. 

Вера была первая в моей жизни, по отношению к которой я наконец решился выйти из своего безмолвия. И вот теперь, считая главным достоинством моего рассказа его полную искренность, я передам читателю и об этой пережитой мною когда-то душевной драме. 

Наступил апрель. Солнце ярко сияло на небе. В воздухе веяло весной, и лед по Волге готов был каждую минуту двинуться. На низких берегах и отмелях распустились пушистые вербы. 

— Как только откроется навигация, — сказала мне Вера, — я поеду на несколько дней в Самару. 

— Зачем? 

— Там мне надо кой-кого увидать. 

— А когда ты возвратишься? 

— Дня через четыре, так что вы все продолжайте хлопоты о нашем устройстве в деревнях. 

«Вот хороший случай сообщить ей обо всем!» — подумал я. 

Я пошел в общественную библиотеку, сел там в уголке за столиком и написал Вере на листке почтовой бумаги все, что я чувствовал к ней. Я рассказал ей тут и о двойственности своего положения как человека, которому должно быть чуждо личное счастье, который не имеет права даже думать о нем, но все же не может не думать и не говорить, как и делаю это я теперь. Я написал ей и о том, что все время боролся со своей любовью к ней во имя высших общественных целей, но не мог побороть, и в результате чувствую себя теперь очень несчастным. «Не лучше ли мне уехать?» — спрашивал я у нее совета в конце своего письма. 

Заклеив в небольшую бумажку свое послание, я несколько дней носил его в своем кармане. 

Но вот навигация открылась. Огромный низовой пароход величественно остановился у Саратовской пристани, и мы всей компанией вышли провожать Веру в ее путь. 

Прощаясь при третьем свистке, я вложил ей в руку мою записочку. Она взглянула на меня вопросительно, но взяла, ничем не показав об этом вида никому из остальных. 

— Провожающие, сходите! — закричал матрос. — Сейчас поднимут сходни! 

Мы быстро сбежали с парохода. Колеса забурлили в воде, и мы проводили Веру взглядом, пока ее крошечная изящная фигура не скрылась из наших глаз на мостике уходившего вдаль волжского гиганта. «Теперь, — думал я, идя домой вместе со своей компанией, — она уже читает мое письмо и знает все». 

В одно и то же время мне стало и спокойно, и тревожно. Я почувствовал, как будто с моей спины вдруг спустилась на землю тяжелая ноша, которую я долго тащил на себе с огромными усилиями. Теперь я донес ее до конца, сложил на место, почувствовал с облегчением ее отсутствие, но в то же время впервые заметил, как сильно бьется и стучит мое сердце после употребленных мною усилий. 

Да, неизбежное было сделано, дальнейшее теперь зависит не от меня, а от нее. Это легко было чувствовать, но в то же время и страшно беспокойно, потому что я не знал, как она отнесется к моему признанию. 

Четыре дня и четыре ночи продолжалось мое лихорадочное беспокойство. Но вот она возвратилась и, войдя в наш домик на берегу Волги, застала меня в нем вместе со всей компанией. Мы поздоровались с нею, как будто между нами не произошло совершенно ничего особенного. Мои товарищи закидали ее вопросами и рассказали ей все о себе. Я тоже расспрашивал ее, а она меня, и, проболтав так более получаса, я уже начал приходить к заключению, что она решилась игнорировать мое объяснение. Однако я ошибся. 

Когда я пошел, по обыкновению, в кухню ставить самовар, она тоже вышла ко мне на минуту, сунула мне в руку такую же плотно сложенную записочку, как и бывшая моя, и тотчас же возвратилась к остальной компании. 

Я тотчас вышел в сени, начал читать ее бисерные строчки и сначала ровно ничего не понял в их содержании. Там не было ни «да», ни «нет» на мои признания, а только в каждой фразе звучали ноты глубоко тоскующей самоотверженной души. 

«Итак, — подумал я, — и она сильно и безмолвно страдает от душевного одиночества, но только не обнаруживает этого. Ее тоже истомило наше долгое бездействие и вечное ожидание начала какой-то ускользающей от нас проблематической деятельности в народе. Мое объяснение ей в любви стало представляться мне теперь каким-то преступлением. Она рвется всей душой к великим идеалам, глубоко болеет от их отдаленности, а я еще прибавил ей горечи изложением своих личных чувств». 

Я десять раз перечитывал подряд ее записку и все более и более укреплялся в таком мнении. 

«Да! Мне надо уехать отсюда при первом поводе, хотя она и не говорит мне ничего об отъезде», — подумал я. 

А между тем повода уехать не представлялось; все шло своим обычным путем, и только мое положение становилось с каждым днем все более и более неясным. 

Моя тоска стала заметна наконец и всем остальным товарищам. 

Я аккуратно ходил в эти дни, как и всегда, в общественную земскую библиотеку, не показывая в ней своего знакомства с приходившей туда же местной молодежью, и приносил своим товарищам по отшельничеству всевозможные газетные известия о том, что делалось в окружающем мире. 

А в этом мире начали возникать совсем новые, необычайные дела! 

Со времени выстрела Веры Засулич русское общество, казалось, воспрянуло от своего непробудного сна. Отзывчивая, как всегда, учащаяся молодежь заволновалась во всех учебных заведениях. 

Почти каждый день приносил мне известия о каких-нибудь революционных выступлениях в больших городах. 

Я приносил с собою в нашу тихую обитель отголоски новых чувств, и они резко дисгармонировали с непосредственными задачами нашей группы. 

Я чувствовал, что мои товарищи, не исключая, может быть, и Веры, приходят постепенно к заключению, что я пристал к их предприятию по недоразумению и не буду способен вести дело в качестве скромного, никому неведомого сельского учителя так же сдержанно и осторожно, как задумали они. 

«Может быть, им кажется, что я способен своею нетерпеливостью даже повредить их задачам? — думалось мне. — Может быть, они желали бы от меня избавиться, но из деликатности не говорят этого? В таком случае мое пребывание здесь становится в квадрате, в кубе недоразумением. Вот к каким неразрешимым противоречиям приходишь, когда даешь руководить своими поступками не одним требованиям долга и рассудка, а также стремлениям своего сердца!» 

Наконец кризис разрешился. 

В один прекрасный день я прочитал в газетах о суде над Верой Засулич и о ее торжественном оправдании судом присяжных, об овации, устроенной ей столпившеюся перед зданием суда публикой, окружившей карету, в которой жандармы повезли ее в градоначальство, и о том, как она была освобождена толпой молодежи на улице и исчезла без следа[48]. Я был в таком волнении, когда прибежал рассказать все это своим друзьям, и в выражении моего лица так сильно проявлялось страстное желание ехать скорее в столицу, чтобы принять непосредственное участие в таких делах, что, когда я ушел на время из дому, мои товарищи сделали специальное совещание обо мне. Как только я возвратился, Иванчин-Писарев, отозвав меня в соседнюю пустую комнату, сказал: 

— Мы видим, что тебя не удовлетворит теперь наша будничная деятельность в народе и что тебе лучше уехать отсюда обратно в Петербург. Нам это было бы тоже очень удобно. Ты мог бы сделаться там представителем нашей группы и поддерживать связь между нами и столичными, а то мы здесь окажемся совсем отрезанными от всего мира и не будем знать, что там делают и чего хотят. Ты нам обо всем писал бы из Петербурга, а мы тебе писали бы о нас. 

— Это все думают? — спросил я, чтобы знать, не осталась ли Вера при особом мнении. 

— Да, все! — ответил он с ударением. 

У меня в душе словно что-то оборвалось, но я понял, что они были правы. 

— Хорошо! — сказал я. — Завтра уеду.

XIII. ПРОБЛЕСКИ[49]

1. Молодое растет, а старое уже состарилось

— Как хорошо, что ты приехал! — приветствовал меня длинный Армфельд после первых объятий вслед за моим появлением в Москве летом 1878 года. 

— А что? 

— Здесь такое оживление, какого никогда еще не бывало. После того как мясники избили студентов, провожавших в ссылку своих товарищей, весь город преобразился. Даже средние и высшие «общественные круги» возмутились духом, а рабочие в первый раз коллективно выразили студентам сочувствие. 

— Ну а теперь? Оживление не прекратилось? 

— Нет! Напротив, увеличилось! Как раз сегодня назначена сходка в Техническом училище для обсуждения вопроса, как поступить завтра. 

— А разве завтра будет что-нибудь? 

— Как же! Ты не знаешь? Завтра в Сухаревой башне мировой будет судить около двух десятков студентов, избитых мясниками при тех проводах. 

— Только избитых студентов будут судить? А избивателей вызовут, конечно, в качестве свидетелей? 

— Можешь себе представить — нет! Привлекли к суду и нескольких мясников под влиянием общественного возбуждения, возникшего против жандармов даже в высших кругах. 

— Удивительное дело! — воскликнул с изумлением я. — Будут судить и избитых, и избивавших вместе друг с другом? 

— В том-то и загадка! — ответил он. — Мы думаем, что тут хотят устроить новое побоище. Заметь: суд назначен в зале нижнего этажа Сухаревой башни, а башня, ты знаешь, стоит на большой площади, где можно собрать тысячи народа, да и края площади сплошь заняты мелкими торговцами, очень темным народом. А со стороны полиции идет внушение и теперь, как тогда мясникам, что студенты — это дети помещиков и бунтуют, чтобы восстановить крепостное право. 

— Неужели не выдохлась еще эта старая песня? 

— Еще нет. Полуграмотные и безграмотные мясники ей искренне верили, да и лабазники у Сухаревой башни поверят тоже. 

— Значит, ты думаешь, что эта башня выбрана нарочно, чтоб инсценировать новое избиение темным народом интеллигентов? 

— Так все думают! Сегодня вечером ты сам услышишь. Ты ведь тоже пойдешь со мной на сходку в Техническое училище? 

— Непременно. И под Сухареву башню приду завтра, чтоб участвовать в защите студентов на случай нового избиения. 

Армфельд побежал распорядиться обедом для меня, и я остался на несколько минут в одиночестве. Итак, с первого же дня своего приезда я окунусь с головой в новую жизнь! Как мог бы я подумать о возможности ее четыре года назад, когда мы ходили в народ! 

Когда я и Армфельд явились вечером в столовую Технического училища, она была полна народом. 

— И вы здесь? — послышались обращенные ко мне среди гула нескольких сот молодых людей знакомые мне голоса Михайлова и Квятковского. Я взглянул на них с нескрываемым изумлением. 

— А вы-то сами как попали сюда?

— Я уже бросил своих староверов, — сказал Михайлов с присущей ему одному приветливой улыбкой. — Не стало сил более кувыркаться перед иконами без всякого толку! 

— Да и я, — прибавил Квятковский, поправляя на носу свое часто сваливавшееся пенсне, — стосковался по более живой деятельности. 

— Быстро же! 

— Деревня не для меня, там нужна чисто учительская работа. Надо объяснять, толковать. А какой же я учитель? Мне хочется борьбы за свободу, а не проповедничества на ухо шепотом. 

— Значит, и вы, — сказал, обращаясь ко мне, Михайлов, — тоже отказались от мысли поселиться в деревне среди простых людей и природы? 

— Я так и думал, — добавил Квятковский, — что вы долго там не проживете. 

— Вы и представить себе не можете, — закончил его слова Михайлов, — каким оторванным от всего мира чувствуешь себя, живя в глуши под видом простого человека! Не имеешь возможности получать ни газет, ни журналов; нельзя читать книг, кроме народных лубочных, или получать много писем от друзей, или видеться постоянно с товарищами и местной интеллигенцией. После первых дней новизны мало-помалу наступает ощущение твоей полной беспомощности, полного одиночества, тем более что товарищей в городах каждый месяц одного за другим арестовывают, а новые тебя уже не знают. Чувствуешь, как с каждым днем все более и более остаешься без всяких связей с единомышленниками, как будто бы ты только один и остался существующим на свете среди остальных, чуждых тебе по духу людей. 

— Да, я знаю по собственному опыту в прошлом, — ответил я. — Да и теперь, как только стали доноситься до меня вести об уличных манифестациях в городах и о начале давно ожидаемой мною борьбы за свободу, я уже не мог более терпеть. Товарищи заметили это и отпустили меня. 

— А сами они все еще хотят селиться в народе? 

— Да! Ведь они еще никогда не жили в народной среде. У них в воображении совсем идиллические представления о тайной деятельности среди крестьян под видом простого человека. 

— Они тоже скоро возвратятся! — заметил уверенно Михайлов. 

— Они не возвратятся, пока самодержавные власти их не заставят бежать, — возразил я. 

Мало-помалу наша небольшая группа в зале Технического училища, выделявшаяся среди сотен студентов своим более великовозрастным видом, стала обращать на себя внимание окружающих студентов. То те, то другие из них поглядывали на нас с особым уважением. 

— Вас считают, — сказал подошедший к нам Армфельд, — за бывших заключенных по Большому процессу, приехавших сюда из Петербурга руководить предстоящим вооруженным столкновением с жандармами под Сухаревой башней. Приготовьтесь к тому, что при дебатах спросят ваше мнение. 

В толпе вдруг произошло движение при входе молодого человека нестуденческого вида. 

— Плевако! Плевако! — раздались голоса. 

Это был приглашенный студентами защитник на предстоящем процессе, молодой присяжный поверенный, славившийся своим красноречием. 

— Господа! — раздался басистый громкий голос широкоплечего бородатого студента, очевидно, уже выбранного заранее руководить дебатами. — Господа! Начнемте! Наш защитник желает высказать свое мнение. 

Плевако, взволнованный непривычной ему обстановкой и явно не зная еще настроения всей этой толпы молодежи, начал, откашлявшись: 

— Прежде всего надо завтра поставить дело на чисто законную, юридическую почву, без всяких политических демонстраций... 

— Какая тут еще законная почва при нашем правительстве!.. — раздался из толпы насмешливый голос с восточным акцентом. 

Адвокат покраснел до самых ушей. 

— Господа! — воскликнул он. — Если я здесь не нужен, я сейчас же уйду! 

И он повернулся к дверям. 

— Полноте! Полноте! Зачем уходить? Не обращайте на него внимания! — раздались голоса. 

— Он еще недавно из Азии, — раздался громкий бас председателя, — и потому еще не привык сдерживать свои чувства. 

— Но вы, может быть, и все так думаете? 

— Нет, нет! — раздались с разных концов залы отдельные голоса. — Мы еще ничего не решили! 

— Только мы хотели бы знать, — опять раздался прежний азиатский, не без приятности гортанный голос, — что вы прикажете нам делать, если окрестные лавочники и приведенные туда лабазники бросятся нас бить? 

— Не бросятся, уверяю вас! Я уже справлялся на этот счет у обер-полицмейстера, и он обещал полное спокойствие! 

— Обер-полицмейстер-то? — смеясь, ответил неизвестный азиат. — А кто же здесь ему поверит? 

— Но я вас уверяю, что вас не тронут! — возражал Плевако. — И, кроме того, я знаю, что, если раздастся с вашей стороны хоть один выстрел, или послышится пение революционных песен, или поднимется красное знамя, на вас бросятся из всех переулков эскадроны жандармов, спрятанные во дворах соседних домов. 

— Как вы думаете? — обратился к моей группе один из присутствующих. 

Мои товарищи взглянули на меня. 

— Я думаю, — ответил я, — что самим ничего не следует начинать и прежде всего надо ждать, каков будет приговор. Ведь судит мировой судья, а среди них много хороших людей. А затем надо поступить, судя по суровости приговора, как нам подскажет совесть, и ни в каком случае не дозволять полиции арестовать хотя бы одного из присутствующих, пока мы все оттуда не разойдемся. 

— Уверяю, что никто не будет арестован, каков бы ни был приговор! — возразил Плевако. 

Затем, высказав план своей предстоящей защиты, основанный на том, что событие, за которое привлекают теперь к ответственности, не было политической демонстрацией, а простыми товарищескими проводами, и не получив принципиальных возражений на это от обвиняемых, он быстро раскланялся и ушел. 

— Если приговор будет жестокий, мы все же хоть освищем судью, чтобы он знал, что сделал свинство! — послышался из толпы новый голос, как только дверь затворилась за адвокатом.

  — И вот тогда-то на нас и бросятся мясники с лавочниками! — заговорил другой. 

Все молчали. 

— Что же нам тогда делать? Как защищаться? — обратился один из ближайших студентов прямо ко мне. 

Очевидно, ни малейшего доверия к русскому правосудию и к обер-полицмейстеру не было во всей этой огромной толпе, несмотря на уверение защитника. 

— Конечно, нам не следует стрелять в мясников и лавочников! — ответил я. — Но вот что сделаем, господа! Наберем полные карманы нюхательного или растертого в порошок курительного табаку и будем швырять им в глаза каждому нападающему! Увидите, как они все расплачутся горькими слезами. 

Послышался смех. 

— А если в защиту плачущих нападут на нас отряды жандармов с оружием? — сказал Квятковский. 

— Нельзя же давать даром искрошить себя саблями? — прибавил кто-то из толпы. 

Многие заговорили разом. Коллективный разговор, по обыкновению, начал и тут скакать с предмета на предмет, и разнообразные предложения так запутались, что никакого общего решения не могло быть поставлено на голосование. 

Каждому было предоставлено идти завтра под Сухареву башню, как он хочет и с чем хочет, или, если пожелает, остаться спокойно дома. 

Все начали расходиться. Ушел и я с Армфельдом и провел у него эту первую ночь моего нового пребывания в Москве, полный всяких романтических планов на ближайшее будущее. Утром мы оба пошли на место предстоящих событий. 

Ясный денек, казалось, хотел нарочно порадовать собою молодую толпу человек в шестьсот, окружившую с десяти часов утра Сухареву башню, когда я и Армфельдт явились перед нею. При мне был мой обычный револьвер Смита и Вессона военного образца, с которым я не расставался с тех пор, как после своего освобождения узнал, что меня уже разыскивает Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии для бессрочной административной высылки в северные тундры. В обоих карманах моих штанов лежали коробки с полсотней патронов, а за жилетом скрывался еще небольшой кинжал. Оба кармана моего пальто были полны нюхательного табаку на случай защиты от невооруженных нападений толпы, если бы ее подговорили против нас. 

Еще подходя к площади, я заметил следы особых приготовлений. Городовые стояли здесь и там группами по всем улицам и переулкам, прилегающим к Сухаревой площади, теперь совершенно пустой. 

Предупрежденные полицией насчет возможной перестрелки обыватели попрятались в свои дома, а большинство лавок было закрыто владельцами на замок. Кое-где из ворот и окон выглядывали испуганные мужские фигуры, а женских не видно было ни одной. 

Случайные прохожие, замечая необычный, пустынный вид этой всегда людной и торговой площади, обращались при входе на нее к одной из групп городовых за объяснением причины. 

— Студенты бунтуют! — отвечали они. 

Испуганные такими словами, прохожие поспешно сворачивали назад или, если им было необходимо пройти на противоположную улицу, обращались за советом к тем же группам городовых. 

— Еще можно! Только спешите! — говорили они, и каждый прохожий сторонкой пробегал через площадь по пустынным тротуарам, все время с опасеньем озираясь на толпу молодежи, совершенно окружившую башню. 

Наконец приехал и сам мировой судья в сопровождении своего письмоводителя и еще двух-трех человек неизвестного нам рода занятий. У него была красивая важная фигура, большая борода и интеллигентное лицо с добродушным выражением. Он был несколько бледен, как и все его спутники, но прошел без всякой стражи через нашу расступившуюся перед ним толпу. 

Вслед за ним приехали Плевако и его товарищ по защите, тоже немного побледневшие и встревоженные, но любезно раскланивавшиеся с нами. В говорливой, рокотавшей до тех пор, как морской прибой, толпе сразу наступило гробовое молчание, и это вызывало жуткое ожидание чего-то большого и важного, долженствующего скоро произойти. 

Ко мне с Армфельдом присоединились Михайлов и Квятковский, тоже вооруженные револьверами и табаком, и мы вошли одни из первых через открывшиеся перед нами двери в нижнюю залу Сухаревой башни. 

Это была мрачная, низкая большая комната, вместившая,  кроме двух десятков подсудимых, еще человек пятьдесят из нас. Все остальные продолжали стоять на площади вокруг башни. 

Мировой судья, надев свою цепь, начал вызывать одного за другим подсудимых, и они выходили и становились перед ним по очереди. 

Обвиняемые студенты стали по одну сторону его стола, а несколько молодых мясников по другую. 

Судья стал задавать вопросы. 

Никто из студентов не отрицал своего присутствия на проводах товарищей, а один из мясников, к нашему удивлению, даже заявил, что сожалеет о своем вмешательстве в драку, так как не знал, в чем заключается дело. 

— Вот как полиция ознакомляет против своей воли население с нашими истинными целями! — шепнул мне Михайлов. 

Прошло часа три томительного делопроизводства. Наконец были окончены все опросы и формальности, и мировой судья приготовился читать свой приговор. 

— Что-то будет? — тревожно заметил Квятковский. — Теперь надо быть ко всему готовым! 

— Да, — ответил ему я. — Но, чтобы не попасться тут в ловушку, нам надо будет тотчас же выйти на площадь, как только здесь начнут освистывать приговор. 

Судья начал важно читать бумагу, и вдруг мы все с изумлением переглянулись. Вместо многих месяцев заключения, которых мы ожидали для своих товарищей, послышались одно за другим слова: «Оправдан», — и только в редких случаях: «Виновен в нарушении тишины и спокойствия на улице и подвергается за это двум-трем дням ареста». 

Мы так привыкли к драконовым законам и расправам с нами за самые добрые намерения и поступки, что этот, по существу, не заслуженный обвиненными частичный приговор показался нам чем-то вроде чуда справедливости. 

Вздох облегчения пронесся по всей присутствовавшей толпе. Несколько человек бросились к выходу из башни и крикнули: 

— Большинство оправданы, а некоторых только на несколько дней ареста! 

Радостный гул прокатился за стенами башни. 

Все бросились поздравлять вышедших с нами на улицу товарищей, как оправданных, так и назначенных под арест. 

Кто-то бросился поздравлять и меня. 

— С чем? — смеясь, спросил его я. 

— Как с чем? — воскликнул он. — Да ведь вас могли бы убить, если б началась перестрелка! Все дворы домов в окрестных переулках полны солдатами, приведенными из всех казарм, пока вы были еще внутри башни. 

Толпа бросилась врассыпную во все переулки сообщать товарищам о неожиданно хорошем конце. 

И странная вещь! Я сам не понимал возникших во мне новых чувств! Удаляясь вместе с другими и рассуждая логично, я приходил к выводу, что здесь произошла полная наша неудача в революционном смысле. Мягкий приговор мирового судьи разрушил для нас возможность сделать большую политическую демонстрацию, о которой понеслись бы телеграммы во все концы России и за границу. Она, по моим тогдашним представлениям, сильно способствовала бы пробуждению окружающего общества от его гражданской спячки, а для царящего произвола была бы напоминанием о неизбежном конце. А между тем я внутренне весь ликовал. Как будто мы только что одержали большую победу! Как будто бы общество уже пробудилось! 

Весь взволнованный и возбужденный, я сначала пришел на Арбат с Армфельдом и решил ехать в Петербург в тот же вечер. Но прежде чем оставить Москву, мне захотелось повидаться в ней с моим первым знакомым из революционного мира, Григорием Михайловым, тем самым, который прежде всех других вел пропаганду среди московских рабочих и любил некстати вставлять в свой разговор в интеллигентной среде французские и латинские фразы. 

— Он теперь получил после смерти своего отца в наследство дом, — ответил мне Армфельд на мой вопрос о своем старом приятеле, — женился и прекратил знакомство не только со своими рабочими, но даже и со всей радикальной молодежью. Лучше не ходи к нему, право, не стоит! 

— Может быть, вышли какие-нибудь недоразумения? Может быть, он не сошелся с молодежью в каких-нибудь мелочах убеждений? 

— Да нет же! Даже и споров никаких у нас с ним не было. Он просто стал сторониться от молодежи, а ты знаешь, что средняя продолжительность нелегальной деятельности в России не более трех месяцев. Всякий, кто уклоняется от нее хоть одну зиму, теряет все связи с действующими лицами. Его знакомые уже все арестованы, их преемники его не знают. Он не мог бы вновь установить порванных раз сношений, если б даже и хотел, вследствие потери всех адресов. Теперь только я один и знаю о существовании твоего Григория Михайлова на свете, а для молодежи он совершенно неведомая личность. 

— Но все же я пойду к нему. Мне жалко думать о нем как о совершенно отставшем, о малодушном. 

— Попробуй! — спокойно заметил Армфельдт и сказал мне тут же новый адрес затерянного мною друга моего детства. 

Закусив немного у Армфельда, я побежал к Михайлову. Я легко нашел его деревянный двухэтажный дом на одной из наиболее тихих московских улиц и прямо влетел к нему в комнату с книжкой «Из-за решетки» в кармане, в которой были и мои стихи. Мне не хотелось, чтобы слышанное мною от Армфельда хоть немного повлияло на нашу встречу, ведь Армфельд может и ошибиться. 

— Здравствуйте! — воскликнул я, увидев его спину перед письменным столом между двумя окнами. 

Он быстро повернулся ко мне. 

Одно мгновенье он смотрел на меня, как на незнакомого, и вдруг узнал. 

— Здравствуйте, здравствуйте! — воскликнул он со своими обычными театральными манерами, но все же с явным удовольствием. 

Он заключил меня в свои объятия. 

— Рад, рад видеть вас целым и невредимым после многих лет вашего великого горя и страданий! Да! И я страдал тоже все это время! Да! И я верил в русский народ, но он попрал ногами мою веру! Я сделал все, что можно было сделать человеку, и совесть моя теперь спокойна! Теперь я могу жить для себя, окончательно убедившись, что современный русский человек не готов для гражданской свободы! Он раб и трус. Вы тоже, конечно, помирились уже со своим отцом и живете в вашем имении? 

— Нет! — ответил я. — Я теперь более революционер, чем когда бы то ни было раньше! 

— Бросьте! Бросьте! Послушайтесь опытности вашего старшего друга и товарища. Ничего не выйдет. Вы, верно, помните лучшего из моих рабочих, которому я объяснял и Герцена и Лассаля? 

— Конечно! Что же с ним? Он сослан? 

— Сослан? — спросил он, став передо мною с трагической улыбкой на лице. 

— А то что же? 

— О, если б только он был сослан! Нет! Нет! — воскликнул он со злорадным негодованием. — Выучившись от меня всему, сделавшись интеллигентным человеком, он... он заработал на фабрике своим трудолюбием и искусством, которых я у него не отвергаю, несколько сот рублей, он был искусный ткач... А потом... он уехал к себе в деревню... и открыл там мелочную лавочку! 

Он произнес последние слова таким полным отчаянья голосом, как будто его воспитанник совершил величайшее преступление. 

Я внутренне улыбнулся, видя, что он остался все таким же слегка ходульным, но по природе добродушным человеком. 

— Значит, вы совсем разочаровались? 

— Совсем! Совсем! — воскликнул он. 

В комнату вошла и видимая причина его разочарования в опасной деятельности — миловидная молодая дама невысокого роста. 

— Маня! Позволь представить тебе того, о котором я тебе так много говорил! — сказал он ей. 

— Моя жена! — обратился он ко мне. 

Та сразу догадалась, о ком идет такая неопределенная речь, и поздоровалась со мной, назвав меня по имени и отчеству и взглянув на меня с любопытством. Очевидно, они оба действительно не раз говорили между собой обо мне. 

— Да! — продолжал ораторствовать он. — Бросьте, как бросил уже я, неблагодарное, безнадежное дело! Направьте ваши молодые силы на что-нибудь лучшее! 

Мне захотелось ответить ему, что его совет запоздал, что Третье отделение уже разыскивает меня вновь для отправки в тундры, но я удержался. Мне не хотелось его пугать собою. 

— Вы будете обедать с нами? — спросил он. 

— Нет! Я еду сегодня вечером в Петербург. Но я не хотел проезжать через Москву, не повидавшись с вами. 

— Благодарю, благодарю за память! — торжественно воскликнул он, тряся мою руку. 

— Я даже принес для вас книжку стихотворений, где есть и мои. Но боюсь, что теперь вы не захотите ее взять? 

— Почему? — возразил он. 

— Она — женевское запрещенное издание. 

— Я возьму ее, — воскликнул он, взглянув на свою жену таким взглядом, который ясно говорил: «Видишь, какой я смелый! Если я прекратил занятие с рабочими и сношение с революционерами, то никак не от своей трусости!» 

— Прошу написать на ней: «От автора»! — сказал он мне, подавая перо. — Она будет для нас дорогим воспоминанием! 

Я взял перо, написал и тотчас же простился. 

Меня поразил контраст этого уставшего деятеля прежних лет и его мирного домашнего очага с той кипучей, молодой и свежей жизнью, которая окружила меня утром у Сухаревой башни. 

— Да! Старое старится, молодое растет! — грустно говорил я сам себе, отправляясь вечером в дальнейший путь. 

В лице этого человека я простился с последним воспоминанием моей ранней юности, и мне было жалко своего воспоминания.

2. Итоги подведены

Как полна печалей и тоски, как бесконечно длинна должна быть жизнь для всякого, кто ее проводит без дела! Как подавляюще должны действовать на праздных людей все их личные невзгоды! 

Я знаю это по собственному опыту. 

Всякий раз, когда я по тем или другим — и всегда по не зависящим от меня — причинам оставался без «определенных занятий», все мои личные радости и печали казались мне так велики! Но стоило только отдаться осуществлению какой-нибудь определенной цели, и вдруг время начинало казаться слишком коротким, и хотелось, чтобы в сутках вместо двадцати четырех часов было по крайней мере сорок! И все мои личные страдания и невзгоды начинали казаться такими ничтожными сравнительно с величием общечеловеческой работы, в которой я принимал участие лишь как один из многих! 

Так было со мной и теперь, когда, подъезжая к Петербургу, я вдруг почувствовал, что еду на что-то новое, великое, уже происходящее в наших больших городах. 

Еще работы в жизни много,

Работы честной и святой,

Еще тернистая дорога

Не заросла передо мной![50]

Я часто повторял это стихотворение Добролюбова на перепутьях своей жизни, повторял его и теперь. 

Образ Веры и ее товарищей, оставленных мною в уединенной квартире в Саратове, ожидавших предстоящего им устройства в деревне и словно не предчувствовавших начинавшейся в городах активной борьбы, стал как бы застилаться предо мною вуалью. Но сквозь эту вуаль их лица начали представляться мне даже чище, идеальнее, чем прежде.

Ведь и я так же, как они, хотел бы жить среди природы и простых, бесхитростных людей, внося в их сознание более высокие идеалы, но моя душа была уже переделана на новый лад пережитыми мною гонениями и мирная, спокойная работа в простом народе стала для меня невозможной. 

Любовь к Вере, после того как я расстался с нею, и расстался, казалось, навсегда, тоже сразу потеряла для меня все то, что в ней было мучительного, и осталось только нежное идеальное чувство преданности. Оно было теперь почти такое же, какое я хранил в душе и к другим предметам своей любви, но только несравненно свежее их... 

Моя любовь к Вере и ее предшественницам была лишь прологом без его естественного продолжения. Это были лишь яркие сновидения, грезы человеческой души, инстинктивно стремившейся к осуществлению своей предвечной цели, хотя ей на пути и были поставлены препятствия ненормальными условиями окружающей действительности, требовавшими самоотречения во имя общечеловеческих идеалов. И мои интимные грезы, как и все обычные мечтания, быстро заслонялись реальностями жизни и заменялись через некоторое время другими грезами, а от прежних оставались в воспоминании лишь одни светлые стороны, тогда как теневые детали исчезали почти бесследно. 

Почему это было так? Почему почти все сохранившиеся у меня воспоминания того периода только трогательны и хороши, а не мучительны? 

Потому что освободившаяся от неволи душа искала только идеального и запечатлевала в себе лишь его, выбрасывая из себя все остальное, как ненужный хлам! 

Совершенно то же самое было и в моем детстве, яркий пример чему я увидел лет шесть тому назад, когда после выхода из Шлиссельбурга приехал в свое родное имение в весеннее время. Как все напоминало мне там весну моей собственной жизни! Всякая проталинка в снегу у солнечной стены дома, каждая березка с распускавшимися сережками казалась давно знакомым дорогим другом! А потом я побывал в этом же имении и зимой на рождественских праздниках. Я приехал туда и вышел из дому в тусклый унылый день по сугробам снега под серым облачным небом. Я снова смотрел на привычные мне с детства картины и ждал, что вот пробудятся и от них воспоминания о былом, унылом. 

Но что же? Никаких воспоминаний! Как будто я никогда не видал родные места в снежной одежде! 

Оказалось, что все тусклые дни моего детства стушевались в моем воспоминании, а яркие и радостные остались! 

Зимы проходили для меня как неинтересные, незанимательные прохожие, а весны — как давно ожидаемые приветливые друзья! Так должно быть и у всякого, за исключением разве мизантропов, легче запоминающих дурное и проходящих мимо хорошего, не замечая его. 

Они да еще меланхолики собирают в своей душе только тусклое. Это несчастные люди.

Не будем же, как они! Будем накоплять в своей душе больше хорошего и не портить ее свежесть накоплением в ней всякой житейской мерзости! Будем и сами проходить в сознании окружающих нас людей не как тусклые зимние сумерки, а как яркие весенние дни вроде того, который приветствовал мое возвращение в Петербург после только что описанных мною московских приключений. 



Я не мог оторваться от окна моего вагона весь день. Из серой, буроватой земли везде уже пробилась свежая зеленая трава, ивы и вербы раскрыли свои пушистые почки, реки и ручьи выступили из своих берегов, — как и общественная жизнь моей родины! 

Вот показались фабричные трубы городских предместий. Как-то теперь встретит Петербург меня, нового, окрепшего, готового с головою ринуться в начавшуюся в нем великую революционную борьбу? 

Я этого не знал. По временам в душе возникало тревожное чувство, чувство грядущей неизвестности, но вслед за тем какой-то ликующий голос всплывал из самой глубины души и властно звал меня на городские улицы, полные волнующимся народом. 

«Скорей, скорей! — говорил мне этот голос под звук громыхающих вагонов. — Вперед! Вперед! Туда, где кипит уже новая жизнь, где осуществляется наяву великая поэма Шиллера о вольном стрелке Вильгельме Телле!» 

3. Удивительная девушка и странная встреча

 — Дома Николай Алексеевич? — спросил я высокую скромную и очень симпатичную лицом молодую девушку, отворившую мне дверь квартиры в высоком доме «на Песках» против Николаевского госпиталя. 

— Нет, он еще в банке, — ответила она. 

— А его жена? 

— Тоже ушла. 

— Все равно! — сказал я ей. — Я остановлюсь у него! 

И, положив свой чемодан, я снял пальто и шляпу и повесил их на вешалку. 

— Вы тоже, по-видимому, у него остановились? — спросил я девушку. 

— Да. 

— Которая комната тут посвободнее? 

— Помещайтесь пока в столовой. 

И она пошла к себе в комнату, указав мне на дверь, которую я уже знал как столовую по прежним посещениям. 

Николай Алексеевич — это был великан с громким басовым голосом, служивший в государственном банке. С ним я когда-то уехал за границу и некоторое время жил в Женеве. Фамилия его была Грибоедов. Не будучи сам писателем, он имел, однако, в литературных сферах большие знакомства. 

Не участвуя ни в хождении в народ, ни в каких-либо заговорах, но сочувствуя всему этому, он охотно давал у себя приют всем, скрывающимся от политических преследований, власти за ним следили, и раза два у него уже были обыски. Но, несмотря на это, мы, разыскиваемые, время от времени собирались и даже ночевали у него, как только он нам заявлял, что подозрительные люди перестали шнырять у его ворот. 

«Кто бы такая могла быть незнакомая девушка? — спрашивал я себя, развалясь на диване и заложив себе за голову обе руки». 

Мне так приятно было отдохнуть после утомительного путешествия из Москвы в Петербург в «некурящем» вагоне третьего класса, где я уступил свою скамью на ночь одной незнакомой девушке, опоздавшей на поезд и потому оставшейся без удобного места. 

В квартире все было тихо. Только стенные часы в высоком футляре чирикали монотонно, а их медный большой, как полная луна, маятник, видимый сквозь стекло резного футляра, качался взад и вперед так медленно, медленно... 

«Утомился и он, — подумал я, — своим длинным путешествием по времени, где каждый его взмах похож на шаг; так же как и я утомился теперь длинной дорогой по пространству». 

Мало-помалу я задремал и заснул. 

— А, и ты тут! — разбудил меня голос вошедшего Грибоедова, и в его тоне почувствовалось мною как будто разочарование, а не обычная приветливость. 

— Что случилось? — спросил я его прямо. 

Он оглянулся на дверь и, увидев, что она затворена, подсел к моему дивану и тихо сказал. 

— Тебе лучше остановиться у кого-нибудь другого. У меня теперь скрывается Вера Засулич, и ее надо беречь, ты сам понимаешь. 

Я так и вскочил с дивана, страшно обеспокоенный своей невольной неосторожностью. 

— Эта высокая девушка, отворявшая мне дверь без тебя, — она?

— Да. 

Мне показалось, как будто я совершил преступление, приехав сюда. Мне захотелось поскорее оправдаться перед ним. 

— Я, конечно, никогда и не подумал бы прийти к тебе, если б подозревал что-нибудь подобное. Но уверяю тебя, что за мной никто не следил с вокзала. Я несколько раз оглядывался на перекрестках, и решительно никто не ехал за мной, а то я проехал бы далее твоей квартиры к первому попавшемуся дому, сказал бы извозчику, что ошибся адресом и велел бы везти меня к какому-нибудь из известных мне проходных дворов, чтоб скрыться через него, бросив свой чемодан на добычу шпионам. 

— Знаю, что ты осторожен. Если хочешь, оставайся здесь, только не выходи из моей квартиры. А если выйдешь, то уж лучше не возвращайся, пока нам не удастся безопасно отправить ее за границу. Это к тому же скоро сделают. 

— Неосторожно посадить ее к тебе, уже не раз обысканному! Неужели не нашли ей лучшего помещения? 

— Нашли. Вскоре после того, как наши ее отбили на улице у жандармов, ее поместили у доктора Веймара. Он совершенно не заподозрен, владелец огромного дома на Невском и, кроме того, знаком лично с самой русской императрицей. 

— Слышал. Она даже подарила ему свой портрет, украшенный бриллиантами, за совместную деятельность в лазаретах в турецкую войну. Почему же Вера Засулич переехала от него к тебе? 

— Она очень простых привычек, и говорили, что большие комнаты его дома и роскошь меблировки сильно стесняют ее. Она не в силах была там жить больше двух недель, несмотря на внимание самого Веймара. А у меня она чувствует себя просто. 

«Так вот она какая!» — подумал я. И я почувствовал к ней удвоенное благоговение. 

— Значит, останешься у меня? — спросил Грибоедов. 

— Нет! Я сейчас же уеду! 

— Куда? 

— К Обуховой! Она тут недалеко. 

Обухова была медичка, жившая с тремя курсистками на общей квартире. 

— А где Сергей? — уходя, спросил я его о своем друге Кравчинском. 

— Он теперь живет на Петербургской стороне. Только ты не ходи туда через мост! 

— Почему? 

— Сергей, возвращаясь к себе домой, всегда предварительно «очищается водою» и требует того же самого и от других. 

Он, загадочно улыбаясь, взглянул на меня. 

— Как очищается водою? Не купается же он каждый раз в Неве? 

— Нет! — уже совсем расхохотавшись, ответил Грибоедов. — Наискось от его улицы, находящейся на той стороне Невы, есть на нашем берегу пароходная пристань, и около нее всегда бывают лодочники, перевозящие желающих за десять копеек через реку. Ты понимаешь, что если за тобой незаметно следят и ты сядешь в лодку, то шпиону ничего не останется сделать, как взять другую и ехать сзади. Ты его сейчас же и увидишь. Нева широка, а отставать ему далеко от тебя нельзя. Уйдешь. Вот это Сергей и называет очищением себя водою. 

— Как похоже на него! — воскликнул я, смеясь. — Замечательно остроумно! Непременно очищусь и я. 

Я взял свой чемоданчик и, не осмелившись зайти к Вере Засулич, чтоб попрощаться с нею и выразить ей мое благоговение, спустился на улицу и прошел по ней некоторое расстояние. Чемодан был не очень тяжел, а я любил таскать тяжести, чтоб не давать изнеживаться и расслабляться своим мускулам. Кроме того, у меня уже выработалось правило: ни в каком случае не брать извозчиков при самом выходе из какого-либо дома, так как если дом в подозрении, то у его ворот часто ставят извозчиков-шпионов, которые соглашаются везти вас за какую угодно плату, а потом доносят, куда вы ездили. 

Все курсистки у Обуховой встретили меня с восторгом. Они были в толпе, освободившей Веру Засулич, и были полны восторженными воспоминаниями. 

— Вы не поверите, какое сильное впечатление производят раздающиеся выстрелы в возбужденной толпе на улице! Нам показалось, что началась революция! 

— А как же вы освободили Веру Засулич? 

— Мы бросились к карете, в которой ее везли, отворили дверцы, высадили Засулич, а жандармов принудили оставаться там. В этот же миг толпа замкнулась перед Засулич. Ее начали передавать все дальше и дальше от одного ряда к другому, и вот она затерялась совсем. Стало даже грустно, когда скопление народа, запружавшее всю улицу, начало вдруг рассеиваться и улица постепенно опустела. Как жалко, что вас с нами не было! 

Да, и мне действительно было жалко! Какой здесь контраст с тишиной, в которой живут теперь в Саратове мои друзья и сама Вера! Мне очень хотелось крикнуть ей отсюда: «Вернись, вернись скорее!» 

К вечеру пришли другие курсистки и студенты. Они не были из очень юных и потому не немели в моем присутствии, как те гимназистки, с которыми я встретился на второй день после своего освобождения. Мне радостно было видеть, что вновь для меня возможны чисто товарищеские отношения в молодой среде. Переночевав на диване в столовой у Обуховых, я оставил у них свой чемодан и маленький карманный револьвер системы «Бульдог», который подарил мне Армфельд при моем отъезде из Москвы. Я вышел на Литейный проспект, отправляясь к Кравчинскому, и дошел через Пантелеймоновскую улицу через тогдашний Цепной мост почти до входа в Летний сад. 

Стояла чудная, почти летняя погода. Возвращающееся на север солнце нежно согревало окоченевшую в его отсутствие землю, и земля готовилась радостно ответить на его ласки миллионами зеленых листьев и благоухающих цветов. Я пошел на Неву по главной аллее сада, а в душе у меня словно звучала новая, неведомая музыка. 

Сам собой начал слагаться первый куплет еще не определившегося по содержанию стихотворения. 

Солнце зашло

В туче густой,

Черною мглой

Все занесло.  

Зная, что скоро буду «очищаться водою», я весь отдался своим внутренним звукам и голосам и не обращал внимания ни на что окружающее. Я шел в фуражке министерства земледелия с кокардой. Ее мне только что дал у Обуховых один молодой землемер в обмен на мою шляпу, говоря, что с чиновничьим головным убором мне будет безопаснее ходить по улицам. 

Не глядя ни направо, ни налево, ни перед собой, я почти бежал, опустив голову, и вдруг с размаху ударился ею во что-то мягкое. 

Фуражка с кокардой слетела с моей головы на землю. Я быстро поднял ее, стараясь не выронить при наклоне своего большого револьвера, находившегося в открытой кобуре у пояса под пальто, и не показать кинжала, скрытого за жилетом. 

Взглянув при этом вверх, я увидел перед собой очень высокого старого генерала с седоватыми усами и бакенбардами, смотрящего сверху вниз прямо на меня каким-то бесчувственно суровым и ничего, кроме суровости, не выражающим взглядом. 

— Извините, пожалуйста! — сказал я ему, улыбаясь. 

Он так же сурово, как и прежде, продолжал смотреть на меня сверху вниз. Ни одна черта его лица не сложилась в улыбку и не изменилась. 

«Верно, какой-нибудь очень важный, — пришло мне в голову. — Очевидно, он не считал совместным со своим достоинством своротить для меня в сторону, и потому я ударился прямо головой в его правое плечо. Что, если он велит свести меня в полицию, а у меня в карманах найдут кинжал и револьвер?» 

— Извините, пожалуйста! — повторил я снова, еще более весело улыбаясь. 

Но он и теперь продолжал сурово смотреть на меня, не показывая ни малейшей склонности к разговору. 

Что мне было предпринять? Приподняв свою уже надетую фуражку, я сделал ему еще раз приветливый поклон и, не говоря более ни слова и нарочно не спеша, чтоб он не подумал, будто я струсил и бегу, я пошел далее своим путем, обдумывая изо всех сил, что мне делать, если он меня арестует? 

Но, раньше чем я успел пройти каких-нибудь шага три, я вдруг увидел, как из-за деревьев боковой аллеи, окаймлявшей с левой стороны главную, на которой я столкнулся с генералом, вышел черноусый жандармский офицер на середину дороги и медленно направился наперерез мне. 

«Отстреливаться ли мне от него, — пришло мне в голову, — или сдаться и вновь попасть в тюрьму? Нет, лучше смерть, чем это!» 

Мне показалось, как будто могила уже разверзается предо мною. Но неопределенное положение длилось лишь одну минуту. 

— Ха-ха-ха! — раздался вдруг за мною громкий, суровый хохот генерала, и, вероятно, по сделанному его рукою знаку, которого я, конечно, не видал сзади себя, жандармский офицер, как по команде, повернул налево и ушел обратно в боковую аллею, из которой так неожиданно появился. 

Я миновал его, идущего мерной спокойной походкой, не обращая на меня внимания, шагах в полутораста сзади генерала, как бы конвоируя его сбоку. Я дошел до ворот Летнего сада на набережной Невы, повернул по ней в сторону и, сразу увеличив скорость своих шагов до крайней степени, на которую был способен, не придавая своей походке характера бега, перешел через один из горбатых мостиков на впадающих в Неву каналах, и здесь в первый раз оглянулся, как бы следя за проехавшей мимо меня встречной каретой. 

Никто не шел за мной сзади. 

«Кто же этот старый генерал, которого тайно сопровождает сбоку жандармский офицер? — думал я, несколько успокоившись. — Почему он так сурово смотрел на меня, в то время как все, с кем я сталкивался ранее его таким же образом, замечтавшись на улицах, всегда от души смеялись вместе со мной, даже и тот господин в Москве, которого я гимназистом ударил лбом по лбу так сильно, что из наших носов тут же потекла кровь на тротуар. Уж не сам ли это царь? Он, говорят, прогуливается здесь часто». 

Событие это на моем пути к Кравчинскому через Неву причинило мне на несколько минут такую тревогу, что до сих пор осталось в памяти, и с этого момента я дал себе обещание никогда не составлять стихов на улицах, по крайней мере пока меня разыскивает на них полиция. 

Только после того, как я сел в лодочку и доехал до другого берега Невы без всякого постороннего сопровождения, я почувствовал, что, как Сергей, окончательно «очистился водою». 

Вбежав в комнату Кравчинского, я бросился к нему в объятия и начал рассказывать о своих тамбовских и саратовских страданиях, о всем, что произошло в Москве и здесь за эти четыре дня после моего отъезда оттуда. 

— А ты что делал и что собираешься делать? — спросил наконец я его. 

— В прошлом делал мало интересного, — ответил он печально. — Не стоит и говорить. А теперь готовлюсь к серьезному делу. Ты ведь знаешь уже, что император отклонил ходатайство суда о замене каторги ссылкой твоим товарищам по процессу? 

— Нет! В первый раз слышу! 

— Да! — ответил он. — Это страшно поразило нас всех. 

— Так что же ты думаешь делать? 

— Мы уже выпустили прокламацию. Это министр юстиции граф Пален воспользовался освобождением Веры Засулич, чтобы настоять на применении к осужденным жестоких кар. Против него мы и хотим принять меры, а мои товарищи из здешнего кружка «троглодитов» хотят, кроме того, организовать временную боевую группу для того, чтоб освободить хоть одного из твоих по Большому процессу. 

— По дороге в Сибирь? 

— Нет! Их повезут в Чугуевскую или Александровскую центральную тюрьму в Харьковской губернии. 

— А можно будет и мне принять участие в их освобождении? 

— Надо поговорить с другими. Ты знаком с «троглодитами»? 

— Как же! Перед отъездом я познакомился с Ольгой Натансон, с Адрианом Михайловым, с Баранниковым, с Оболешевым, а с Зунделевичем я знаком давно. Это он сплавлял меня за границу четыре года тому назад. Помнишь, меня еще переодели тогда еврейской девушкой? 

— Да, помню! 

— А из товарищей, выпущенных вместе со мной из заточения, кто-нибудь будет участвовать в освобождении? 

— Все выпущенные с тобой разъехались по разным местам, и ни о ком нет ни слуху ни духу. 

— А как же наше восстановленное «Большое общество пропаганды»? 

— Осталось мертворожденным. Если ты хочешь не только мечтать о деле, но и делать что-нибудь, то примкни, как и я, к «троглодитам». Это удивительные люди! Они мало говорят, но зато много делают. И Лизогуб теперь у них, и все его средства в их распоряжении. А ты знаешь, что, для того чтоб вести серьезные дела, мало иметь одних людей, но нужны также и средства[51]

— Но я не могу вступить ни в какое тайное общество до тех пор, пока меня не освободит то, к которому я уже присоединился. 

— Но кто же тебя освободит, когда все члены рассеялись? 

— А вдруг они снова соберутся, отдохнув? Нельзя ли сделать так, чтобы «троглодиты» приняли меня к участию в делах не как члена своего общества, а как постороннего помощника? 

— Постараюсь устроить. Нужно тебе сказать, что я и сам еще не состою у них формально, но я обещал вступить после первого серьезного дела, которое совершу вместе с ними. 

— Значит, переговори и обо мне и скажи, что мне теперь более всего хочется участвовать в освобождении кого-нибудь из моих товарищей по заключению. 

Наш разговор перешел постепенно на чисто личные и даже философские предметы, о которых я теперь лишь смутно помню. 

Я пообедал с ним в кухмистерской. Он нанимал меблированную комнату в одной семье, но обедал не у своих хозяев, так как не имел возможности ежедневно возвращаться домой в определенное время. 

Вечером зашли к нему и некоторые из «троглодитов», охотно согласившиеся устроить меня в предполагаемой ими освободительной дружине. 

Я был в полном восторге. Переночевал я эту ночь у Кравчинского на диване, потому что не был в силах с ним наговориться до самой поздней ночи. Так много всяких замыслов, интересных для обоих, обнаружилось в наших головах!

4. Приготовления

Темно-голубая Нева волновалась под лазурным безоблачным небом. Сильный ветер с моря поднимал на ней большие крутые валы и срывал с их гребней брызги белой пены. Ярко сверкали солнечные блестки на склонах волн, и еще ярче горела золотая игла Петропавловской крепости. Прыгая на волнах в маленькой лодочке, я переезжал от Кравчинского с Петербургской стороны на другой берег недалеко от того места, где находится теперь Троицкий мост. Я «омывался водою» в полном смысле слова, так как брызги волн, ударявшихся о корму моего утлого челна, постоянно кропили меня. 

Я долго смотрел на Петропавловский шпиц, на серые бастионы крепости и искал за ними выступа, за которым сидели теперь восемнадцать моих товарищей по процессу, которым император не захотел сделать смягчения, несмотря на ходатайство особого присутствия сената. Мне страшно тяжело было представить в этом море солнечных лучей их полутемные камеры, их тусклое прозябание уже четвертый и пятый год вдали от жизни и свободы под ежеминутным, непрекращающимся ненавистным надзором врагов. 

«Чувствуете ли вы теперь, дорогие друзья, — говорил я им, — что я с моими новыми товарищами, сильными и смелыми, может быть, скоро освобожу одного из вас?» 

Я раскрыл дождевой зонтик, данный мне Кравчинским, чтоб носить всегда с собой, употребляя как палку в ясную погоду и как свою защиту в дождь, и поставил его в лодке как парус. Бурный ветер быстро повлек ее, так что гребцу оставалось только править своими веслами. Но это продолжалось недолго. Сильным свистящим порывом воздуха вывернуло мой зонтик наизнанку и начало трепать и вырывать его из моих рук, так что, лишь выйдя на берег, я смог привести в порядок подарок своего друга. 

«Хорошо, что я не верю в предзнаменования! — подумал я. — А то легко было бы подумать, что это ответ на мои мысли и что наши планы также будут вывернуты наизнанку бурей!.. Надо быть осторожнее!» 

Я поспешил к Обуховым и в первый раз употребил при этом придуманный мною конспиративный прием. Номер их квартиры был четырнадцатый, а напротив их в пятнадцатом жил, как я видел на двери вчера, ходатай по частным делам Петров. 

— Дома Петров? — спросил я дворника у ворот. 

— Кажется, не выходил! — ответил он. 

Я побежал вверх по лестнице, но вошел, конечно, не к Петрову, а в квартиру Обуховых.

Я был очень доволен своим способом мистифицировать привратников, а с ними и тех, кто будет у них справляться обо мне, если меня заметят. 

«Буду так поступать всегда, — думал я. — На лестницах обыкновенно никого не встречаешь, и потому никто никогда не узнает, что я хожу не туда, куда предполагает дворник. Теперь если за Обуховыми следят и спросят его обо мне, то он скажет, что я хожу к Петрову». 

И моя предосторожность с первого же раза оказалась не напрасной. 

На лестнице все было тихо. Подойдя к квартире Обуховых, я приложил ухо к щелке входной двери и начал прислушиваться. Там раздавались только женские голоса. 

«Значит, они дома и нет засады!» — подумал я, нажимая потихоньку ручку двери, чтоб войти тихонько, если дверь не заперта. Но она не поддавалась, я позвонил, и мне отворила сама Обухова. 

— Здравствуйте! — воскликнула она, смеясь. — А у нас всю ночь были гости! Посмотрите-ка! 

Я вошел в столовую, где ночевал позавчера и должен был ночевать в эту ночь, если бы меня не удержал Кравчинский. Квартира вся была перевернута вверх дном. 

Ящики комодов вынуты и стояли на полу как попало. Белье выворочено из них и лежало грудами рядом со стульями. Все столы, шкафы, кровати были выдвинуты на середину комнат. 

— Как хорошо, что вы не пришли ночевать сюда вчера вечером! Иначе только бы мы вас и видели! 

Я засмеялся, не знаю отчего. Мне вдруг стало очень, очень весело. Миновавшая опасность уже не имеет в себе ничего страшного. Напротив, чувствуешь какой-то душевный подъем, торжество, как будто бы сам себя избавил, а не простой слепой случай. Так было со мной и в этот раз. 

Однако обстоятельства сейчас же показали, что я торжествовал слишком рано. 

— Вот теперь ваша квартира хорошо очищена, — сказал я. — Второй раз не придут скоро, и потому мне надо поселиться именно у вас. 

— А вдруг за нами надзор? — сказала Обухова. 

Она с беспокойством взглянула в окно на улицу и вдруг, обернувшись, таинственно подозвала меня к себе пальцем. Я посмотрел из-за ее плеча. С дворником нашего дома говорили, постоянно оглядываясь, два субъекта очень подозрительного вида. Скоро они отошли от него и встали порознь на противоположной стороне улицы, время от времени посматривая на наши окна и подъезд. 

— Вам нельзя теперь от нас выйти. Увяжутся или схватят при выходе! — испуганно сказала Обухова. 

Сначала мне тоже стало не по себе, но затем я сообразил, что следят не за мною. 

— За мной никто не шел, — сказал я. — А дворник ваш думает, что я хожу к вашему визави, к частному поверенному Петрову. Это хотят следить за теми, кто к вам ходит, а за мной, наверно, никто не увяжется. 

— Все равно! Надо сначала выйти двоим из нас и увести их за собою, а затем уже выйдете вы. 

— Хорошо! — согласился я. — У вас, очевидно, ничего не нашли, так как никого не арестовали? 

— Ничего! — сказала Обухова. — Только отобрали ваш револьвер, который я признала за свой. И чемодан ваш весь перерыли. — Откуда? — спрашивают. — Моего брата, — сказала я, — и они его оставили в покое. 

В это время все ее товарки, бросив уборку комнат, с беспокойством смотрели на улицу за подозрительными субъектами, но через несколько минут и они уже начали смеяться и придумывать способы, как бы их мистифицировать и одурачить, выйдя с таинственным видом ранее меня и приведя их затем в колбасную лавку или в какое-нибудь подобное благонамеренное место. Успокоившись таким образом за меня, они расселись где попало и наперерыв начали рассказывать мне о только что происшедшем у них. 

— В четыре часа ночи, когда мы все спали, вдруг раздался сильный звонок, — заговорила одна из них. — Мы сейчас же догадались, что это жандармы, и я, вскочив, сожгла на свечке несколько писем, а пепел бросила в ведро умывальника. 

— А я, — воскликнула другая, — накинув только одно платье, пошла босая к дверям и спросила: — Кто там? — Телеграмма! — отвечают. 

— Это у них обыкновение! — заметила Обухова. 

— Я уже видела, что Саша все сожгла, и потому не задерживала их напрасно. Только что я успела отомкнуть замок, как вся их орава так и ворвалась и разбежалась по всем нашим комнатам. 

— Прежде всего, — прервала ее смотревшая до сих пор в окно  белокурая девушка маленького роста, совсем как девочка, фамилии которой я не знал, — они полезли в печки, на печки, в дымовые трубы, на шкафы, под шкафы, потом вытащили из комодов и столов все ящики и смотрели, не спрятано ли чего в глубине за ними. 

— Это тоже обычный их прием, — сказала с видом эксперта Обухова, которую обыскивали уже не раз. — Ни в каком случае нельзя прятать ничего в такие места, а также и между листами книг, а надо придумать всегда что-нибудь оригинальное. Тогда они ни за что не найдут. 

— А что же оригинальное? — спросила ее маленькая белокурая девушка, лишь в этом году поступившая на курсы. 

— Мало ли что! — ответил ей я тоже с опытным видом. — Вот, например, моя знакомая Алексеева раз спрятала целую кучу запрещенных книг в корзину, стоявшую на полу в кухне, прикрыла все грязным бельем и оставила посредине пола. Все было перевернуто вверх дном и единственная вещь, оставленная без внимания, оказалась эта самая корзина! 

— В деревнях, я думаю, очень удобно, — воскликнула одна из них, очевидно, только что напав на такую мысль, — зарывать скрываемое в стеклянных банках где-нибудь в поле и прикрывать дерном. 

— А в лесу еще лучше! — сказала другая. 

— Нет, хуже! — поправил я ее. — В лесу могут видеть из-за деревьев, а где-нибудь сидя на траве на лугу, можно всегда вырыть ямку столовым ножом и спрятать банку. Но только надо хорошо запомнить место, потому что иначе и сам потом не найдешь. Вообще говоря, при обысках находят что-нибудь только потому, что умы у всех людей действуют крайне однообразно. Почти все прячут то, что желают скрыть, непременно в дымовые трубы, за ящики комодов; точно таким же образом поступали тысячи людей до них и потому научили сыщиков смотреть прежде всего именно в такие места! 

Мне было очень смешно видеть, с каким вниманием они слушали и запоминали каждое мое слово, как будто я сообщал им удивительную практическую премудрость, а не самые простые и очевидные вещи. 

Время от времени мы посматривали на улицу. Наблюдатели за квартирой все еще не уходили. Чтоб утомить их стоячим ожиданием, я принялся помогать моим хозяйкам в восстановлении порядка в их квартире, передвигая на обычные места расстроенную мебель. 

Усталые, мы принялись пить чай, а после того две из самых молоденьких девушек побежали отвлекать от дома сыщиков. Глядя из окон, мы видели, как искусно они это сделали. Захватив с собою свертки своих тетрадок, они, оглядываясь с хорошо подделанным беспокойством, пошли быстро в разные стороны. Один  субъект тотчас же пошел за одной из них, другой — за другой, и улица оказалась очищенной. Я вышел вслед за ними без всяких приключений и направился к Оболешеву, давшему мне свой адрес у Кравчинского. Я застал у него почти всех «троглодитов», в том числе Михайлова и Квятковского, приехавших одновременно со мной из Саратова. 

— Мы вас приняли в свое предприятие! — сказал мне, приветливо улыбаясь, Александр Михайлов. — В Харьков поедем я, вы, Адриан, Квятковский, Баранников, Ошанина, Перовская, да еще из Одессы мы пригласим Фроленка и Медведева. 

— Зачем же так много? — заметил я. 

— Как много? Прежде всего я и Перовская, которая поедет под видом моей жены, устроим конспиративную квартиру. В ней нам можно будет несколько недель скрываться в Харькове. А особенно будет нужна наша квартира тому, кого нам удастся освободить, так как, по всей вероятности, ему нельзя будет сразу уехать, ведь на всех дорогах будут для него устроены облавы! Затем, нам нужна и другая квартира, в которую мы перейдем, если первая окажется опасной. Ее устроят Баранников с Ошаниной, тоже под видом мужа и жены, так как, конечно, только семейные квартиры будут тогда неподозрительны. Затем нужна будет квартира, на которой можно хранить оружие и все необходимое для освобождения. Из нее же выедут освободители. Это будет ваша квартира. 

— Но мне бы хотелось не только содержать квартиру, но и участвовать в самом освобождении! 

— Так и будет сделано! Мы решили устроить освобождение так. Двое наших верховых — Квятковский и Медведев, — вооруженные военными револьверами, уедут вперед и встретят в степи между Харьковом и Чугуевом ту тройку, на которой жандармы повезут арестованного. Они тут же застрелят лошадей выстрелами в их головы. А вы тем временем в тарантасе, запряженном тройкой, поедете из Харькова как случайные спутники сзади жандармов, и таким образом их конвой очутится между двумя огнями и, может быть, сдастся вам без выстрела. 

— А кто будет со мною в тарантасе? 

— Адриан кучером, Баранников, переодетый армейским капитаном, в виде пассажира, рядом с ним вы, а на козлах, рядом с кучером, Фроленко. 

— А куда же мы посадим освобожденного? Тарантас наш ведь будет полон! 

— Прямо в кузов к своим ногам! 

Способ мне понравился. Ничего лучшего, казалось мне, и придумать нельзя. 

— Вам останется только, — продолжал Михайлов, — после перестрелки связать кучера и жандармов и, покинув их в степи, поспешно возвратиться в Харьков. Там вы бросите лошадей и тарантас на произвол судьбы — их все равно не успеете продать — и скроетесь вместе с освобожденным на приготовленных для вас безопасных квартирах. 

— В таком случае, — воскликнул я в восторге от предстоящего романтического предприятия, — нам надо немедленно ехать! Я побегу сейчас и куплю в магазине генерального штаба хорошие карты окрестностей Харькова. 

— Отлично! — сказал Михайлов. — Кроме того, нам надо запастись хорошим полевым биноклем и огнестрельным оружием. У вас есть револьвер? 

— Есть. 

Я показал ему. 

— Хороший? — спросил он, мимолетно взглянув на моего «Смит и Вессона» и, очевидно, плохо разбираясь в оружии. 

— Конечно! Военный боевой револьвер. 

— Надо еще приобрести пару, но только необходимо поручить знающему человеку, чтоб не купить дряни. 

— Я знаю толк в огнестрельном оружии. Мне с детства приходилось обращаться с ним. У отца полная коллекция всех систем, и мы с ним почти каждый день стреляли в цель. 

— Вот и хорошо! — сказал он. — Но мне обещал уже выбрать доктор Веймар. В его доме магазин «Центральное депо оружия», и ему как домовладельцу не дадут оттуда дряни. 

— Может быть, вы оба вместе пойдете к Веймару сейчас же? — сказал Квятковский Михайлову. 

— Да, надо сейчас же! — согласился тот, посмотрев на свои часы, и мы с ним отправились. 

Я еще ни разу не бывал у доктора Веймара. Я только знал, что у него три недели скрывалась Вера Засулич и затем сбежала к Грибоедову «от роскоши и парадности» его дома. Мне было очень интересно посмотреть, так ли это. 

Перед нами на Невском показался большой красивый дом, против нынешней улицы Гоголя, на бельэтаже которого находилась огромная вывеска: «Центральное депо оружия». Миновав вход в этот магазин, мы позвонили выше его, в дверь, на которой было написано: «Ортопедическая лечебница д-ра Веймара». Лакей в ливрее встретил нас и направил в гостиную, которая действительно была меблирована богато, со вкусом и с очень хорошими картинами по стенам. 

— Здравствуйте! — неожиданно послышался приятный голос за нашими спинами. 

Мягкий ковер совершенно заглушал шаги вошедшего. Быстро повернувшись, я увидел перед собою замечательно красивого и изысканно одетого стройного человека лет двадцати семи с белокурыми волосами и интеллигентным выражением лица. Михайлов представил ему меня. 

— Я уже знаю вас, — сказал мне Веймар, — по вашему процессу. Мы часто говорили о вас с Грибоедовым, когда вы сидели. 

— И я тоже давно знаю вас по его рассказам, когда мы жили за границей. Помните, как вы с ним и Глебом Успенским шли из ресторана по Невскому в виде трех мушкетеров? Вы все были тогда заперты одним усердным городовым в темную комнату при его будке, но разрушили ее стену и ушли, пока он бегал докладывать о вас в участке. 

Веймар от души засмеялся. Мне стало даже удивительно, почему Вера Засулич не могла у него долго жить! Он нисколько не важничал, и с ним чувствовалось совсем просто. 

— Да, — сказал он. — Мы были тогда не совсем трезвы и по пути издевались над полицией. А вы, — обратился он к Михайлову, — верно, за обещанным вам оружием? 

— Именно за ним! 

— Сейчас я пошлю лакея в Депо и велю прислать с ним сюда самые новейшие заграничные образцы. 

Лакей принес нам целую корзину револьверов. У меня как былого любителя оружия, по воспоминаниям детства, разгорелись глаза при виде такого разнообразия. Один из револьверов — американский — особенно обратил мое внимание огромными стволами своего барабана. В них легко входил мой большой палец. 

— Вот, — сказал я Михайлову, — настоящий, для лошадей! 

— Он не для лошадей, а для медведей! — заметил Веймар, еще не зная, для чего он нам нужен. 

— Конечно, — ответил я, — за лошадьми ведь не охотятся. Я хотел только сказать, что от такой пули свалится всякая лошадь, тогда как при обыкновенной пуле она пробежит еще верст десять, хотя бы прострелили ее насквозь. 

Я осмотрел внутренние стенки стволов на свет, подведя под них бумажку. Они блестели и были безукоризненны. 

— Значит, берем его? — спросил Михайлов.

— Обязательно! 

И мы отложили в сторону этот револьвер, которому не раз пришлось участвовать в дальнейших революционных выступлениях того времени и даже в покушении Соловьева на жизнь императора. Затем мы отобрали еще два поменьше и, уплатив Веймару по присланному нам из магазина счету, ушли, не заходя в него. 

Забрав свое оружие и соответственное количество патронов к нему, мы с Михайловым отправились в тир, где я сделал по нескольку выстрелов из каждого купленного револьвера. «Медвежатник» отдавал очень сильно, приходилось метить значительно ниже цели, чтоб попасть в нее, но его пули с такой силой ударялись в чугунную доску, что плавились на ней и, отчасти разбрызгиваясь, падали вниз свинцовыми лепешками, величиной с большие карманные часы. 

— Действительно, — сказал Михайлов, — против таких пуль не устоит не только лошадь, но и американский бурый медведь. 

Отправившись с оружием домой, он попросил меня, уже одного, зайти в оптический магазин, чтоб купить большой военно-полевой бинокль и затем приобрести в генеральном штабе карты северо-западных окрестностей Харькова. Я сделал и то и другое на данную мне им сторублевую бумажку и, выходя из генерального штаба, неожиданно встретился с Кравчинским. 

— Пойдем, — сказал он мне, — в татерсал! Я там беру уроки верховой езды, так как действовать, по всей вероятности, мне придется на людных улицах и потому верхом. 

— Пойдем! — ответил я. 

В татерсале уже хорошо знали Кравчинского. Содержатель его, француз, еще издали встретил нас маханьем своей шляпы и потоками французских приветствий. Мы вошли вместе с ним на балюстраду, перед которой на усыпанной свежим песком арене десятка полтора офицеров описывали, как в цирке, красивые вензеля на хорошо обученных лошадях. Вывели лошадь для Кравчинского и из любезности вторую для меня и предложили попробовать. Я сел, и мы тоже начали выделывать восьмерки. Хозяин делал нам всевозможные замечания, указывая, как надо вытягивать свои спины и ноги, и на прощанье убедительно советовал мне подучиться у него правильной посадке хоть в десять уроков. 

— Зачем тебе все эти фокусы? — спросил я Кравчинского, когда мы вышли на улицу. — Ведь нам не на парадах ездить! 

Он несколько сконфузился. 

— Это правда, — ответил он. — Но, видишь ли, я рассчитывал, что тут будут учить сразу скорой езде и быстрым неожиданным поворотам, однако в татерсале это оказалось невозможно. А он не хочет давать мне лошадей на выезд за город, пока я не пройду его предварительного курса. Придется окончить его. 

Он о чем-то задумался. 

— А знаешь, — сказал он, вдруг поворачиваясь ко мне, — в этом самом татерсале содержится на пансионе и наш знаменитый рысак Варвар, на котором Веймар и Левашев освободили из заключения Кропоткина. Как-нибудь на днях мы прокатимся с тобою на нем в шарабане. 

— На чье имя он здесь записан? 

— Теперь я играю роль его хозяина, а роль моего кучера взял на себя Адриан Михайлов. Он замечательно ловко правит лошадьми.

Но мне не пришлось ни разу прокатиться на знаменитой революционной лошади. Дней через пять я уехал в Харьков вместе с Александром Михайловым. Мы с ним окончательно подружились и успели уже заключить брудершафт.

5. Попытка освобождения товарища

В одном из самых глухих переулков г. Харькова, где росли вдоль заборов кусты бурьяна и почти никогда не появлялся ни один прохожий, стоял одинокий домик, принадлежавший офицерской вдове. Его сени вели в переднюю, из которой открывались двери в две различные половины нижнего этажа. В одной из них жила она сама, приветливая женщина лет тридцати, а в кухне — ее кухарка. Другая половина квартиры на зиму сдавалась студентам университета, а летом оставалась совершенно пустая. Весь этот домик как будто нарочно был устроен для таинственных дел. 

Прежде всего переулок был тупик, но не настоящий: его передний конец выходил на обыкновенную улицу, а другой опирался прямо в болотистую речку, всю заросшую камышом, через которую можно было вброд перебраться к глухим заборам противоположного берега и, перепрыгнув через один из них, скрыться в находящихся за ними пустынных садах. 

Да и при самом домике был небольшой садик, через заборы которого при некоторой ловкости нетрудно было перепрыгнуть в соседние огороды, где легко было скрыться от всяких преследований. 

В то летнее время, о котором я говорю, в оставленной студентами квартире поселился у офицерской вдовы молодой землемер лет двадцати трех или четырех, искавший себе службы в харьковском земстве. Он часто уходил неизвестно куда. Вдова видала его главным образом по утрам, когда он пил с нею вдвоем утренний чай в ее садике среди роз. Она угощала его собственноручно приготовленным вареньем, рассказывала местные новости, заводила разговоры на всякие темы, а особенно на тему о любви, доказывая ему, что «вечно любить невозможно». 

Землемер держался другого мнения. Он утверждал, что нельзя любить вечно лишь в том случае, если любовь не привела к супружеским отношениям, а раз привела, то разлюбить друг друга возможно только по крайней сварливости характеров у супругов, но тогда, вместе с окончанием любви, они докажут свою негодность не только для всякой другой супружеской, но и вообще для общественной жизни. 

— Им после этого ничего не остается, как навсегда поселиться поодиночке в пещерах! — говорил он с убеждением. 

Когда землемер уходил затем к себе в комнату и запирался в ней на задвижку, он часто отпирал ключиком, вынутым из своего кармана, большой сундук, в котором находились очень странные вещи, совсем не подходящие для министерства земледелия и торговли. Там были два седла, две конские уздечки, два полных форменных костюма армейского и жандармского офицера и, наконец, толстенная, тяжелая морская сабля. Было там и несколько других совсем не годных для его занятий вещей. 

Вы, конечно, уже догадались, что молодой землемер был не кто иной, как я сам, а все приборы в моем замкнутом сундуке назначались для освобождения товарищей, которых скоро должны провезти жандармы через Харьков в центральную каторжную тюрьму. Эта моя квартира была, так сказать, штаб-квартирой организуемых действий, и выбрал ее я сам после долгих поисков из-за удобств ее положения. 

В нее приходили мои товарищи для совещаний, и из нее же мы все должны были выехать в бричке и верхом в решительную минуту, для того чтобы больше сюда не возвращаться. Ведь и хозяйке, и ее кухарке после совершившегося события будет совершенно ясно, что на него ехали от их дома. 

— Нет еще известий, когда вывезут из Петербурга? — спрашивал я у пришедшего ко мне Михайлова в первый же день после приискания себе этой прекрасной квартиры. 

— Нет, но мне писали, что скоро. В тот самый момент, как их вывезут, нам протелеграфируют: «Акции поднялись!» А число, насколько поднялись акции, будет означать день и час их выезда из Петербурга. 

— А наши не пропустят там их выезда? Ведь повезут тайно и неожиданно! 

— Нет! Один из крепостных сторожей сейчас же сообщит об их увозе от него. Кроме того, наши все время дежурят на вокзале, и двое поедут с тем же самым поездом, чтоб телеграфировать нам и из Москвы, и из других городов, где у них могут быть остановки. 

— А хороши ли купленные вчера лошади? 

— Очень хороши! Небольшие, но сильные и быстрые! 

— А бричка крепкая? 

— Подержанная, но очень недурна. Вчера Фроленко, Адриан и Медведев, купив все разом, приехали в своем экипаже тройкой на постоялый двор под видом управляющего помещичьим имением, его конторщика и кучера. 

И он тихо засмеялся. 

— А верховые лошади? 

— Тоже куплены! Да вот Фроленко с Адрианом уже едут за седлами к тебе. 

Я выглянул в окно на улицу. Действительно, мои товарищи въехали в переулок и остановились у ворот моего дома. Из брички вылез Медведев и, войдя ко мне с рогожным кулем, завязал в него седла, вынутые из моего сундука, и уехал обратно. 

— Теперь мы начнем, — сказал мне Михайлов, — пробные разведки обеих дорог. Не известно еще, куда повезут. Надо хорошо узнать обе дороги. Где твои карты? 

Я вынул из сундука карты генерального штаба. Дорога в Чугуев и дорога в Змиев расходились между собой уже в самом городе. Мы начали изучать их. Они обе оказались почти прямые, и ошибиться в пути было невозможно. 

Удовлетворенные полученными результатами, я и Михайлов пошли на его «конспиративную» квартиру, где должен был скрываться будущий освобожденный, а с ним и некоторые из нас. Она представляла хороший дом-особняк, нанятый Михайловым и меблированный сборной мебелью от его харьковских знакомых — различных общественных деятелей. Хорошенькая горничная, приветливо улыбаясь, отворила нам дверь. Это была на самом деле курсистка Роза, местная жительница, игравшая роль горничной, как настоящая актриса. Хозяйкой была Перовская. 

Я подошел по очереди ко всем окнам. Из них были видны три улицы на значительное расстояние. Подойти незаметно к дому было трудно. 

— Отправимся сейчас же в Основу! — сказала нам Перовская. — Там уже ждут нас Баранниковы, а также, может быть, придут и остальные. В лесу удобнее сходиться вместе под видом прогуливающихся. 

Она накинула свое пальто и шляпу, и мы пошли втроем в знаменитый лес, где Шевченко сочинял свои украинские стихи. На одной из его лужаек сидела с закусками почти вся остальная наша компания. Новостей пока не было никаких, и мы, лежа в траве под деревьями, наблюдали сквозь их ветви проблески голубого неба. 

— Расскажите, как вы теперь убежали от жандармов? Я еще не знаю подробностей! — спросил Фроленко Перовскую. 

— Да совсем просто! — ответила она. — Жандармы арестовали меня в Крыму в имении брата и заявили, что по распоряжению из Петербурга меня должны выслать в Архангельскую губернию. Мне страшно не хотелось, но, конечно, пришлось. Я взяла белья в свой чемодан и денег, но деньги тотчас же отобрали жандармы и повезли их сами. На третью ночь мы приехали на станцию Бологое, где нужно было пересаживаться на рыбинский поезд. Но он отходил только утром. Я легла спать на диване в дамской комнате, а жандармы сели у дверей. Мы были все утомлены дорогой, и они оба уснули. Вдруг слышу: подходит скорый поезд из Москвы в Петербург. Я встала с дивана, вижу: жандармы спят; отворила окно комнаты и вылезла через него на платформу, а затем вошла прямо в вагон третьего класса, где вся публика уже спала. У меня не было ни одной копейки денег, жандармы все отобрали, и потому я сейчас же залезла под скамью и легла в глубине. Никто из спящих не обратил на меня внимания. Я очень трусила, что жандармы проснутся и не выпустят поезд без обыска. С замиранием сердца ждала я третьего звонка, и мне казалось, что мы стоим без конца на этой станции. Но вот поезд поехал, и через восемь часов я благополучно доехала до последней перед Петербургом станции. Там я сошла с поезда, думая, что на петербургском вокзале все жандармы предупреждены телеграммами и кто-нибудь из знающих меня в лицо ожидает там моего приезда. 

— А со станции вы пришли пешком в Петербург? 

— Да, и страшно проголодалась! Не ела целый день. А усталости никакой не чувствовала, пока не пришла к знакомым. 

— Зачем вы тогда поехали к брату в Крым? — заметил Михайлов. — Ведь вы были предупреждены, что вас, как и его, — и он указал на меня, — после процесса решено было административно выслать в Архангельскую губернию?[52]

— Да, но многие думали, что высылать будут только тех, кто останется в Петербурге, а тех, кто уедет на родину, оставят в покое. Потому, кроме него, никто из выпущенных не скрылся, а разъехались по домам в провинцию. 

— И всех их, как вас, сцапали на родине и повезли в тундры! Разве можно было думать, что Третье отделение успокоится оттого, что люди сами уехали? — укоризненно ответил лежавший на траве рядом с Александром Михайловым Адриан Михайлов, которому предназначалось быть кучером при предстоящей попытке освобождения. 

Наступило молчание. 

Палящий солнечный жар мало-помалу начал уменьшаться. Было совершенно тихо. Длинная полоса пыли потянулась по дороге за проезжающей телегой и, казалось, не хотела с нее сойти. Хорошо нам было сидеть на опушке леса и слушать друг друга. 

Прошло несколько дней в ожидании. У нас все было давно готово: и экипаж, и верховые. Дорога была обследована, и общий ее характер оказался не совсем благоприятным для наших целей. Широкая ровная степь без кусточка или холмика расстилалась на необозримое пространство. Ни одного значительного оврага, где можно было бы устроить засаду. Но, как бы то ни было, нам оставалось только ждать известия и выезжать. А жизнь кругом нас шла так спокойно, и сами мы наконец так привыкли к праздности, что мне начало казаться, будто никого никогда к нам не привезут. 

И вдруг, как вспышка яркой зарницы в тихую летнюю ночь, пришла к нам условленная телеграмма. 

— Вчера вечером они выехали из Петербурга! — прибежал ко мне рано утром возбужденный Александр Михайлов. — Значит, сегодня будут уже в Москве, а послезавтра утром у нас! — воскликнул я, мысленно сосчитав время. 

— Да! Если не остановят в дороге. Везут четырех в арестантском вагоне. Кто бы это мог быть? 

— Конечно, осужденные на долголетнюю каторгу: Ковалик, Войнаральский, Мышкин, Рогачев. 

— Да, — прибавил он, — я сам так думаю. Кого-то удастся нам отбить? Повезут их порознь, и всех освободить нам будет невозможно. 

Он начал ходить из угла в угол, задумавшись. 

— А знаешь! — сказал он мне. — Придется употребить в дело только форму армейского офицера, которую сделал себе Баранников. А жандармская так и останется у тебя в сундуке в добычу жандармам, когда они нагрянут в твою квартиру. 

— Почему? 

— Фроленко ни за что не хочет одеваться в жандармский мундир, говорит: «Стыдно!»

Мы засмеялись. 

— А что, твоя офицерская вдова, — спросил вдруг Михайлов, — очень болтлива? Конечно, сейчас же все выболтает, как только догадается после огласки дела? Ведь она опишет твои приметы жандармам. 

— Не знаю. Она, конечно, страшно испугается. Но я думаю, что и без нее прохожие по улице скажут, что тарантас, похожий на тот, в котором было произведено нападение, выехал именно из их переулка, а в нем нетрудно будет найти и ее квартиру. Тут все одни заборы, кроме ее дома. Тогда и она попадет в историю. Мне ее заранее очень жалко. 

Он посмотрел на свои часы и ушел. А я пошел пить чай к хозяйке. 

«Выдаст или не выдаст?» — задавал я себе мысленно вопрос, смотря на нее, когда она, улыбаясь, наливала мне чай с вареньем и старалась снова завести флиртовый разговор. 

Мне не верилось, что она опишет мои приметы. Но кто ее знает? Я с ней ни разу не говорил о политике. Интересы дела не позволяли мне радикальничать здесь. 

Длинными показались мне и моим друзьям эти последние два дня. Между нами всеми образовалось как бы беспроволочное телеграфное сообщение. Каждая новая телеграмма в каких-нибудь полчаса делалась известна нам всем, несмотря на разные места нашего жительства. 

Наконец вечером Александр Михайлов влетел бомбой в мою комнату. 

— Сегодня в третьем часу ночи, — сказал он мне, — они приедут! Будь одет уже к двум часам утра. 

— Буду! 

— Надо выехать на дорогу заблаговременно! Не проспи! 

— Как ты можешь это подумать! — воскликнул я с обидой. 

Михайлов побежал к другим. Я лег в постель, положив перед собою коробку спичек, чтоб смотреть на часы время от времени и отдохнуть перед предстоящей бессонной ночью. Я действительно ненадолго задремал, так как очень устал благодаря сделанному мною в тот день исследованию всех дорог в окрестностях Харькова, причем я и Квятковский совершили большое путешествие верхами. Но уже в первом часу ночи я проснулся от какого-то внутреннего толчка, предупреждавшего меня, что я должен быть наготове к чему-то важному, и с этого момента не мог заснуть вплоть до рассвета, который в июне начинается в Харькове очень рано. 

Я поднялся с постели и оделся, как только получил возможность видеть предметы за своим окном, и стал ожидать приезда за мной товарищей. Вскоре под окном показалась высокая, несколько полная фигура Александра Михайлова в летнем светлом пальто и спортсменской шапочке. Быстро вскочив с подоконника, я бросился к двери и впустил его. 

— Ну что? 

— Все готово. Опасаясь, что их (т. е. всех осужденных товарищей) могут высадить не на пассажирской, а на товарной станции, вдали от города, и увезти оттуда, Квятковский и Баранников отправились туда и залегли за насыпью в кустах, вооружившись на всякий случай боевыми револьверами. Пойдем пока ко мне, чтобы сейчас же узнать, что нам делать. 

Я быстро накинул пальто, и мы вышли на улицу. 

Шел сильный дождь. Грязь была невообразимая. Придя к Михайлову, мы прежде всего увидели там Перовскую и Розу. 

— Еще никого нет, — шепнула нам последняя, и мы все вместе провели более получаса в томительном ожидании. 

Наконец после трех часов утра в ставень одного из наших закрытых окон раздались три условных удара. Роза побежала и открыла калитку. К нам вбежал Квятковский и отрывисто сказал: 

— Приехали! 

— Где они теперь? — спросила его Перовская. 

— Мы видели, как поезд с арестантским вагоном, на площадке которого стояли жандармы, прошел мимо товарной станции к вокзалу. Мы бросились туда и видели, как двоих в сопровождении здешнего полицеймейстера и жандармов отправили в тюремный замок, а остальных двоих — в контору вольнонаемных почт, очевидно, для немедленного отправления по назначению. Баранников, дежуривший у вокзала, уже убежал закладывать лошадей. 

— Беги и ты к себе! — обратился Квятковский ко мне. — Они будут у тебя через несколько минут! А я сейчас же еду с Медведевым верхами на Змиевскую дорогу. 

— А вдруг их повезут по Чугуевской дороге? — заметила Перовская. 

— Нет! Чугуевская тюрьма наполнена исключительно уголовными, а в Змиевской есть еще несколько свободных камер для политических, — заметил Михайлов. — Наверно, повезут туда. 

Мы оба быстро вышли и почти прибежали в мою квартиру. Там никого не было, но не прошло и пяти минут ожидания, как в переулке перед моими окнами показалась бричка, запряженная тройкой лошадей. На ее козлах в кучерском костюме сидел Адриан. Баранников в офицерском костюме находился на заднем месте и рядом с ним сидел Фроленко в виде его денщика. 

Я и Михайлов быстро вынесли в бричку чемодан с кинжалами и револьверами большого калибра и толстую морскую саблю, служащую обыкновенно для рубки канатов на кораблях, а в этом случае предназначавшуюся для быстрой перерезки постромок у пристяжных лошадей. 

Я сел на место Фроленка рядом с Баранниковым, а Фроленко как «денщик» перебрался на козлы, и мы быстро помчались на Чугуевскую дорогу, простившись с Михайловым, махавшим нам своим платком, пока мы не исчезли из вида. Светало. Дождь не переставал. Широкая ровная дорога приняла какой-то грязный, бурый вид. Жирная черноземная почва, прилипая огромными комьями к колесам и копытам наших лошадей, страшно затрудняла путешествие. Наши одежды намокли, как губки. 

Мы доехали почти до селения Рогани, находящегося в десяти верстах от Харькова, не встретив ничего особенного. Считая неудобным удаляться более от города, мы повернули назад и, свернув с большой дороги, остановились недалеко от нее на пригорке. Отсюда легко было обозревать всю окрестность. 

Черной грязной лентой лежала перед нами дорога, исчезая в туманной от мелкого дождя дали. Волы, возы с флегматически идущими возле них хохлами длинными вереницами тянулись по всему ее пространству. Какая-то тройка, вероятно, с семейством окрестного помещика, быстро проехала мимо нас, да рота солдат с ружьями на плечах медленно прошла к деревне. Но те, кого мы ждали, все не являлись. 

Сильно обеспокоенные, мы послали наконец Квятковского обратно на разведки и стали снова ждать. Через час он прискакал назад, махая красным платком, — условный знак: быть настороже, — и, подъехав ближе, сообщил, что в окне конторы вольнонаемных почт он видел Ковалика с двумя жандармами, ожидающими лошадей, чтобы везти его. 

Переменив отсыревшие заряды в револьверах, мы снова выехали на дорогу, но она по-прежнему не представляла ничего особенного. Прошли новых два часа. 

Нам оставалось думать одно из двух: или что шеф жандармов, ожидая, как нам было известно, попытки к освобождению осужденных, велел везти их окольными путями, или что их просто повезли в Чугуевскую, а не в Змиевскую тюрьму. Порешив на этом, мы быстро повернули назад и, переодевшись по дороге в свои обыкновенные костюмы, возвратились в Харьков. 

Там мы тотчас же узнали от товарищей, наблюдавших за тюремным замком и за конторой вольнонаемных почт, что уже увезли из города Мышкина, Ковалика и Рогачева, каждого с двумя вооруженными жандармами. Наблюдавшие были уверены, что они не миновали встречи с нами, и были очень удивлены, что мы приехали одни. 

Удостоверившись, что оставшегося в замке Войнаральского уже не повезут в этот день, так как в подобном случае пришлось бы совершить путешествие ночью, мы дождались следующего утра и привели в исполнение новый план действий, при котором жандармам не было никакой возможности проехать мимо нас незамеченными. 

Ранним утром мы поставили одного верхового в узеньком закоулке, недалеко от тюремного замка, откуда было видно все, что делается перед его воротами. Другого поместили около конторы вольнонаемных почт, а бричку — на небольшом проселке на равном расстоянии от Змиевской и Чугуевской дорог, выходящих из Харькова почти под прямым углом. С этого пункта, смотря по надобности, было легко переехать на ту или другую дорогу, прежде чем жандармы успеют опередить нас. 

Первый верховой — Квятковский, — определив путь, по которому жандармы выедут из замка, должен был немедленно известить об этом находящихся в бричке. Затем мы вместе, быстро выехав на соответствующую дорогу, должны были ехать по ней впереди жандармов, пока не встретим благоприятного для освобождения места. Но так как бричка при первом путешествии оказалась очень тесной для четырех человек и освобожденному было бы почти некуда сесть, то в последний момент в ней отправились только трое: Баранников, одетый армейским офицером, да Фроленко и Адриан в обыкновенных костюмах, а меня было решено оставить вместе с Михайловым в Харькове, в резерве. Я был страшно огорчен этим решением, но не мог не согласиться, что оно правильно. Впятером в нашей бричке было совершенно невозможно ехать не только бешеным галопом, как предполагалось, но даже и рысью, особенно при необходимости отстреливаться в случае преследования. 

Отправив в путь товарищей из моей сборной квартиры, я печально пошел с Михайловым к нему, и там вместе с Перовской и Розой мы стали час за часом ждать известий. 

Это было так томительно, что не раз мы порывались вскочить и бежать за город, на дорогу, посмотреть, что на ней делается. Мы напрягли свои глаза по всем трем улицам, лежащим перед нашими окнами, но там были лишь одни обычные прохожие. 

Только после полудня мы увидели вдали спешащую к нам высокую и стройную фигуру, которая показалась нам очень знакомой. 

— Баранников! — воскликнула Перовская. — И притом один! Неужели опять пропустили? 

Но оказалось хуже. Весь взволнованный, Баранников вбежал к нам в комнату. 

— Ну что? Ну что? — спрашивали его мы все вместе. 

— Ничего не вышло! — ответил он. — Приехав на проселок между двумя дорогами, мы остановились возле белой избушки с двумя столбами, куда должны были явиться наши верховые, и стали ждать. Прошло почти полтора часа. Наконец прискакал Квятковский, крича еще издали: «На Змиевскую дорогу!» В то же время показалась около города тройка, быстро подвигавшаяся к Змиеву. Адриан сильно ударил по лошадям. Через несколько минут мы уже ехали впереди жандармов, заставляя их следовать за собою на небольшом расстоянии. Мы ожидали нашего второго верхового — Медведева, — который был необходим для обеспечения полного успеха, так как перестрелять одним револьвером всех трех лошадей Квятковскому было почти невозможно. Но Медведев не являлся. Наконец, увидев за пригорком белую колокольню приближающегося села и решив, что ехать так дальше невозможно, мы начали осаживать лошадей и остановились, свернув немного с дороги. Я и Фроленко быстро выскочили из брички. Выступив на дорогу, я крикнул: «Стой!»  Ямщик осадил лошадей, но они с разбегу пробежали еще некоторое пространство. «Куда едешь?» — спросил я по-военному жандарма, подойдя к кибитке. — «В Ново-Борисоглебск!» — ответил мне сидевший напротив Войнаральского унтер, делая под козырек, потому что я был в военной форме. В этот самый миг Фроленко выстрелил, но промахнулся. — «Что тут! Что это!» — крикнул в испуге сидевший по другую сторону от Войнаральского жандарм. Я выстрелил, и он упал на дно повозки лицом вниз. Испуганные лошади жандармов дернули и помчались... Произошло смятение... Я вскочил вновь в нашу бричку, Адриан хлестнул кнутом по лошадям, и мы помчались в погоню, а Фроленко, не успев вскочить, побежал пешком... Он на бегу сделал еще два выстрела, но тоже безуспешно. Квятковский, находившийся немного впереди, желая убить коренную лошадь жандармов, повернул назад, но его собственная лошадь, испугавшись выстрелов, заартачилась. Стрелять в упор при проезде мимо него жандармов ему не было никакой возможности. Справившись наконец с лошадью и догнав жандармов, он на всем скаку выпустил в их лошадей все шесть выстрелов своего револьвера. Большая часть их, судя по брызгам крови и судорожным движениям лошадей, попала. Но израненные лошади помчались еще быстрее мимо бежавших в сторону прохожих; мимо хохлов-косарей, оставивших работу и, опершись на косы, с удивлением смотревших на происходившее; мимо какого-то солдата с ружьем на плече, который бросился в соседнюю рожь, где и исчез без следа вместе со своим ружьем. Расстояние между нами и жандармами все увеличивалось... Адриан напрягал последние усилия, чтобы догнать их, но его не особенно хорошие лошади, видимо, уступали в быстроте почтовым лошадям жандармов... Ожидая, что Войнаральский выскочит из кибитки, мы гнались почти до самого селения. Наконец жандармы въехали на его улицу, и мы, убедившись в бесполезности дальнейшей погони, решили возвратиться в Харьков на постоялый двор. Сейчас оттуда придут и остальные.

И они действительно пришли, совершенно удрученные неудачей. Особенно печален и сконфужен был Медведев, явившийся последним из всех. 

— Почему вы не попали на место? — спросил его Александр Михайлов, едва он явился. 

— Я поскакал, — ответил он, — на условленный пункт, который был показан мне на карте окрестностей Харькова. Но я попал, по-видимому, на другой проселок, находящийся несколько далее от города, и остановился у белой избушки с двумя столбами, приметы которой совершенно подходили к условленной. Тут я ждал более часа. Наконец, не видя около нее никого и думая, что опоздал, я отправился далее. Проехав таким образом до самого селения, я внезапно услыхал позади себя выстрелы. Догадавшись, что опередил товарищей, я повернул лошадь и во весь опор поскакал назад. Проехав некоторое пространство, я увидел скакавшую мне навстречу тройку, в которой один жандарм целился в меня из револьвера, а другой лежал в кузове экипажа у ног Войнаральского. Я не напал на них, так как наша бричка, на которую мог бы пересесть Войнаральский, была уже далеко и быстро возвращалась в Харьков. Мне оставалось только пришпорить лошадь и ехать вслед за ними[53].

6. Тревожный отъезд

Александр Михайлов стал быстро ходить взад и вперед по комнате, что-то соображая. 

Я грустно сидел за столом. «Какая неудача! Ничего не вышло, кроме раненых лошадей да раненого жандарма!» — думал я. 

На душе было страшно больно и за Войнаральского, за которым теперь будут во все глаза смотреть его тюремщики, и за себя, и за раненного даром человека. 

— Знаешь! — перебил мои размышления круто повернувшийся ко мне и, очевидно, что-то решивший Михайлов. — Жандармы с Войнаральским не возвратятся в Харьков, пока не отвезут его, но они дадут телеграмму о случившемся с ближайшей станции, до которой донесут их лошади. 

— Конечно, но они не могут в телеграмме описать приметы нападавших, — ответил я. 

— Так. Но здешнее жандармское управление может сейчас же навести справки по всем постоялым дворам, откуда могла бы выехать утром тройка с бричкой и двое верховых. 

— И конечно, — согласился я, — легко найдут и расставят служителей этого постоялого двора на вокзале и при главных выездах из города, и никому из участвовавших нельзя будет выехать. 

— Да, но жандармы, наверно, не успеют разыскать постоялый двор до ближайшего отходящего отсюда поезда. До него осталось только два часа. Надо пользоваться этим временем и немедленно уехать всем участникам, в том числе и тебе. Ведь с твоей квартиры ехали на освобождение. 

— А как быть с сундуком? В нем еще жандармский мундир и морская сабля, которой мы думали перерубить постромки у пристяжных. Как жаль, что товарищи не взяли ее! Тогда жандармы не могли бы ускакать! 

— Ну что говорить об этом! — ответил он. — Брось все на квартире на произвол судьбы. Багаж весь, наверно, обыщут в поезде после тревоги и арестуют тебя при его получении, если ты возьмешь с собой сундук. Бери на этот раз билет второго класса. Есть деньги? 

— Только семь рублей. И мне надо расплатиться с хозяйкой. 

Александр Михайлов, бывший нашим казначеем, вынул мне семьдесят рублей. 

— Довольно? 

— Конечно. Половина этих денег доедет до Петербурга целой. Можно и меньше. 

— Мало ли что может случиться! — ответил он и тут же начал выселять из города и других товарищей. 

Я обнялся и расцеловался со всеми и пошел к своей хозяйке, которая еще издали улыбалась мне. Она сидела в своем саду и что-то вышивала. 

— Это для вас! — сказала она, быстро пряча материю. 

— Что такое? 

— Не покажу. Потом, когда будет готово! 

— А я, знаете, должен сегодня же вечером на несколько дней уехать в Одессу. 

Я нарочно показал ей противоположный путь. 

Ее живое личико вытянулось. 

— Но не совсем, надеюсь? Наверно, возвратитесь? 

— Наверно. Даже свой сундук оставлю у вас. 

— Это хорошо. 

Она опять оживилась. 

— Только вы не будете там искать места? Устраивайтесь у нас в Харькове. Разве дурно здесь вам жить у меня? 

Она лукаво посмотрела на меня искоса. 

— Нет, — ответил я. — Напротив, очень хорошо, и я возвращусь. Но только все-таки перед отъездом я рассчитаюсь с вами. 

И я положил ей на стол плату за месяц. 

— Не хочу денег! — воскликнула она, отталкивая бумажку. — Возьмите назад. 

Но я не взял и отправился укладывать свои вещи. 

Когда я пришел прощаться с нею, она сидела очень опечаленная. Да это и понятно. Мы оба успели привыкнуть друг к другу, проводя все утра и вечера вдвоем целых три недели. Мне тоже стало жалко с ней расставаться, зная, что мы более никогда не увидимся. Как-то она отнесется ко мне, когда узнает, что я вовсе не землемер? Мне стало даже неловко думать об этом моменте. Поймет ли она, что я никак не мог поступить иначе? 

Я взял с собой только ручной сак и пошел пешком. Она накинула шаль и пошла провожать меня до вокзала. Однако, опасаясь, что ее могут арестовать вместе со мной, я сказал ей, что по дороге должен зайти к товарищу, который очень боится женщин. Я уговорил ее возвратиться с полдороги, остановясь  перед входом в найденный Александром Михайловым в первые же дни нашего пребывания в Харькове проходной двор и уверив ее, что тут в доме именно и живет мой нелюдимый друг. 

Мы расстались, крепко пожав друг другу руки. Она печально пошла обратно, а я, быстро пройдя через вторые ворота на противоположную улицу, спешно направился к вокзалу. 

Квятковский и Адриан Михайлов опередили меня на извозчике. Мы сделали вид, что не замечаем друг друга, хотя и тут, на вокзале, не оказалось ничего подозрительного. До отхода оставалось четверть часа, и поезд был уже у платформы. 

Взяв билет не до Москвы, а до первой большой станции, я тотчас же отправился в вагон, соседний с тем, в который вошли мои товарищи. Я сел прямо против кругленького веселого и очень разговорчивого господина с сыном-гимназистом. 

— Вы служите у нас в Харькове? — спросил он меня, едва я расположился против него на диване, и он успел разглядеть землемерскую фуражку. 

— Нет! — ответил я. — Я приезжал сюда искать работу в земстве, но, к сожалению, оказалось, что никакой нет. 

— Как нет! — воскликнул он. — Кто это вам сказал! Я сам в земстве, и у нас масса, масса работы! Кто говорил вам такую небылицу? 

— Какой-то высокий черный господин, не помню его фамилии, — сымпровизировал я, захваченный врасплох. 

— А, это Хрулев! Знаю его, знаю! Только что же, с ума он, что ли, сошел? Или, может быть, вы сказали ему что-нибудь очень либеральное или неприятное? 

— Не помню, кажется, ничего не сказал особенного. 

— Наверно, что-нибудь сказали! Иначе быть не может! Оттого он и не захотел. А у нас работы масса, масса! 

Он назвал мне свою фамилию и охарактеризовал главнейших деятелей своего земства: либеральных — с большим сочувствием, а реакционных — с нескрываемым презрением, потом вдруг вынул свои часы и с изумлением посмотрел на них. 

— Кондуктор! — обратился он к проходящему железнодорожному служителю. — Почему мы до сих пор не едем? 

— Не знаю. Задержало жандармское управление. Кого-то разыскивают по вагонам. 

— Кого же? — привскочив, спросил он. 

— Не знаю! Не знаю! — ответил кондуктор и спешно ушел далее. 

Не могу сказать, чтоб у меня замерло сердце, — оно у меня еще ни разу не замирало в буквальном смысле, — но мне стало очень тревожно при этих словах. 

Через минуту в наш вагон вошел жандармский офицер в сопровождении четырех солдат и, остановившись у дверей, начал рассматривать пассажиров. 

Вся публика, слышавшая ответ кондуктора земцу, с любопытством смотрела на них, ожидая, что они сделают. Мне ничего не оставалось, как подражать остальным и направить на них тоже вопросительный взгляд. 

Офицеру, по-видимому, не понравилось такое всеобщее внимание, и он быстро прошел через наш вагон в следующий вместе со своей свитой. 

У меня на душе стало весело и легко. Мой сосед полувстал, но опять сел и сказал мне:

— Очень хотел я спросить у него, кого ищут! Мы часто видим друг друга, хотя и не знакомы. Да только подумал, что он еще будет потом раскланиваться со мной на улицах, воздержался. А то что-то очень интересное случилось. Никогда еще не осматривали так поездов. 

Раздался свисток локомотива, и мы наконец двинулись в путь. Мой спутник высунулся в окно и, оглядев платформу, сказал мне снова, обернувшись через плечо: 

— Никого не нашли, стоят все пятеро с пустыми руками! 

Главный контролер, прошедший вскоре, объяснил ему, что произведено нападение на жандармский конвой, везший важного политического преступника.

7. Возвращение

Доехав до Белгорода, первой большой станции, до которой я взял билет в Харькове, я купил на ней билет до Москвы, сел с ним в другой вагон, и новый контролер сделал на нем отметку. Как я и ожидал, никто не обратил внимания, что я еду далее уже не с тем билетом, с которым выехал, и у меня даже не отобрали прежнего, когда ему кончился срок. Я выбросил его в окно. 

Только теперь я счел себя в полной безопасности, так как в случае подозрения обратят внимание исключительно на имеющих харьковские билеты. Но и этого не вышло. Правда, на всех больших остановках было явное возбуждение среди жандармов, и они проходили сквозь все вагоны, а в Москве нас встретила даже целая их толпа, но никто из приезжающих не был остановлен для обыска, и я с отрадою в душе сел там на извозчика и увидел, как то же самое сделали невдалеке Квятковский и Адриан. 

«Теперь наш след окончательно простыл! — подумал я. — Что-то с остальными?» 

Кроме Армфельда, мне очень хотелось повидать в этот раз и всех других московских друзей. В мой прежний проезд через Москву, когда я собирался защищать студентов-демонстрантов под Сухаревой башней во время суда над ними, я успел познакомиться со многими из местной радикальной молодежи, и мне хотелось навестить их. 

Москва была, можно сказать, мой родной город. Я провел в ней свои гимназические годы, и каждая ее улица вызывала во мне какие-нибудь юношеские воспоминания. 

Как раз и теперь я ехал по одной улице, на которой я жил когда-то в семействе моего гимназического товарища Груздина[54]. Начитавшись романов Фенимора Купера, мы с ним собирались бежать в Америку к краснокожим и учились с этой целью стрелять из индейских «сарбаканов», т. е. длинных трубок, которые мы делали из толстой рисовальной бумаги. Вложив в них бутон георгинов, росших во множестве в нашем саду, мы сильно дули ртом в один конец своих «сарбаканов» так, что бутон вылетал из другого конца, как пуля. 

Вот и длинный забор большого сада, в глубине которого стоял наш флигель, вот и большая липа за забором, где находилась в саду скамья, встав на которую, нам можно было смотреть на улицу через забор. Вот и большой белый каменный дом на противоположной стороне переулка, где был женский пансион. 

Мне вспоминалось, как учащиеся девочки, высыпав на этот балкон, с любопытством смотрели с него осенью в наш сад, где мы, два гимназиста, перестреливались друг с другом георгинными бутонами; вспоминалось, как мы потом стали стрелять через улицу и в них. Всякий раз, как наш георгин попадал к ним, девочки с визгом толпой бросались его ловить и ухватившая сейчас же заглядывала внутрь, разрывая лепестки. Я долго не мог понять, зачем они это делают, но мой более догадливый товарищ тотчас сообразил, что они ищут там записочки. 

Где-то он теперь, этот товарищ моего детства? Мне очень захотелось повидать и его. Он должен быть теперь еще студентом. Я вспомнил, что его отец, московский архитектор, выстроил себе дачу под Москвой, в Петровках. Прежняя дружба заговорила во мне на пути к Армфельду, и, посидев у него немного, я решил побывать у моего гимназического товарища. 

— Только тебе в таком случае придется и переночевать у него на даче, — сказал мне Армфельд. — Видишь, собирается гроза! 

— А я думал переночевать у Ивановских. 

Ивановские — это были славные стройные высокие барышни — три сестры, жившие тоже в Петровках, но только на значительном расстоянии от Груздиных. Младшая из них вышла потом замуж за Короленка, когда он был в ссылке. 

— У Ивановских никак нельзя! — возразил он. — За их дачей в последние дни очень сильно следят шпионы, и они каждую ночь ждут обыска. А тебе теперь нельзя не осторожничать! 

— Да я и не буду. Груздин — мой товарищ детства и, наверно, оставит меня ночевать. 

К наступлению вечера я был уже в Петровках. Я вошел в мезонин дачи моих гимназических хозяев и радостно приветствовал своего прежнего товарища, с которым не видался с лишком четыре года. Он сильно вырос, возмужал, но все черты его лица остались прежние. Он живо начал расспрашивать меня обо всем пережитом, спрашивал, знаю ли я Веру Засулич и как отношусь к ее поступку. 

Потом он потащил меня вниз, к своей матери, сидевшей с какой-то страшно разговорчивой дамой, их дачной соседкой. Там были и его брат, поступивший два года назад в юнкерское училище и приведший с собою другого юнкера, и сестра Груздина, сделавшаяся уже из девочки взрослой барышней. 

Вся говорливая компания набросилась на меня, как на добычу, и беспорядочно начала расспрашивать обо всем. Я отвечал часа два довольно охотно, но чем более я рассказывал, тем более убеждался из их смешливого отношения к самым серьезным и нередко трагическим предметам, о которых я им говорил, что у них нет к ним ни малейшего сердечного участия, а только праздное любопытство. Об этом же свидетельствовало и их постоянное перескакивание к посторонним предметам. Так, в самой середине рассказа о моем сиденье без книг в Тверской части, когда я едва не сошел с ума, старший брат — юнкер — воскликнул: 

— Погодите немного! Я боюсь забыть об одном предмете, о котором надо сегодня же сказать маме. Мама! Начальник нашего училища говорил, что мне для более обеспеченной карьеры в офицерах хорошо бы было переменить в своей фамилии твердый знак на «о», то есть вместо Груздина называться Груздино. Как ты думаешь? Я думаю, надо и в самом деле переменить. Как-то лучше звучит? 

Хотя я и не видел в такой перемене ничего дурного, но мне почему-то стало стыдно, что такие вещи считаются важными для военной карьеры, да и мать как будто немного сконфузилась при мне. 

— Делай как хочешь! — покраснев, сказала она и с еще большей стремительностью напала на меня с новыми вопросами. 

Так меня продержали почти до двенадцатого часа ночи, когда действительно — как и предсказывал мне Армфельдт — разразилась страшная гроза. Проливной дождь в один миг превратил все дороги в бурные мутные потоки. Соседка, которой принесли с ее дачи калоши, макинтош и зонтик, убежала домой. Оба юнкера ушли еще задолго до начала грозы, и мы остались только вчетвером на даче. 

В Москву за семь верст отсюда теперь мне стало невозможно возвращаться в моем легком летнем пальто и в башмаках без калош. У меня не было зонтика. Я думал, что меня сейчас же пригласят переночевать, как бывало раньше, когда я был гимназистом и еще не жил у них, но и мать, и дети продолжали разговор, как будто ничего не замечая. Почувствовав через полчаса неловкость и желая выяснить свое положение, я подошел к окну и, глядя на вспышки молнии, сказал: 

— Какая досада! Гроза все еще не перестает. 

В ответ — ни слова. Меня спросили, чтоб прервать тяжелое молчание, о каком-то неважном предмете, я ответил, и разговор вяло, с паузами, потянулся далее. Видно было, что всем им хотелось спать и они сидят теперь исключительно для того, чтобы избежать необходимости пригласить на ночевку меня. А дождь и гроза продолжались с новым бешенством и явно не желали успокаиваться. 

Еще два раза подошел я к окну, чтоб показать, что не ухожу только из-за грозы, но наконец моя душа переполнилась горечью на бывшего товарища и на все это семейство, у которого я прожил несколько лет. Пока я доставлял им доход, думалось мне, как сын богатого помещика, они объявляли меня «членом своего семейства», а теперь явно хотят отделаться от меня, как от человека опасного, удовлетворив свое праздное любопытство. Нет! Лучше переночевать в дождевой луже, чем так сидеть всю ночь! Я начал прощаться, и никто не удерживал меня. 

Я вышел от них в непроглядный ночной мрак под льющиеся с неба дождевые потоки и решил провести ночь где-нибудь в Петровском парке, хотя в нем легко было попасть под подозрение и быть препровожденным в участок в качестве бездомного. 

В одну минуту мои плечи были насквозь промочены. Вода потекла мне за шиворот, спустилась ниже до пояса, потом по ногам в башмаки, которые еще при самом выходе из дома попали в лужу и были полны водой. Рукава летнего пиджака прилипли к моим рукам, штаны пристали к ногам. Мне несравненно удобнее и приятнее было бы идти совсем голым. 

Я вошел в ближайший лес и сел в стороне от дороги под деревом прямо на залитый водою мох, который ни в каком случае не был мокрее меня самого. Я начал обдумывать свое положение, и оно показалось мне совсем не блестящим. Извозчика ночью и даже ранним утром мне нельзя было найти в этих местах. До Москвы было семь верст, и дорога, представлявшая сплошной грязный поток, шла все время лесом, в котором ничего нельзя было видеть. 

«Не пойти ли все-таки к сестрам Ивановским? — пришло мне в голову. — Армфельд говорит, что они со дня на день ждут обыска. Но едва ли жандармские офицеры решатся портить свои мундиры в такую ночь!» 

Пронесся новый, еще более сильный порыв бури. Яркая вспышка молнии осветила на мгновение все кругом меня и показала, как на живой картине, почти пригнутые книзу вершины окружающих деревьев. Несколько отломанных и подброшенных в воздух сучьев показались мне как бы повисшими неподвижно в свободном промежутке между их вершинами. Страшный резкий удар грома, почти тотчас же последовавший за молнией, пронесся по лесу многократным эхом, и я вдруг почувствовал, как поднимаются и опускаются в земле подо мною толстые сучья огромной сосны, под которой я сидел, словно живые существа, желающие вырваться наружу. Мне показалось, что буря должна через несколько минут совершенно раскачать эту сосну и вырвать с корнем. Я никогда до сих пор не предполагал, что в сильные бури корни больших деревьев так сильно шевелятся в земле. Сидеть на мокрой земле и чувствовать в ней такую непривычную жизнь и движение было для меня совершенно ново и даже внушало жуткое ощущение какой-то опасности. 

«Нет! — решил я. — Пойду на дачу к Ивановским. Наши враги не приедут к ним в такую ночь. Кроме того, никого больше я не знаю в этих краях». 

Я выбрался на дорогу и, руководясь в своем пути исключительно вспышками молний, на мгновение освещавших мне дорогу, я пошел сначала по лесу, а затем по полю в деревню, на краю которой находилась дача, занятая Ивановскими. До нее оставалось не более часа пути, и я явился туда как раз в тот ранний момент летнего рассвета — часа в три утра, — когда стало возможно различать во мраке контуры ближайших домов. 

Буря и дождь еще бушевали, но молнии сверкали уже несравненно реже. Я подошел к одному из окон и начал потихоньку стучать. Никакого ответа. Я постучал громче. 

— Кто там? — послышался встревоженный женский голос. 

— Не бойтесь! Это не жандармы, а я. 

— Кто вы? 

Я назвал себя. 

Здесь даже не спросили меня, как и почему я так неожиданно явился в то время, когда меня считали отсутствующим из Москвы. 

— Сейчас! Сейчас отворим! — воскликнула младшая из сестер, Паша Ивановская. — Дайте мне только накинуть платье! Вы, должно быть, совсем промокли под такой грозой. Мы всю ночь почти не могли заснуть! Идите же к двери! 

Все в избе к этому времени тоже вскочили со своих постелей и, накинув что попало на плечи, окружили меня. Я рассказал им, как меня выпроводили мои старинные друзья, и они возмущались этим до глубины души. 

— Мы, — сказала вторая из сестер, — действительно ждем обыска. Но будем надеяться, что он случится не в это утро! 

— Надо ему сейчас же снять с себя мокрое платье, вытереться досуха и лечь в постель! Но что же ему надеть? Вы можете спать в женской рубашке? 

— Конечно, могу, если она достаточно просторна! 

Мне принесли тюфяк, одеяло, полотенце, большую женскую рубашку, подушку и простыни и, устроив постель на полу в пустой кухне, пожелали мне хорошей ночи и ушли. 

Я развесил все свое вымокшее одеянье над печкой, вытерся досуха и лег спать в женской рубашке. Оказалось, что это совсем уж не так плохо, как может показаться с первого взгляда, и, главное, я тотчас согрелся под одеялом. Но я долго еще не мог заснуть. 

«Какая разница, — думал я, — между теми, обычными людьми и нашими, отряхнувшими прах старого мира со своих ног! Там полны праздного пустословия и глубокого эгоизма, здесь полны самоотвержения и искренней симпатии к ближнему! Здесь готовы с риском для своей судьбы оказать помощь всякому нуждающемуся, а там обсуждают желательность перемены твердого знака на «о» в своей фамилии для того, чтобы фамилия сделалась более звонкой в ушах начальства и этим была бы обеспечена более быстрая военная карьера!» 

«И вот мы, — думал я, — плывем, как одинокие путники, на утлых лодочках в море тех обычных людей; мы гибнем, желая им добра, а они, всегда готовые принять это добро, боятся дать нам даже убежище на одну ночь в бурю, чтобы как-нибудь не попасть в неприятности, хотя никакого риска в данном случае и не было. Но... ведь политический сыск кажется им всевидящим; и ухо предателя — способным слышать даже и через стены». 

И в первый раз горькое чувство нашего отщепенства, нашей изолированности от остального русского общества наглядно стало передо мной. 

«Но что же делать? Пусть будет так! — думал я. — Мы и без "общества" сделаем свое дело!»

 8. Итоги и последствия

И вот я снова приехал в Петербург. Я разыскал оставшихся там друзей. Я не пошел более жить к Грибоедову, хотя Вера Засулич и была уже благополучно отправлена от него за границу контрабандным путем. Я решил жить без определенного места, ходя ночевать поочередно то к одному, то к другому из многих сочувствующих мне людей. 

Самыми интересными из них были, несомненно, две молодые барышни: художница Малиновская, с роскошным ореолом белокурых волос на своей живописной головке, и акушерка Коленкина, обладавшая менее живописной внешностью, но такая же добрая и приветливая, как и ее подруга. 

Они нанимали квартиру в четыре комнаты с кухней. Ночуя вдвоем в своей спальне, они предоставляли мне диван в гостиной, когда я слишком долго засиживался у них. А засиживаться там были важные причины. Их квартира служила как бы клубом для всех моих новых друзей — «троглодитов», — собиравшихся сюда по вечерам пить чай и видеться с сочувствующими лицами, не принадлежащими к их тайному обществу. 

Здесь виделся с ними и я, хотя бывал у некоторых из них и на их собственных квартирах. 

После нашей общей попытки освобождения Войнаральского они начали считать меня своим постоянным товарищем, хотя я и не соглашался еще формально присоединиться к ним, считая себя связанным с кружком Веры. 

Все газеты писали в это время о нашей «дерзкой попытке» освободить Войнаральского, и я знал из них еще несколько дней назад, что один из участников нашей экспедиции арестован на Харьковском вокзале. Но кто это был, я так и не мог догадаться, потому что арестованный не назвал своей фамилии. 

Только через неделю дошли до меня наконец подробности всего случившегося в Харькове после моего отъезда. 

Я пришел раз к Малиновской и увидел у нее Перовскую, вскочившую с обычной ей живостью при моем приходе и стремительно бросившуюся ко мне здороваться в передней. 

— Вот и я приехала! — воскликнула она, смеясь. 

— А кто арестован на вокзале? 

Ее радостное лицо сразу омрачилось. 

— Медведев! 

— Как же он попался? 

— Благодаря своей медлительности! Мы все говорили ему, что нужно уезжать в тот же самый день. Но он не решился и остался у нас. А на следующий день, когда весь Харьков был поставлен чуть не на военное положение, он вдруг почувствовал опасность в нем долее жить и решил уехать. 

— Кто же его узнал?! Ведь он не успел попасть на перестрелку, заблудившись на дороге. Жандармы его не видели. 

— Но его знали на постоялом дворе! Как мы и ожидали, полиция немедленно побежала везде справляться, откуда в то утро выезжала бричка тройкой? К вечеру было уже все определено. Содержатель постоялого двора, оказавшийся большим монархистом, был тотчас же отправлен на вокзал осматривать из темного угла всех входящих туда и, конечно, сейчас же узнал Медведева. С тем же самым поездом благополучно уехал Баранников вместе с Ошаниной, так как его на постоялом дворе никогда не видали, а жандармы, везшие Войнаральского и видевшие его, не успели возвратиться в Харьков. И Баранников, и Ошанина видели, как Медведева, подошедшего к кассе, вдруг схватили сзади за руки четверо переодевшихся в штатское платье жандармов и потащили в правление. Баранников чуть не бросился с револьвером освобождать товарища, но Ошанина не пустила его, так как все боковые помещения вокзала были полны вооруженными солдатами. Спасти Медведева при таких условиях не было ни малейшей возможности. 

— А Александр Михайлов здесь? 

— Здесь. Мы оба выехали вместе и после всех. Мы считали себя в безопасности, потому что не были лично ни на перестрелке, ни на постоялом дворе. С нашим отъездом все дело можно считать ликвидированным — и не только без всяких положительных результатов, но с серьезными лишениями для нас. 

Она грустно опустила свою голову, и на глазах ее блеснули слезы. 

Во всем этом разговоре меня особенно поразило употребленное ею выражение «дело ликвидировано». 

Мы часто говорили так о других предприятиях, и выражение это не казалось мне каким-то диссонансом. А здесь оно так резко вошло в мой ум, что звучит в нем даже и теперь, когда произнесшей его Перовской уже давно нет на свете. 

Я думаю, это случилось оттого, что попытка отбить Войнаральского нисколько не была тогда окончательно ликвидированной для меня. 

Прежде всего на ней я впервые почувствовал, что для меня начинается настоящая революционная деятельность, а не призрачная, какая была раньше до моего заключения. Раньше была у нас только пропаганда словом, и притом на ухо. Раньше, по выражению Волховского, 

Мы погибали незаметно,

Как погибает муравей,

Ногой досужею бесследно

Раздавленный среди полей...  

Раньше никому до нас не было дела, кроме наших собственных товарищей, да близких родных, да жандармов, составлявших на нас свои карьеры. Потом, после этого предварительного периода, пошло более громкое распространение наших идей. А теперь мы начали сами сильно и громко возвещать необходимость гражданской свободы самим делом, предоставляя врагам говорить о нас все, что они хотят, в полной уверенности, что наших истинных побуждений никому из них не удастся исказить надолго или навсегда. 

А что же случилось с моей квартирой? Что случилось с сундуком, где была сабля, жандармский мундир и все признаки моего участия в деле? 

Они пропали без следа. 

Моя «офицерская вдова», о которой я не имел с тех пор никаких известий, очевидно, все припрятала, чтоб не выдавать меня моим врагам. 

XIV. ЗА СВЕТ И СВОБОДУ[55]

1. Нерешительность моего друга

 В искренности великая сила. Если напускной глубокомысленный вид и уменье драпироваться в величественную тогу и производит на большинство людей с первого взгляда несравненно более сильное впечатление, чем внутренние душевные качества, то при ближайшем знакомстве это поверхностное впечатление быстро ослабевает, как звук пустого бочонка. А при искренности и доброжелательности человека чем долее вы знакомы с ним, тем более научаетесь его любить и поддаваться его обаянию, если, конечно, он обладает, кроме того, энергией, умом и талантом. 

И все эти лучшие качества были соединены в моем друге Кравчинском, и самое основное из них — искренность — звучало в его голосе и в улыбке, появлявшейся на его губах при виде каждого товарища. 

Когда я приехал из Харькова в Петербург, я снова пошел прежде всего к нему на Петербургскую сторону. 

«Очистившись водою», т. е. переплыв Неву в наемной лодочке, чтоб убедиться, что сзади нет никакого подозрительного субъекта, я по-прежнему высадился на другом берегу, вошел во двор его дома и через него в небольшую его квартирку в две комнаты. 

Кравчинский, сидя перед окном, показывал Михайлову четырехгранный стилет, очевидно, специально сделанный для него каким-нибудь сочувствующим оружейником. 

— Это для кого? — спросил я его. 

— Для начальника Третьего отделения Мезенцова[56], — ответил он, и темные глаза его вспыхнули моментальным огнем. 

— Почему именно для него? 

— Он беспощаден, как может быть только человек, думающий, что всякую жестокость можно искупить постом и молитвой перед иконами. Он молится, отправляясь в Третье отделение, для того чтобы заточать и ссылать людей, и молится, возвращаясь от тамошних дел. В своей семье он добр, но далее семьи не идет его кругозор. Это кругозор тигра, бросающегося из джунглей на свою жертву и несущего ее детям. 

— Но ты же перед моим отъездом в Харьков хотел мстить графу Палену? 

— Пален спасся тем, что вышел в отставку[57]. И это хорошо. 

Мезенцов много вреднее его. 

— Значит, ты окончательно решился на это? 

— Да. Мы с Михайловым уже составили и план и начали его осуществление. Михайлов неделю тому назад поставил незаметных наблюдателей за квартирой Мезенцова. Они уже определили время, когда он выходит каждое утро со своим помощником, каким-то полковником, молиться в часовне за несколько улиц от его жилища. Вот там-то на дороге к замаливанию грехов он и будет за них наказан. 

— Значит, ты думаешь встретить его прямо на улице? 

— Да. 

— Но тебя сейчас же схватят! 

— Может быть, и нет! Меня там будет поджидать Варвар (так назывался знаменитый в революционном движении 70-х годов рысак, на котором были совершены освобождение Кропоткина и ряд других революционных дел). Править будет Адриан, а Баранников будет сидеть в шарабане, и, если меня кто схватит, он его уложит выстрелом из револьвера. Ударив Мезенцова этим стилетом, я постараюсь вскочить в шарабан, и мы умчимся, если нужно, отстреливаясь. Ты знаешь, Варвара никто не догонит, а шарабан у нас очень легкий и прочный. 

— Но все же... днем... на людных улицах... в самом центре Петербурга... Ведь все будут против тебя, никто не поймет твоих побуждений... 

— Я знаю, что мне больше шансов погибнуть, чем спастись, но это и дает мне решимость. Пока есть опасность, это — борьба, а не простая карательная экспедиция, на которую я не способен. 

Я взглянул на его лицо. Его глаза были устремлены куда-то не то в отдаленное будущее, не то в глубину его собственной души. Мне не верилось, что у него достанет решимости совершить задуманное. Его душа была слишком мягка. Он был ранее артиллерийским штабс-капитаном, но вышел в отставку по гуманитарным соображениям. 

Я сообразил, что после двух неудачных выходов ему хочется остаться одному, чтобы поговорить со своею собственной совестью, и, простившись с ним особенно нежно, без дальних разговоров отправился по его указанию. 

«Ему будет страшно трудно в решительную минуту, — думал я, — и он пройдет мимо своего врага не в силах нанести ему смертоносного удара, как это и было с Паленом, которого, как я уже знал, он не раз встречал в мое отсутствие, но не был в состоянии сделать ему вреда». 

И я не ошибся в этом. На следующий же день, когда он вместе с Баранниковым выехал навстречу Мезенцову, идущему молиться в свою часовню, он прошел мимо него, ничего ему не сделав. Он выехал на следующий день, и повторилось то же самое. 

— Оставь это дело, Сергей! — сказал я ему, придя после его второго выступления. — Ты только измучишь себя и никогда не будешь в состоянии вонзить в кого бы то ни было свой стилет.

— Нет! — меланхолически ответил он мне. — Я пересилю свое мягкосердечие, губительное для революционера, хотя бы пришлось умереть после этого. А вот тебе, — прибавил он, явно чтоб перевести разговор на другую тему, — опять предлагаю ехать на освобождение товарища по твоему процессу. 

— Кого? 

— Иди к Малиновской, и тебе там все расскажут, — сказал он мне с таинственной улыбкой.

2. Рекогносцировка

Это было осенью 1878 года. 

Когда я пришел в квартиру Малиновской в Измайловском полку, она бросилась мне навстречу с каким-то особенно радостным видом. 

— Мы вас ждем уже второй день! — воскликнула она. — Почему вы не были у нас вчера? 

— Все время просидел у Александра (Михайлова) и у него же остался ночевать. 

— А нам вы совершенно необходимы! 

— Что такое? 

— Мы хотим просить вас освободить Брешко-Брешковскую. 

Это была одна молодая и чрезвычайно симпатичная женщина, осужденная на четыре года каторжных работ за участие в пропаганде среди крестьян. Я уже знал, что ее собирались скоро везти в Сибирь[58]

— Успею ли подготовить освобождение? Ведь ее повезут если не сегодня, то завтра. 

— Уже увезли вчера! Но вы попытайтесь. Мы собрали для этого триста рублей денег. Она объявит себя в Нижнем больной и откажется ехать далее. Она рассчитывает задержаться по болезни на неделю. 

Я стал соображать, что тут можно сделать. 

— До Нижнего Новгорода, — ответил я наконец, — ничего нельзя предпринять, потому что ее повезли по железной дороге, и я не догоню. А за Нижним возят в Сибирь на тройках в сопровождении двух жандармов. Там можно ее отбить, если я найду себе еще троих товарищей. 

— А как это сделать? 

— Я не люблю сложных и дорогостоящих планов. Смелые и простые способы всегда осуществимее. Мы, например, выйдем пешком на дорогу, как простые гуляющие, и сядем где-нибудь у мостика через ручей. Перед тем как жандармы подъедут, можно будет вынуть из мостика два или три бревна и крикнуть их ямщику, чтоб ехал осторожнее, так как мост прогнил и продавился. А когда ямщик призадержит лошадей, тогда я и еще один из товарищей воткнем по колу в спицы их задних колес. Колеса не будут вертеться, и им нельзя будет умчаться, а мы, прицелившись в жандармов и в ямщика из револьвера, прикажем всем немедленно выйти из телеги. Затем мы их свяжем и, оставив на дороге, ускачем на их же собственных лошадях в Нижний, где Брешковской нужно иметь верное убежище на месяц, до тех пор пока не прекратятся облавы на нее. 

— А вы сами останетесь в Нижнем? 

— Мы освободим ее загримированными, и нас никто не будет в состоянии узнать, тем более что теперь начинается нижегородская ярмарка и весь Нижний будет полон приезжими из разных городов. 

— Вот будет кавардак, — сказала Малиновская, — когда жандармы начнут обыскивать и задерживать целые тысячи приехавших купцов! 

Она звонко рассмеялась, представляя в своем воображении всеобщий переполох коммерсантов, приехавших туда исключительно для торговых сделок. 

— Но только как же я узнаю, что она приехала в Нижний? — спросил я. 

— Там есть у нас знакомый, известный губернский деятель Фрейлих, он всех знает в Нижнем и настолько сочувствует нам, что сейчас же разведает, в тюрьме она или в больнице и когда ее увезут. 

— А еще есть там кто-нибудь из сочувствующих? 

— Есть один студент, Поддубенский, и один городской врач. 

— Тогда давайте мне все эти адреса и рекомендации, и я завтра же уезжаю. Ни минуты нельзя терять! 

На другой день я отправился в Нижний Новгород в восторге от такого симпатичного мне поручения. Мне было тогда двадцать четыре года, я недавно был выпущен из темницы после трехлетнего одиночного заключения за «хождение в народ», и мне страстно хотелось совершать самые героические подвиги, особенно же спасать своих друзей от гибели и опасностей. В случае нужды я хотел попытаться отнять Брешковскую даже единолично, неожиданным появлением в ближайшем удобном месте, варьируя свой план, судя по условиям местности, которую я решил предварительно исследовать. 

«Там, — думал я, — на дороге в Сибирь ясно будет видно, что надо делать. Только бы приехать вовремя!» 

И я приехал. 

— Куда прикажете? — спросил меня извозчик у крыльца Нижегородского вокзала. 

— В какую-нибудь гостиницу! 

Экипаж въехал в глубокий овраг, по обе стороны которого на высотах, разделенных новыми такими же оврагами, были рассыпаны дома, домики и церкви с золочеными и просто крашеными главами. 

Извозчик привез меня в гостиницу, где мне дали во втором этаже небольшой чистенький номер с двумя окнами. Оставшись один, я тотчас выглянул в одно из них и увидел перед собою скверик, на который выходил фасад моей гостиницы, а посреди скверика блестел, как зеркало, пруд в зеленых берегах. Это было очень красиво, и я невольно залюбовался на несколько минут открывшейся передо мною и малопривычной в больших городах картиной. 

— Позвольте ваш паспорт! — заявил возвратившийся служитель. 

Я вынул из кармана сфабрикованный для меня «троглодитами» вид почетного потомственного гражданина Нижегородцева и, вручив ему, сказал: 

— Только поскорее возвратите паспорт! Мне нужно получать деньги! 

— Слушаю-с! — и он исчез. 

Переодевшись и умывшись, я немедленно отправился к Фрейлиху со своей рекомендацией. 

Кругленький бритый господин с фигурой немецкого булочника принял меня в своем кабинете в красивом деревянном домике. Окно кабинета выходило в сад, сплошь усаженный цветами. Цветы и цветы, куда ни поверни глаза! 

— Я и моя жена очень любим цветоводство и все насадили сами, — заявил он мне, заметив мой долгий взгляд в окно и еще не прочитав рекомендации. 

Затем, проглядев бумажку, он справился о здоровье своих петербургских друзей и озабоченно произнес: 

— Конечно, я могу всегда узнать, кого из политических привезут в тюрьму, но могут посадить и в арестантское отделение городской больницы, и это всего скорее, а я там не имею верного человека. 

— Так, пожалуйста, последите за тюрьмой, а относительно больницы я и сам как-нибудь постараюсь. Кто из докторов здесь получше? 

Он мне назвал фамилию, которую я теперь забыл. 

— Он по каким болезням? 

— По внутренним. 

— Вот и отлично. А в какие часы в больнице прием приходящих? 

Он взглянул на часы. 

— Кажется, через час. 

— А далеко больница? 

— Четверть часа ходьбы. 

— Так я сейчас же побегу туда же жаловаться на сильную боль в желудке, а вы уже как-нибудь сегодня же узнайте в тюрьме. 

— Да останьтесь же хоть напиться с нами чаю и познакомьтесь с моей женой! Какой вы, право, прыткий! 

— Напьюсь с удовольствием по возвращении из больницы, а теперь дело не терпит. Каждая минута дорога! Вы уж меня простите! 

Я побежал в городскую больницу. Сейчас же за ее парадными дверьми была большая комната, где вешали платье и там же дожидались посетители. Отдав швейцару свое пальто, я спросил его о нужном мне докторе, но он в тот день как раз был заменен другим. Это было большое разочарование. Однако, не желая уходить, я согласился и на второго доктора и стал прохаживаться взад и вперед, осматривая помещение. Направо от входа был небольшой коридор, дверь которого оказалась отворенной, и в нем ходил взад и вперед солдат с ружьем. 

— Что это такое? — спросил я швейцара. 

— Арестантское отделение. 

— А доктора туда ходят? 

— Ходят. 

Какая-то только что вошедшая в больницу и явно очень многоречивая женщина подошла к швейцару и начала что-то бестолково говорить ему. Воспользовавшись тем, что его внимание отвлечено, я быстро пошел в арестантский коридор с таким деловым видом, как будто совершаю это уже в десятый или сотый раз. Глядя озабоченно в пространство, я близко прошел мимо вопросительно взглянувшего на меня и явно не знавшего, что ему делать, часового, как будто совсем его не замечая. Я взглянул в окошечко первой левой двери, потом второй, третьей, которая, насколько помню, была и последней, повернул на правую сторону, внимательно заглянул и здесь в окошечки, затем спокойно прошел назад мимо часового, как человек, убедившийся, что здесь все в порядке, и снова вышел в швейцарскую. 

— Дайте-ка мое пальто обратно, — сказал я служителю. —  Я лучше приду завтра, когда будет нужный мне первый доктор, — и, дав ему пятиалтынный, ушел совершенно удовлетворенный: во всех арестантских камерах были только мужчины. 

Ее здесь нет! 

— Видите, как все просто делается! — сказал я Фрейлиху о результатах своей импровизированной ревизии, едва явившись к нему. 

Тот расхохотался добродушным смехом. 

— Это был неопытный солдат, другой вас не пустил бы. 

— Ну и что же? Тогда я сказал бы ему, что не знал о запрещении туда ходить и пошел бы обратно. Завтра или послезавтра я опять так сделаю. 

И я действительно начал ходить в больницу через день и в тот момент, когда швейцар, неумышленного вмешательства которого я очень опасался, уходил с докладом, я с важным видом осматривал все арестантские камеры и ни разу не был остановлен часовыми, очевидно, принимавшими меня за какого-то местного ревизора. 

Итак, здесь не было Брешковской! Не было ее и в тюремном замке, как я узнал от Фрейлиха. Где же она теперь находится? 

— Очевидно, ее задержали в Москве и привезут позднее, — говорил Фрейлих. 

Я продолжал свои приготовления к ее освобождению, стараясь привлечь к делу местную молодежь, с которой сейчас же и начал знакомиться. 

Прежде всего, и даже в первый же день по приезде, я пошел, конечно, к рекомендованному мне студенту Поддубенскому, жившему на летних каникулах в доме своей матери. Вся их семья состояла только из трех человек: его, единственного сына, и затем матери и тетки, которые обе не могли налюбоваться на него. 

Меня встретили там с таким радушием, с каким принимают людей только в провинции. Тотчас же поставив самовар, они начали угощать меня всевозможными домашними вареньями, одно из которых было приготовлено из молодых розовых лепестков и обладало удивительным ароматом и вкусом. 

— Никогда я не воображал, что можно делать варенье из цветов, — сказал я обеим дамам. — А много их уйдет на большую банку? 

— Почти целый домашний сад, — простодушно ответила мне тетя, — конечно, если он не весь будет засажен розами. 

Это сразу отбило охоту рекомендовать кому-нибудь приготовление подобного варенья, хотя оно и было удивительно хорошо. 

Уйдя наконец с Поддубенским в его комнату в мезонине, я откровенно рассказал ему о причине моего приезда. 

— Вы можете участвовать? — спросил я его. 

— Непременно буду. 

— А кого бы еще пригласить? 

— Из местной молодежи нет таких, которых я решился бы рекомендовать. Тут нужна выносливость, сила, смелость. 

— А разве здесь есть еще и не местная молодежь? 

— Есть. 

— Какая же? 

— Здесь живет Якимова, ваш товарищ по Большому процессу. 

— Но женщины неудобны для нападения. 

— Я говорю не о ней, а о ее товарищах. Видите ли, — прибавил он, — Якимова приехала сюда вместе со своим хорошим знакомым, студентом Ширяевым, вести пропаганду среди фабричных рабочих. Они оба поступили на фабрику и там нашли замечательного рабочего Халтурина, сильного, смелого, много читающего и всей душой отдавшегося новым общественным идеалам[59]

— Так вы думаете, что Ширяев и Халтурин будут годны? 

— Безусловно! Лучше их и найти нельзя. 

— Итак, значит, нас четверо! — воскликнул я с радостью. — А больше нам и не надо! Когда же можно будет мне познакомиться и сговориться с ними? 

— Завтра вечером я приглашу их к себе. 

— А нельзя ли лучше ко мне в гостиницу? Так будет меньше следов, когда мы отобьем Брешковскую и начнутся по всему городу розыски. 

— Это верно, — заметил он. — Мои родные не выдержат, если их арестуют, и все расскажут. Но я думал, что вы будете скрывать от всех свой адрес, как делали другие приезжавшие к нам из Петербурга. 

— От вас нет! 

И я сказал ему фамилию, под которой я поселился, и название гостиницы. 

— Знаю, — сказал он, — я там бывал прошлым летом раза два в соседнем с вами номере. Поэтому я приведу их к вам прямо, не спрашивая швейцара.

3. Ночной кошмар

Я возвратился к себе совершенно удовлетворенный собранной мною компанией. Я отворил свое окно во втором этаже и стал в него смотреть. 

Теплая летняя ночь опустила уже над землей свои темно-синие крылья. Полная луна смотрела с безоблачного неба прямо в мое лицо, отбрасывая на пол комнаты косые изображения двух окон. Круглый ее диск отражался в спокойной воде пруда, темневшего в середине садика передо мною так ясно и отчетливо, что я сразу мог увидеть там все подробности его пятнистой поверхности, начиная от овального темного Моря кризисов вверху ее правой стороны и кончая неопределенными очертаниями нижних лунных континентов. Освещенные бледным светом деревья по берегам пруда приняли фантастический, сказочный вид каких-то великанов, закутанных в темные плащи. Ряд городских домов на противоположной стороне площади, над которыми висела в небе властительница ночи, такие обычные при дневном свете, стали казаться теперь волшебными, таинственными замками. 

Я сошел с окна, на котором сидел, запер на ключ дверь своей комнаты и, не зажигая огня, отпер чемодан и стал осматривать свои запасные револьверы и кинжалы, выложив их на подоконник. Синим блеском сверкнула вороненая сталь револьверов при лунном свете, придав оружию такой же сказочный вид, как и всему окружающему. Убедившись, что оно в порядке, я положил все обратно в чемодан и, заперев его, лег спать. 

Звонкое звяканье шпор в коридоре вдруг разбудило меня. 

Вот прошли отдельные бряцающие шаги мимо моей двери и, возвратившись, остановились прямо у моего номера. К ним присоединились вторые, третьи, четвертые, все такие же бряцающие. Там в коридоре набралась целая толпа военных и начала что-то потихоньку обсуждать. 

«Меня узнали! — пришло мне в голову. — Это жандармы, пришедшие арестовать меня! Моего паспорта мне еще не возвратили из полиции. Верно, узнали, что он не настоящий, или выследили меня от Поддубенского!» 

От мысли вновь попасть в одиночное заключение у меня мороз пробежал по спине. 

Опять подвергаться вечному враждебному наблюдению через окошечко тюремной двери, опять попасть на невыносимые тягучие допросы, опять считать сказанную на них ложь доблестью и бояться слова правды, как преступления! Это была для меня такая ужасная перспектива, одна мысль о которой леденила всю мою внутренность! 

«Нет! Я не пущу их! — говорил я в отчаянье сам себе. — Я буду защищаться. У меня много оружия и патронов. Пусть они лучше убьют меня, но не возьмут живого!» 

Я встал с постели и неслышно пошел босыми ногами к своему чемодану. Я тихо отпер его и выложил свои заряженные револьверы и коробки с патронами на круглый столик перед диваном комнаты. Как раз на него падали теперь лучи луны, сильно переместившейся за время моего сна. Был первый час ночи, обычное время обысков. Я вновь чутко прислушался. Вот пришли новые жандармы, осторожно бряцая шпорами. Нетрудно было сообразить, что весь коридор наполнился ими. 

«Мне невозможно броситься бежать с выстрелами через коридор, — подумал я. — Пришлось бы все время проталкиваться между ними! Схватят сзади». 

Я тихо подошел к окну и выглянул на улицу. Там вдали стояли направо и налево от подъезда моей гостиницы оседланные верховые лошади и не менее пятидесяти человек сошедших с них солдат. В садике перед прудом тоже повсюду ходили и сидели солдаты. 

«Почему такая облава? — пришло мне в голову. — Неужели они считают меня таким отчаянным? Или приняли за кого-нибудь другого?» 

Мое окно было прямо над подъездом гостиницы. Я мог вылезти из него на крышу крыльца и с нее спуститься по одному из столбиков, а затем мог броситься бежать, отстреливаясь каждый раз, когда чья-нибудь рука будет готова схватить меня, и попытаться скрыться в темных безлюдных переулках. 

«Но если облава не на меня, а на кого-нибудь другого? — подумал я. — Ведь это возможно, хотя и маловероятно. Тогда я сам себя выдам. Нет! Я должен ждать их нападения и ни в каком случае не начинать его самому». 

Ко мне никто не стучался. Я подошел к двери и взглянул в замочную скважину, потихоньку вынув ключ. Но через нее были видны только отдельные части людей. Дверь противоположного номера была открыта, и в ней был свет, как освещен был и весь коридор. 

Лучи лампы в коридоре, проникая в щель под мою дверь, освещали мой пол перед нею на значительном расстоянии, показывая, что щель внизу была широкая. Нагнувшись, я попробовал пальцем в самом ярком месте и увидел, что палец почти входит в щель. Я лег вдоль двери и, прижав нос и правую щеку к полу, попробовал заглянуть через просвет в коридор. Я мог там видеть только ноги людей, но и этого было достаточно. В номере напротив сидело пять человек, все в сапогах со шпорами. По коридору то и дело проходили такие же сапоги. Явно, что и коридор, и все свободные номера, прилегающие к нему, были переполнены военными. 

«Здесь целый эскадрон жандармов! — сказал я сам себе. — Но почему же они не ломятся ко мне? Очевидно, они как-нибудь узнали, что я буду защищаться. Они ждут, когда я проснусь и отворю дверь, чтоб позвать коридорного для умыванья! — догадался я. — Тогда они, выскочив с обеих сторон, схватят меня за руки. Да, план очень ловкий! Но я этого не сделаю. Я буду ждать, пока им надоест. Я буду притворяться спящим всю ночь, а до дня они сами не будут ждать. Они — ночные птицы, не любят света». 

И вот, положив четыре револьвера на ночной столик перед кроватью, я тихо надел свое платье и обувь, положил перед собой носимую тогда мною «для конспирации» землемерскую фуражку, чтобы быть готовым сейчас же надеть ее на случай бегства, и лег на свою постель, прислушиваясь к малейшим доносящимся до меня извне звукам. 

Так час проходил за часом в ожидании почти неминуемой гибели. Но вот восток начал бледнеть, вот он заалел от занимавшейся утренней зари, и лучи взошедшего солнца брызнули наконец по крышам противоположных домов, а облава все оставалась в прежнем виде. 

Часам к шести в коридоре началось опять какое-то движение, снова усиленно заходили шаги взад и вперед, потом все затихло. Я подошел к окну и выглянул на улицу. Там более не было ни лошадей, ни всадников. 

Как могли они уехать до такой степени неслышно? 

Привыкнув к мощеным петербургским и московским улицам, я не принял во внимание, что здесь была мягкая земля, и поэтому копыт лошадей, если они шли шагом, мне при нарочно затворенных мною рамах почти было не слышно. 

«Что такое? — подумал я. — Может быть, все это исчезновение устроено только для моего успокоения? Ночь прекратилась, нет опасности, что я скроюсь во тьме, и потому незачем держать на улице все войско. Или они скрыли его во дворах соседних домов, как делали в Москве, когда я был на судилище под Сухаревой башней?» 

Возвратившись в постель, я прождал на ней до семи часов. В коридоре было по-прежнему тихо. Снова встав, я потихоньку повернул ключ в замке моей двери как раз настолько, чтоб она могла приотвориться ранее, чем замок щелкнет, и, нажав осторожно ручку, сразу отодвинул дверь внутрь коридора, готовый ее захлопнуть, если покажется посторонняя рука. За дверью никого не было. В коридоре тоже все было пусто направо и налево, до самого конца. Я снова незаметно запер дверь, взял свои револьверы и кинжалы со столика перед кроватью и положил их обратно в чемодан, оставив у себя в кармане только обычный маленький револьвер. Подойдя затем к двери, я вновь приотворил ее, как прежде, и, смотря в коридор, нажал кнопку звонка к служителю. Мне нужно было видеть, пойдет ли он ко мне один или в сопровождении жандармов. Прошло томительных две минуты и вдали показался, позевывая, коридорный без всякой свиты. 

— Что это у вас за возня была ночью? — спросил я его еще раньше, чем он подошел к двери. 

— Проезжие уланы нагрянули! — досадливо сказал он. — Всю ночь не дали спать. Только в шесть часов утра уехали. 

Как вдруг легко и хорошо стало у меня в душе! 

— Принесите мне воды умыться! — сказал я ему, чтоб объяснить свой звонок. — А зачем же они нагрянули? 

— Целый полк проехал. Куда тут поместиться, когда везде спят? Вот и остановились на площади, а офицеры всю ночь пили чай во всех свободных номерах. 

Оставшись наконец один, я, вместо того чтобы умываться, снова разделся и, с наслаждением бросившись в постель, спал в ней крепким сном до двенадцати часов дня! 

«Как необходимо хладнокровие в деятельности заговорщика, — думал я, проснувшись. — Представить себе только, что вышло бы, если бы благодаря возникшей у меня среди ночи полной уверенности, что это облава на меня, я решил бы воспользоваться для своего спасения, как пришло мне в первую минуту в голову, ночной темнотой и, не ожидая утра, выскочил бы на улицу с револьвером и бросился бы бежать через целый уланский полк, который, конечно, инстинктивно погнался бы за мною! Если б даже я и пробился и спасся, то дело, для которого я был сюда послан, было бы разрушено мною самим, и мне пришлось бы тогда умереть со стыда». 

У меня замерло сердце от одной мысли о подобной перспективе. В эту кошмарную ночь я пережил вовсе не комическое приключение, как может показаться с первого взгляда, а действительную и притом самую смертельную опасность во всей моей жизни! И до сих пор я не могу вспомнить о ней иначе как об огромной опасности. Это была бы моя моральная смерть.

4. Находка

Вечером ко мне собрались мои званые гости. Сидя за столом, на котором кипел самовар и были разложены сыр, колбаса, сливочное масло и булки, я прежде всего рассказал им, сильно сгладив трагический внутренний элемент и налегая главным образом на комическую сторону, все мои тревоги. 

Но они не смеялись моему рассказу. 

Они сразу почувствовали под его комической внешностью минувшую возможность гибели. А я в глубине души ясно сознавал, что был тогда действительно очень недалеким от попытки к побегу, и это сознание отравляло мне удовольствие счастливого окончания. 

В обыкновенных случаях, когда я собственными силами преодолевал встречавшую меня в жизни опасность, вся душа моя сейчас же ликовала... Здесь этого не было, и стыд за то, что я желал сделать, был так велик, как если б я действительно сделал все задуманное мною. 

Но это мое смущение было незаметно собеседникам. Они начали рассказывать и свои тревоги. 

Ширяев оказался чрезвычайно симпатичным молодым человеком. Особенно сближало меня с ним то, что он был физиком по своей специальности. Прошлую зиму он усердно работал в Париже у Яблочкова[60] при его первых попытках приложить электричество к освещению и прекрасно знал электротехнику. Теперь он, бросив на время науку, приехал в Россию с той же целью ее гражданского освобождения, ради которой должен был оставить науку и я. Ширяев был блондин с очень бледным цветом кожи и тонкими, интеллигентными чертами лица. 

Халтурин был более крепок по телосложению и малоразговорчив, но было видно, как внимательно он слушал и воспринимал всей душою наши разговоры. Якимова же, с которой я познакомился еще на суде по процессу 193-х, была высокая, сильная блондинка в русском стиле с огромной косой и с большими серыми ясными глазами, в которых отражалось каждое движение ее души. 

Она была очень огорчена тем, что ей нет места в нашем предприятии, и с восторгом рассматривала при лунном свете мое оружие, которое я вынул снова из чемодана, чтоб показать его будущим товарищам. Чтоб сделать обзор оружия более романтическим, я нарочно, как и в прошлый вечер, погасил в комнате свет. Потом, так и оставшись при лунном свете, мы перешли к разговорам о современной революционной деятельности. 

— Я очень рад, — сказал мне Ширяев, — что вы приехали и предложили нам более живую деятельность. Тайные занятия с рабочими, разговоры о свободе, равенстве и братстве украдкой, с опасностями, как-то мало удовлетворяют душу. 

— Да, — согласилась Якимова, — очень хочется сделать что-нибудь решительное. Слова надоели, и очень волнует то, что происходит теперь в столицах. Там люди вышли уже на площади, не скрываются, как мы, по углам. 

— Все газеты полны известиями об арестуемых товарищах. Это ужас. Вы читали о вооруженном сопротивлении в Киеве, когда арестовали Наташу Армфельд и были убиты братья Ивичевичи?[61]

— Да. Вот и Осинский тоже сопротивлялся при аресте, — ответил я. 

— А в Одессе Ковальский с товарищами, — прибавил Ширяев. — Враги наши возмущаются, требуют, чтоб мы давали себя замучивать без сопротивления, иначе грозят смертными казнями. 

— Не одни только кинжалы бывают о двух лезвиях, — сказал он. 

Я уже не раз слышал после своего освобождения в 1878 году такие энергичные выражения. «Как изменились, — думал я, — от трехлетних гонений чувства нового поколения сравнительно со старым, безропотно шедшим в темницы за свои гражданские убеждения, как древние христиане на костры! Новое поколение молодежи явно переживает великую душевную бурю, которая неминуемо разразится ураганом в ближайшие годы, если правительство современными радикальными реформами не освободит накопившегося душевного напряжения молодежи и всех прогрессивных элементов населения, которое им невозможно более сдержать никакими усилиями собственной воли!» 

Халтурин молчал, задумавшись о чем-то. Взглянув на него, никому и в голову не пришло бы, что через полтора года ему суждено быть героем трагедии в Зимнем дворце, телеграммы о которой разнесутся по всему миру, да и Ширяеву и Якимовой предстояло играть немаловажные роли в не менее трагических событиях русской революционной истории 80-х годов. 

Я, на которого все они явно смотрели теперь, как на первого среди них в этом маленьком кружке, собравшемся за кипящим самоваром, был на деле самым последним! Так превратны бывают часто индивидуальные представления о людях, и так часто судьба делает первых последними и последних первыми, особенно на опасном пути заговорщика. 

— Вы нам оставьте адрес, — сказала Якимова, — по которому мы всегда могли бы разыскать вас в Петербурге на случай, если шпионы нас откроют и придется бежать отсюда. 

— Да, это очень важно для нас, — прибавил Ширяев. — Так, ни с того ни с сего мы не бросим наших рабочих. Здесь же образовался порядочный кружок, но в случае крушения теперешнего нашего дела я уже не пойду более на пропаганду, а обращусь к активной деятельности.

5. Удар бичом и его отголосок

Мы поздно разошлись в эту ночь. На следующее утро я с Поддубенским, хорошо знавшим окрестности Нижнего Новгорода, отправился сделать рекогносцировку по «дороге ссыльных», по которой отправляли этапами партии осужденных и административных. Никакого этапа «политических» мы не встретили на ней. Мы присмотрели в нескольких верстах удобное место, где и решили произвести освобождение Брешковской по моему первоначальному плану. Таким образом, все было готово с нашей стороны. Только почему же все нет той, которую мы хотели освободить! И Фрейлих, и доктор больницы, с которым я уже познакомился и потому перестал лично ревизовать арестантское отделение, сообщали мне каждый день, что Брешковской еще нет в Нижнем и никогда не было раньше. 

— Больше как в Москве ей негде быть! — сказал мне доктор. 

— Но почему же ее так долго там держат? 

— Может быть, она действительно заболела? — полувопросительно заметил он. 

— Это было бы отчаянно скверно! 

У меня стало очень беспокойно на душе. Чтоб немного развлечься, я от нечего делать ходил в нижний город, за реку, где ярмарка шла уже в полном разгаре. 

Мы тискались между разношерстными посетителями, главным образом мужчинами, валом валившими взад и вперед по тесным улицам между магазинами и импровизированными лавками, пили чай в нескольких из многочисленных трактиров, где совершались торговые сделки под визгливые голоса артисток, выступавших и группами, и соло на своих эстрадах и певших большей частью двусмысленные романсы. 

Картина знаменитой ярмарки со всеми ее деталями стала отчетливо вырисовываться в моем уме во всей ее необычной громадности, но дело освобождения, для которого я приехал, не подвигалось ни на шаг за отсутствием освобождаемой. 

И вдруг в одном из таких кафешантанов, в который я пошел с Ширяевым пить чай и наблюдать нравы, я взял газету и прочел в ней ужасное известие, как каленым железом вонзившееся мгновенно в мое сердце. Оно было очень коротенькое: 

«Ковальский и его товарищи, студенты Одесского университета, оказавшие вооруженное сопротивление жандармам, пришедшим их арестовать, и приговоренные военным судом к смертной казни, вчера повешены, и войска с музыкой прошли по их могилам»[62]

Я не могу здесь описать того переворота, который в один миг произошел в глубине моей души. Это была первая казнь моих товарищей по убеждениям, и действие ее было как неожиданный удар бича по моему лицу. Все мое обычное благодушие было выметено из меня, как пыль из давно замкнутой комнаты, в которой сильным порывом урагана были вышиблены сразу все окна и все двери. 

Мои губы и пальцы сжались, во всех мускулах почувствовалось такое напряжение, что, мне казалось, я мог, как тигр, одним прыжком перескочить через всю комнату. 

— Что такое с вами? — воскликнул Ширяев, отшатнувшись от меня, потому что ему показалось, что из моих глаз вдруг посыпались настоящие искры, как он потом объяснял мне свой испуг. 

Я молча протянул ему газету и показал пальцем строки. Он побледнел как полотно, губы его сжались, серые красивые глаза словно вспыхнули огнем. 

— Пойдемте отсюда! — сказал он мне. 

Мы быстро вышли и молча возвратились в верхний город. 

— Что вы думаете теперь делать? — спросил меня по дороге Ширяев. 

— Если б я мог, я сейчас же поехал бы в Петербург, сделал бы там что-нибудь такое, что напоминало бы Вильгельма Телля. 

— Да! Этого нельзя так оставить, — угрюмо сказал он. 

— Нельзя! — ответил я. — Иначе нам лучше всего признать себя не способными к активной борьбе, собрать свои пожитки и ехать в «свободную» Америку. Зачем только я согласился отправиться сюда, на это освобождение?! Теперь оно совершенно связывает меня.

Мы оба шли дальше и дальше, не говоря ни слова. 

Ширяев простился со мною и побежал передать ужасное известие Халтурину и Якимовой. Я быстро пошел к Фрейлиху. 

— Что, нет еще Брешковской? — спросил я его. 

— Сегодня утром не было нигде, — ответил он. — А вы читали о казнях в Одессе? — прибавил он с сильным волнением в голосе. 

— Да, — ответил я. — Но я не могу сейчас говорить об этом. Я пойду ходить один по улицам. 

Он понял мое состояние и не удерживал. 

О, с какой никогда еще не испытанной ненавистью я глядел теперь на всякого проходящего городового! Все мои идеи, что весь общественный строй виноват за поступки отдельных личностей, а не они сами, вылетели из моего сознания, как стая птиц, испуганная раздавшимся ружейным выстрелом! 

«Ведь личности, — повторял я сам себе, — составляют общественный строй, нельзя бороться с ним, не борясь с личностями. Но я не хочу бросаться, как собака на палку, на эти низшие орудия, — и я с презрением взглянул на ничего не подозревавшего городового. — Нет! Я не собака, я разумное существо, способное отличить слепое орудие от направляющих его на нас». 

Идя все быстрее и быстрее, все вперед и вперед, не зная куда, я вышел наконец из пределов города и пошел по нагорному берегу Волги. 

Чудная картина природы и могучей реки, несущейся в безбрежную даль внизу подо мною, более не действовала на меня чарующим, умиротворяющим душу образом. Я вдруг почувствовал себя совершенно безразличным к этой стихийной красоте и, круто повернувшись, пошел обратно в город. Теперь я чувствовал себя уже совершенно и безвозвратно обреченным. 

«Я не могу более жить, — думал я, — не отомстив за казненных товарищей. Пусть поведут и меня на казнь, как их, когда я совершу свое дело». 

Я старался представить себе ощущения Ковальского и его товарищей: как их вели на казнь, как одевали живыми в саваны, как надевали им на шею веревки и как палач выбил ударом ноги из-под них скамьи, и они, качаясь, повисли, удушаемые, в воздухе. Что они чувствовали в последний момент? 

«Все это почувствую и я, когда отомщу за них!» 

Я возвратился в свой номер и бросился, закинув руки за голову, на постель. Я в этот день не ел и не пил и ночью заснул, не раздеваясь. Через день утром вбежал ко мне Ширяев с новой газетой в руках. 

— Смотрите! — взволнованно воскликнул он, показывая мне строки. 

«Начальник Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, — прочел я, — убит кинжалом на одной из людных петербургских улиц. Убивший скрылся на подъехавшем рысаке». 

Словно луч яркого летнего солнца, пробившийся среди непроглядных грозовых туч, осветил вдруг всю мою душу. 

«Сергей! Милый, дорогой друг! Это ты сделал!» — промелькнуло у меня в уме. 

Мне вспомнилось, как Кравчинский перед моим отъездом сюда пропустил уже мимо себя три раза Мезенцова. 

«Да! — повторял я. — Он никогда не решился бы поднять на него свою руку без телеграммы об этой самой казни, которая готова была превратить в Вильгельма Телля даже меня!» 

Как легко стало у меня на душе! 

«Мой лучший друг, — думал я, — взял на себя непосильную обязанность, которая лежала на мне. Теперь я снова могу жить, могу снова принимать и красоту стихийной природы, и красоту внутреннего мира людей! Теперь и мне не надо умирать!» 

И вдруг страшное беспокойство овладело мною. Действительно ли он скрылся? Действительно ли его не схватили уже? Долго ли я здесь буду еще ждать и не полечу к нему, чтобы обнять его, расцеловать, охранять от всякой опасности?[63]

Я вновь побежал и к доктору, и к Фрейлиху и вновь узнал, что Брешковской здесь нет и не было. 

Наступил следующий день, потом еще один с тем же результатом. С самого утра я набрасывался, как никогда ранее, на газеты и узнал новые подробности события. 

«На углу Михайловской площади и Итальянской улицы начальник Третьего отделения шел в часовню молиться вместе со своим другом полковником Макаровым. Неизвестный высокий брюнет (явно Кравчинский!), подойдя к нему, поразил его кинжалом в грудь. Когда полковник бросился схватить его, другой, тоже высокий, но более молодой брюнет (в котором я тотчас узнал Баранникова) выстрелил в полковника из револьвера, и, когда тот отскочил, оба сели в шарабан, запряженный серым в яблоках рысаком, и быстро уехали от преследующих». 

Так рисовалась, по газетам, фактическая сторона дела, а моральный его двигатель восстановил я сам по тому, что чувствовал, прочитав телеграмму о казнях в Одессе. 

О, с каким нетерпением хотелось мне скорее получить известие о приезде Брешковской, освободить ее и тотчас же умчаться в Петербург. 

И вдруг я получил это известие, но только не оттуда, откуда ждал, и не в таком виде! 

Утром коридорный принес мне письмо из Петербурга. Я открыл его со страшным нетерпением и прочел строки, написанные почерком Малиновской: 

«Возвращайтесь назад, ее провезли в Сибирь еще раньше, чем вы приехали в Нижний. Она требовала остановки, заявляла, что очень больна, но жандармы не обратили на ее заявления ни малейшего внимания и провезли далее, даже не останавливаясь в Нижнем». 

Итак, все мои приготовления рассыпались как карточный домик! Эта развязка была так неожиданна, что мне даже не верилось. 

«Бедная Брешковская! Кто же теперь освободит ее?» — думалось мне. 

Но горесть этого разочарования смягчилась радостью от возможности немедленного возвращения в Петербург к моим друзьям, которые могут теперь, думал я, очень во мне нуждаться. 

Собрав все свои вещи в чемодан, я наскоро побежал проститься со здешними товарищами, объяснил им неудачу дела и с первым же поездом помчался в Петербург.

6. Сон наяву

— Здравствуй! — воскликнул я, бросаясь в объятия Кравчинского, которого застал у Малиновской в самый момент моего возвращения. 

Он крепко обнял меня. Как он преобразился! Он словно вырос, его черные глаза сверкали теперь совсем новым огнем. 

Я смотрел на него с восторгом. 

— А знаешь, — сказал я ему, не дожидаясь его ответа, — ведь без казни Ковальского с товарищами ты никогда бы этого не сделал. 

Он утвердительно кивнул головой. 

— Пойдем, — сказал он мне, — на мою новую квартиру. Ты знаешь, я теперь женат. 

— На Фанни? А я думал, что у вас расстроится дело, ты ведь давно за ней ухаживал, а она не соглашалась. 

Он улыбнулся. 

— Да! До того случая! А после него, ты понимаешь, она уже не могла более сопротивляться. 

— Я очень рад, — сказал я, — это чудная девушка. 

Мы вышли на Измайловский проспект. 

— Как ты не боишься ходить по петербургским улицам? Ведь это неосторожно. 

— Я сам так думал, — отвечал он, — но потом убедился, что опасности не больше, чем и прежде. Все произошло так быстро, что даже полковник Макаров, шедший с Мезенцовым и хотевший схватить меня, едва ли хорошо успел запомнить мое лицо. 

— Но оно у тебя такое заметное, совсем непохожее на другие. 

— Это только когда я без шапки. А тогда я был покрыт шляпой с широкими полями. А на носу были золотые очки, конечно, с простыми стеклами. 

Мы пришли в его новую квартиру на Загородном проспекте, где нас радостно встретила Фанни. 

Она, очевидно, очень беспокоилась, когда он уходил, но не могла все время удерживать его дома. 

— Ты нам очень нужен, — сказал Кравчинский. — Я и Клеменц, который тоже сюда приехал, с большим нетерпением ждали тебя и даже хотели тебе телеграфировать, чтобы поскорее возвращался. 

— Зачем? 

— «Троглодиты» хотят дать средства на издание здесь, в Петербурге, свободного журнала. Редакторами будем ты, Клеменц и я. Это уже решено. А назвать журнал хотим «Земля и воля». 

— Почему «Земля и воля»? Лучше бы назвать «За свет и свободу». 

— Нет. Надо сохранить прежние традиции. Так называлось общество, в котором действовали Чернышевский и поэт Михайлов, сосланные в Сибирь. Мы будем их продолжателями. 

— Но они действовали еще при крепостном праве. Тогда это название было вполне понятно, оно означало освобождение с землей[64].

— Этот девиз будет понятнее крестьянам, чем «Свет и свобода». 

Я не хотел спорить из-за названия и только спросил: 

— А где будем печатать? 

— В типографии, которую «троглодиты» уже устраивают. Это будет та самая типография, в которой до сих пор печаталась газета «Начало»[65]. Ты ее читал? 

— Как же? Читал. Уже три номера вышли. 

— Да! Но у них совсем нет литературных сил. В результате вышла непериодическая газетка с простыми фактическими сообщениями и без всякого определенного направления. 

— Да, я видел! Случайный подбор заметок и статей. 

— А мы, — продолжал он, — будем издавать журнал вроде еженедельных, но только тоже непериодический, по мере накопления материала. Впрочем, нет! Материала и статей у нас будет больше, чем сколько успеют набирать четыре наборщика, которые будут жить в тайной типографии, когда она перейдет в наши руки. Так что частота выхода нашего журнала будет зависеть только от их работоспособности. 

— Это очень хорошо! — заметил я. — Надо только поскорее устраивать типографию. 

— Да! «Троглодиты» уже принялись за это. 

Он вдруг словно что-то вспомнил, улыбнулся и вынул из ящика стола золотые очки. 

— Вот это те самые, — сказал он, — в которых я выходил против Мезенцова. Кто знает, что с нами будет? Каждый день грозит нам вечной разлукой. Возьми их и носи на память обо мне. 

Я взял у него очки, отнес в оптический магазин, где попросил вставить в золотую оправу подходящие для моих глаз стекла. Потом я носил их все время моей заговорщической деятельности и даже в Шлиссельбургской крепости, когда Сергея уже не было в живых. Там они сломались в конце моего заточения, и теперь у меня в футляре остались лишь их обломки да на книжной полке несколько томиков последующих литературных произведений Сергея, напоминающих мне о нем. 

Такова была моя первая встреча с Кравчинским после события на Михайловской площади, взволновавшего тогда всю читающую Россию. 

На следующий день, когда я пошел, по обыкновению, провести вечер у Малиновской, меня ждала еще одна встреча, имевшая для моей тогдашней жизни очень важные последствия. 

У Малиновской среди остальных ее обычных гостей сидела незнакомая мне молодая девушка с огромной черной, как вороново крыло, косой, красивыми серыми глазами и немного смуглым цветом лица. 

Как водилось в нашей среде, я поздоровался и с нею за руку, как со знакомой, и сел к столу, подвинув себе стул, почти против нее. 

— А знаешь, кто это? — улыбаясь, сказала мне Малиновская, показывая на нее. 

— Нет. 

— Это Ольга Любатович. Она убежала из Сибири с поселения по московскому процессу. 

— Как же вы убежали? — спросил я девушку. 

— Очень легко! — сказала она живо. — Исправник очень нас притеснял там. Он требовал, чтоб мы являлись в полицию каждый день расписываться в книге, задерживал письма, не передавал посылки. Я этим и воспользовалась. Я нарочно несколько раз угрожала ему, что он заставит меня своими преследованиями утопиться с отчаяния. А когда наступило время, я взяла с собой лишнее пальто, башмаки, шляпу и платье и, положив все это на берегу реки, уехала из города на приготовленном экипаже, распространив через оставшихся товарищей слух, что я утопилась. 

— А местное начальство, — прибавила Малиновская, — бросившись ее разыскивать, нашло прежде всего ее шляпу и одежду на берегу и принялось выуживать ее тело баграми, вместо того чтобы ловить. 

Мы все от души расхохотались. 

— И что же, вы так и доехали до Петербурга без всяких приключений? 

— Почти без всяких. На одной из первых станций я встретилась с седеньким старичком, тоже ехавшим в Россию. Узнав, что я еду одна, он начал уговаривать меня взять его своим попутчиком, так как молодой девушке опасно ехать одной по нынешним временам, да и дешевле ехать пополам. Я с радостью согласилась, и с тех пор все на пути принимали меня за его дочь, и я, конечно, не отвергала этого. 

Она принялась оживленно рассказывать все остальные мелкие подробности своего побега. 

Глаза Ольги Любатович сверкали при этом рассказе. Она была удивительно хороша в этот момент, настоящая героиня романа, искренняя, скромная в оценке своих необыкновенных поступков и в то же время совершенно непохожая на тех девушек и женщин, которых я раньше знал. 

Да, в ней было что-то особенное, героическое и вместе женственное, и это с первого же часа нашего знакомства сильно подействовало на меня. Образы отсутствующих обладательниц моего сердца стали быстро тускнеть, и, когда прошел этот вечер и я отправился ночевать к одному из моих друзей, присяжному поверенному Ольхину, в моем воображении оставался только один ее образ, и я чувствовал, как он завладевал всей моей душой, в которой слишком велика стала потребность не безмолвной, как прежде, а разделенной любви. 

Каждый вечер я бегал теперь к Малиновской, чтоб поскорее увидеть Ольгу, успокоиться, что она не арестована, обменяться с нею мечтами о будущем. Мне стало скучно там, где ее не было. Мы быстро сближались своими душами, и я с необычным чувством счастья видел, что и она всегда старается быть там, где по разговорам предыдущего дня мне нужно было появиться в определенное время. 

Не прошло и десяти дней после нашей встречи, как я уже не мог молчать перед нею. Во что бы то ни стало мне захотелось сейчас же узнать свою судьбу. 

Встретившись с нею снова у Малиновской и немного посидев вместе с хозяевами, я наконец позвал Ольгу в другую, неосвещенную комнату, где никого не было. Мы сели рядом на диване, и, держа ее руку в своей, я сказал ей: 

— Знаете, мне кажется, я вас люблю. 

Она молчала, не вынимая своей руки из моей. В полутьме комнаты, освещаемой лишь через открытую дверь из соседней, где раздавались звонкие голоса разговаривающей компании, я не мог разобрать выражения ее лица и глаз. 

— Может быть, мне нужно уехать? — сказал я ей тихо и покорно. 

— Нет! — ответила мне она и вдруг положила голову на мое плечо. 

И вот мы вышли из этой комнаты, как жених и невеста. И если была в ее душе хоть десятая доля того счастья, которое наполняло тогда мою, то она должна была чувствовать себя очень счастливой в этот вечер! Мы явились перед остальной компанией совсем другими, чем вышли за час перед тем. Мы старались всеми силами никому не показывать вида о совершившейся в нас перемене, но она, по-видимому, глядела из каждой черты наших лиц. Вся остальная компания инстинктивно раздвинулась и предоставила нам место сидеть рядом, чего раньше никогда не делалось. 

Потом я проводил Ольгу в комнату, которую она нанимала в одном сочувствующем семействе, и там мы и просидели вдвоем половину ночи. 

— Давно ты полюбила меня? — спрашивал я ее. 

— С первого нашего разговора. 

— И я тоже. 

— Если тебя арестуют, я сама прибегу и скажу, чтоб и меня арестовали, — сказала она. — Береги себя. 

— Я буду беречься. А если тебя арестуют, то я тебя освобожу или погибну сам. 

И мы знали оба, что каждое сказанное нами слово была правда. 

Как странна, как непохожа на любовь других была наша любовь! Меня разыскивало правительство, чтоб сослать куда-то далеко в Сибирь. Ее оно разыскивало для того же, и мы оба знали, что нас ни за что не пошлют в случае ареста в одно и то же место и, кроме того, продержат в новом заточении врозь не один год. Мы полюбили друг друга среди грозы и бури взволновавшейся русской общественной жизни, и каждый новый удар ее грозил сразить одного из нас, а то и обоих вместе. И все же нам казалось тогда, в эти первые дни, что будущее наше светло и прочно, как будто сама наша любовь должна была заслонить нас своим невидимым щитом от всех окружающих опасностей. 

Подчиняясь требованиям суровой действительности, не дававшей нам права заводить свою семью, мы решили оставаться пока на положении бессрочных жениха и невесты. Условия нашей жизни были действительно слишком грозны, и уже недели через две после нашего объяснения в любви нам пришлось пережить большую опасность.

7. На краю гибели

Предвестники ее были замечены мною почти тотчас же после моего первого знакомства с Ольгой. 

Всегда особенно склонный к роли оберегателя моих товарищей от поджидающих их повсюду опасностей, я старался при каждом случае потихоньку исследовать окрестности их жилищ, чтобы убедиться, не наблюдают ли за нами шпионы. 

Особенно заботясь о квартире Малиновской, куда часто ходила Ольга, я никогда не входил в нее, как другие, прямо с Измайловского проспекта, а проходил параллельной улицей на берег находящейся за нею речки Лиговки и, повернув назад, шел к ее дому с обратной стороны, убедившись на пустынном тогда берегу, что никто за мной не следит. А вход в дом был с переулка, т. е. с одной из так называемых «рот» Измайловского полка. Заходя таким способом с обратной стороны, я мог с ближайшего ко мне угла улицы видеть прямо перед собой, на противоположной стороне, ворота дома Малиновской, но там никогда не было ничего подозрительного, за исключением всегда сидящего у них дворника. 

Вдруг после нескольких таких обходов я увидал как раз на том месте, откуда я сам считал особенно удобным незаметно наблюдать за домом, чрезвычайно странного субъекта, тоже явно занятого этим самым наблюдением. 

Он был очень маленького роста, его волосы были длинны и опущены до самых плеч; на носу, похожем на картошку, надеты очки, на голове кожаная фуражка, на плечах серое пальто, а штаны вправлены в голенища высоких охотничьих сапог. Это была настоящая карикатура на «нигилиста», как его рисовали в тогдашних юмористических журналах. Он, вздрогнув при моем внезапном приближении, быстро взглянул мне в лицо и начал смотреть в обратную сторону. 

Чувствуя, что малейшая нерешительность возбудит его подозрения, я прямо пошел к воротам нужного мне дома, вошел на внутренний двор и явился в квартиру Малиновской. 

Там были уже Ольга, Адриан Михайлов, Сабуров, Кравчинский и несколько других моих друзей. 

— За вашей квартирой следит шпион! — сказал я Малиновской. — Нам надо прекратить здесь собрания, а вам скрыться и перейти на нелегальное положение. 

— Не может быть! — сказала она. — Я всегда осматриваю окрестности, когда выхожу, но ничего никогда не видела подозрительного. 

— Хорошо! — ответил я. — Я посмотрю еще раз. За себя я не боюсь. Еще в первый раз, как я пришел к вам, я нарочно спросил у дворника не номер вашей квартиры, а предыдущий по числу, рассчитывая, что он будет по той же лестнице. Оказалось, что он против вас, и там, по карточке на двери, живут какие-то Мухтаровы. Я и теперь, входя сюда перед шпионом, спросил у дворника, дома ли Мухтаровы, и он ответил, что, кажется, не выходили. Он теперь скажет шпиону на его вопрос, что я хожу к Мухтаровым, и за мной не будут следить. 

Все засмеялись моей предосторожности, не подозревая, что комический нигилист был самый настоящий политический шпион. 

Чтоб обеспечить и Ольгу от преследований, я, как и в прежние вечера, вышел с ней под руку, говоря ей при проходе мимо дворника какую-то шутку насчет Мухтаровых, упомянув эту фамилию достаточно громко, чтоб дворник слышал. Шпиона я уже не видел на противоположном углу. 

На следующий день я встретил опять его же на Николаевском мосту через Неву, когда я шел к Адриану. Он быстро шагал мне навстречу и внимательно оглянул меня в моей землемерской фуражке как уже известное ему лицо и затем прошел, не оглядываясь, далее. 

— И за вами следит тот же длинноволосый шпион, — сказал я Адриану, придя к нему. 

— Странное совпадение, — ответил он, видимо, обеспокоенный. — Но, может быть, это простая случайность. 

Когда я шел обратно и проходил против квартиры Оболешева, я опять увидал того же самого маленького субъекта с рыжими усами. Но он теперь ехал уже на некрытых дрожках с другим, толстым, огромного роста шпионом с бритой, как у актера, физиономией и в мягкой ширококрылой, как летучая мышь, шляпе. Соединение обеих этих фигур в одних дрожках представляло из себя нечто необыкновенно комическое, но самое скверное было то, что оба, повернувшись, оглядели внимательно окна квартиры Оболешева и вход в нее. 

Я предупредил и его и настоятельно просил сейчас же бросить квартиру и переменить свою внешность. То же самое сказал я вечером и Малиновской, против дома которой снова увидел этого наблюдателя на углу, и уговаривал присутствовавших прекратить здесь собрания. Но большинство только смеялось над моим рассказом о комической шпионской паре в шарабане. 

Не придала ему большого значения, по-видимому, и Ольга, которую я снова отвел под руку в ее комнату в ближайшей «роте Измайловского полка», а сам отправился ночевать по-прежнему к Ольхину, жившему далеко, почти на другом конце Петербурга, и предложившему мне пользоваться особой комнатой в его квартире во всякое время дня и ночи. 

Я был знаком всего лишь три месяца с этим рыжеволосым великаном с огромной бородой, напоминавшей бога Тора, но успел уже очень полюбить его за простоту и отзывчивость. Я никак не ожидал, что он относится ко мне еще лучше. И вдруг это наглядно обнаружилось. 

Ольхин еще не спал, когда я вошел к нему.

— Что вы так поздно сегодня засиделись? — спросил я его. 

— Писал стихотворение. Отгадайте, кому оно посвящено? 

— Не знаю. 

— Вам! 

— Не верю! 

— А вот возьмите! 

Он подал мне мою собственную фотографию, которую я подарил ему три дня назад. На обратной ее стороне было написано: 

Мыслью отзывчивой, чуткой душою

Мир озаряй!

Волей могучею, твердой рукою

Зло покарай!

Если тебя за святою работою

Люди убьют,

Верные братья окончат с заботою

Начатый труд! 

Я был сильно растроган и даже прямо осчастливлен его стихотворением! Такие пожелания делали меня как будто лучше в моих собственных глазах! А теперь как раз я особенно желал быть очень хорошим ради Ольги. Мне очень захотелось показать ей это стихотворение в надежде, что из-за него она будет более любить меня. 

«Ведь все женщины, — думал я, — очень обращают внимание на то, как относятся другие к предмету их любви, и оценивают его в сильной зависимости от мнения других, а не по одним своим впечатлениям». 

— Можно мне списать его? — спросил я. 

— Я сейчас сам напишу вам! 

И, взяв листок бумаги, он снял копию со стихотворения и отдал мне. 

Мы легли спать очень поздно, заговорившись. Но я все-таки долго не мог заснуть от охватившего меня восторга. 

«Неужели я становлюсь очень тщеславен? — думал я. — Это стихотворение так сильно подействовало на меня, как никогда не действовали другие посвящавшиеся мне ранее. Или это все из-за Ольги? Да, все из-за нее, потому что прежде всего мне хочется показать стихи ей. Мысль об этом учетверяет мою радость. Разделенная радость — это радость в квадрате». 

С такой мыслью я и заснул. Думаю, что я проспал бы до двенадцати часов следующего дня, если б резкий звонок не раздался ранним утром и ко мне в комнату не влетел весь взволнованный известный тогдашний писатель и общественный деятель Анненский, знавший, что я часто ночую у Ольхина. 

— Малиновская арестована сегодня ночью вместе с Коленкиной! Было вооруженное сопротивление, — проговорил он, задыхаясь от быстрого входа. 

Я вскочил как ужаленный. 

— Откуда вы узнали? 

— Ее кухарка — приятельница моей кухарки и прибежала к ней рассказать. Обеих увезли в крепость. В квартире устроили засаду. Там сидят четыре жандармских унтер-офицера в полном вооружении. Я боялся, что вы туда пойдете, и прискакал на извозчике предупредить. 

— А как же засада выпустила кухарку? 

— Купить провизии в лавочке. Ее не тронули. Она ведь совсем безграмотная и так перепугалась при выстрелах, что спряталась, вся дрожа, под стол. Оттуда ее и вытащили. 

— Мне надо бежать предупредить других, — сказал я, одеваясь как попало. 

Накинув пальто и свою землемерскую фуражку, я быстро выбежал из дому. 

«Вдруг Ольга пойдет сейчас же к Малиновской, — думалось мне, — и будет арестована там. Или может быть она уже выслежена тем шпионом с длинными волосами и арестована в эту самую ночь?» 

Осторожность, обратившаяся в инстинкт, не позволяла мне и здесь взять извозчика, стоявшего недалеко от квартиры Ольхина, но, выбежав на Литейный проспект, я бросился на первого попавшегося. 

— В Измайловский полк! Сколько возьмете? 

— Пятьдесят копеек! 

— Я дам рубль, только гоните во всю мочь! Там умирает моя сестра. 

Извозчик начал стегать изо всех сил лошадь, она бежала даже вскачь, но мне казалось, что мы совсем не подвигаемся вперед. В сердце была мучительная боль, в голове была только одна единственная мысль: каждая лишняя минута, каждая секунда может принести с собой ее гибель, если только она еще цела. 

— Скорее! Скорее! Скорее! — понукал я без конца своего возницу. 

Вот мы проехали Загородный проспект, вот въехали на Измайловский, вот в переулке ее дом, и на ее окне направо выставлен знак безопасности — подсвечник, — снимавшийся на ночь. 

Но я все еще не верил. Сунув извозчику обещанные деньги, я побежал вверх по лестнице и, бросив на этот раз всякие предосторожности, дернул за ручку звонка. 

И вот дверь отворила она сама, вся бледная. 

— Ты знаешь? — спросила она меня. 

— Знаю! А ты откуда узнала? 

— Анненские бегают и предупреждают всех через своих знакомых. 

Только теперь, видя ее перед собою живую и невредимую, я начал верить, что грозная опасность миновала ее, и на душе на одно мгновение стало совсем легко. Но это было только на мгновение. 

— Я побегу скорее предупредить Кравчинского, — сказал я. 

— И я с тобой! — ответила она. — Будем в эти дни всегда вместе. 

— Да, будем всегда вместе. Врозь теперь невозможно жить. 

Она быстро надела пальто и шляпу. Отойдя на некоторое расстояние от дома, мы взяли извозчика и поехали на Загородный проспект к Кравчинскому. Он тоже оказался уже предупрежденным и, кроме того, знал еще многое, чего не знали мы. 

— В эту самую ночь, — сказал он мне, — арестованы Адриан, Оболешев и Ольга Натансон, — одним словом, все центральное бюро «троглодитов». На их окнах нет более знаков. 

— Кто тебе сказал? 

— Александр Михайлов, который теперь побежал как раз предупреждать вас через разных лиц, потому что квартиры Ольхина он не знает, а ты ночуешь каждую ночь в особом месте. 

— Это все тот длинноволосый шпион, которого я видел, — заметил я. 

— Несомненно. Но как он не проследил Ольги? Она жила ведь ближе всех к Малиновской и ходила к ней каждый вечер. 

— Нас считали ходящими в соседнюю квартиру! 

И я сообщил ему свою обычную предосторожность с дворниками. 

Мы начали думать, кого еще надо предупредить. Почти все постоянно ходившие к Малиновской, кроме Буха, жившего с товарищем неизвестно где, были арестованы. Как бы узнать адрес Буха? Мы долго сидели у Кравчинского и ждали. Вновь пришел Михайлов и чрезвычайно обрадовался, увидев нас целыми. 

— Теперь, — сказал он мне, — надо предупредить Трощанского и Буха. Я побегу к Трощанскому, а ты зайди к Буху, но только смотри на сигнал! У него горшок цветов на правой стороне окна. Если он на левой — не входи. Он живет в нижнем этаже тоже в Измайловском полку. 

Александр назвал мне роту и номер дома. 

Дом был совсем близко от квартиры Ольги. 

— Пойдем к тебе, — сказал я ей. — Ты останешься у себя, а я пойду предупрежу. 

— Я хочу с тобой, — взволнованно, но решительно заговорила она, когда мы выходили на улицу. — Я не могу пустить тебя туда одного. Там — я знаю! — уже все арестованы; и тебя ждет засада. 

— Потому-то и нельзя с тобой. Без тебя я могу убежать, отстреливаясь, в пустынные переулки, находящиеся за их квартирой. Ведь там глухая окраина, одни заборы, без прохожих. Я перепрыгну через какой-нибудь и скроюсь, если пойду один, а с тобой этого нельзя. Не хочешь же ты бесполезно погубить и меня, и себя! 

С большим трудом удалось мне уговорить ее остаться. 

— Если через час ты не возвратишься, — сказала она, когда мы вошли в ее комнату, — то знай: я пойду туда же. 

— Хорошо, возвращусь. 

Она сидела и молча плакала, наклонив голову над столом. У меня сердце разрывалось от жалости к ней, но что я мог сделать? Долг требовал, не медля ни минуты, бежать с предупреждением, и я быстро вышел, простившись с нею как будто навсегда. 

Через пять минут я был уже в виду дома своих товарищей. При повороте в переулок я заметил группу трех городовых, и это отметилось в моей памяти как обстоятельство подозрительное, так как городовые стоят обыкновенно поодиночке на таких малолюдных окраинных улицах. 

У входа в описанный мною подъезд сидел дюжий дворник. Я должен был пройти мимо подъезда, так как окна квартиры Буха в нижнем этаже были за ним, и я не мог заметить положения горшка с цветами. Дворник поднял голову, глядя на меня, а я прошел мимо него, как бы задумавшись, далее. Бросив взгляд на первое из окон, я увидел цветочный горшок как раз в надлежащем месте. Окна были закрыты занавесками, и внутренности комнат не было видно. 

«По-видимому, у Буха все целы», — подумал я и, внезапно остановившись, взглянул вверх и назад, как человек, вдруг опомнившийся от раздумья, а затем круто повернул обратно и вошел в глубину подъезда. 

Мне уже сказали, что не надо было идти тут вверх по лестнице, а пройти мимо нее в глубину подъезда до самого его темного конца и там дернуть звонок у двери налево. Были ранние осенние сумерки на улицах, а в подъезде даже полная тьма, так что я должен был идти ощупью, ведя рукой по левой стене для того, чтобы нащупать дверь. 

Я нажал, по обыкновению, на ручку двери; она оказалась запертой. Я дернул звонок, и колокольчик сильно задребезжал внутри квартиры. В то же самое мгновение я взглянул назад на открытую дверь подъезда, казавшуюся отсюда слабым серо-светлым пятном на фоне улицы, и увидел, как на этом пятне показался темный силуэт дворника, заглянувшего в глубину и быстро исчезнувшего обратно. 

Снова почувствовав что-то неладное, я быстро и неслышно пробежал в своих резиновых калошах до входа. Дворник бежал не оглядываясь к концу переулка, где стояли городовые. Я тоже побежал, но к обратному концу, до перекрестного переулочка почти на том же расстоянии от дома, и заметил, как из моего подъезда вышла какая-то мужская фигура и стала смотреть направо и налево, как будто ища кого-то, а с другого конца бежала небольшая группа человек в пять. Но кто это были, городовые или просто рабочие, нельзя было узнать в спустившемся сумраке. 

Не ожидая далее, я побежал по боковому переулку и окружным путем возвратился к Ольге. 

— Что-то странное, — сказал я ей и передал свои впечатления. 

— Они арестованы, — решительно сказала она, — а в квартире их и на улице засада.

— Но знак стоит на месте. 

— Их квартира была в нижнем этаже и легка для наблюдений снаружи. Шпионы заметили, как на ночь горшок всегда переставляется, и поставили его утром после ареста на обычное место. 

— Но я не могу ограничиться этим. А вдруг Бух и живущие с ним там пойдут теперь к Малиновской из-за того, что я убежал после звонка, не дождавшись их выхода? Может быть, из подъезда выходил кто-нибудь из них? Каково нам будет жить, если это случится? Если их арестуют? 

— Да, — сказала она, — надо снова идти, но теперь уже вместе. Я умру с отчаяния, оставшись здесь второй раз одна. 

— Тогда пойдем. Но мне надо переменить свою внешность. Дворник меня уже видел в моей землемерской фуражке. 

В комнате у Ольги хранилась часть запасной одежды моих товарищей. Я взял оттуда более теплое пальто, шляпу-цилиндр и дождевой зонтик. Она надела свое прежнее пальто, и я с нею вышел под ручку на улицу в виде чиновника, идущего в гости со своей женой. 

Было уже совсем темно, и, к нашему удовольствию, начал моросить мелкий октябрьский дождик, позволивший нам раскинуть зонтик и этим скрыть свои лица. 

На перекрестке теперь не было ни одного городового, но, когда мы подошли поближе к подъезду, на лавочке у него сидел уже не один дворник, а еще двое вооруженных городовых, и вся эта компания поднялась со скамьи при нашем подходе. 

— Экая грязища, — сказал я Ольге достаточно громко, чтобы они слышали, — идти нам осталось чуть не полверсты. Хоть бы градоначальник обратил внимание на тротуары. 

— Да, — ответила она, — хоть бы добраться только! 

С этими словами мы прошли мимо поджидавшей нас засады, пропустившей нас, вероятно, только потому, что она не решалась остановить на улице чиновника с супругой из-за того одного, что им нужно было идти по пустынной окраине мимо дома, где произведен политический арест. 

Было бы лицемерием с моей стороны и сильной неправдоподобностью сказать, что мне не было жутко в момент прохождения перед шестью дюжими лапами, уже протянувшимися к нам, да и рука Ольги, продетая в мою, сильно прижалась ко мне в этот критический момент. 

— Видел? — сказала она, когда мы уже достаточно ушли и, повертывая в боковой переулок, увидели, что нас никто не преследует. — А квартира за занавесками освещена! 

— Видел. А ты видела, что горшок с цветами стоит на своем надлежащем месте? 

— Да. 

— Надо переменить систему сигналов, эти более не годны. 

Когда мы вновь пришли к Кравчинскому, туда вбежал, весь возбужденный, Александр Михайлов. 

— Как дела у Буха? — спросил он меня прежде всего. 

— Арестованы. 

Я быстро рассказал ему о сигнале и о своем двукратном путешествии. 

— Вы оба счастливо отделались, — проговорил он. — А у меня-то что вышло! 

Он махнул рукой. 

— Что такое? 

— Подхожу я к квартире Трощанского по противоположной стороне улицы. Там горит лампа, как обыкновенно, и знак безопасности переставлен после ночи на надлежащее место. Вхожу я и звоню. Дверь отворяет жандармский унтер.

— Здесь, — говорю, — живет модистка?

— Здесь, здесь, пожалуйте! — отвечает он.

Что мне было делать? Я знаю, что никакая модистка тут не живет, что она этажом выше.

 — Нет, — говорю, — я ошибся квартирой, она не похожа на ту, куда я хожу. Это, очевидно, выше! 

А тут еще выскочили два других городовых.

— Пожалуйте, — говорят, — господин, мы вас должны отвести в участок, там разберут!

— Зачем в участок? — спрашиваю.

— Нечего, — говорят, — разговаривать. Поведем его, Василий, а Федор и Павлов пусть сторожат еще!

Вот двое из них повели меня по лестнице. Выходим на улицу. Тут как выхватил я свой никелированный наручник да как блеснул им у них перед самыми глазами! Оба заорали в страхе и отскочили в сторону. А я бросился бежать по переулку!

— Держи его, лови!.. — закричали они, пустившись за мной. — Стой, стрелять будем! 

А я увидел перед собой забор дровяного двора, припрыгнул, схватился обеими руками за его верх, и — откуда только сила взялась? — в один миг перескочил на другую сторону! Слышу, они кричат за забором, тоже хотят перепрыгнуть, но обрываются, а я бегу дальше к противоположному концу большого двора, сплошь уложенного рядами дров, бревен и тесу. Злющая собака напала на меня, а я, отмахиваясь от нее своим кастетом, добежал до противоположной стороны, там снова перескочил на заднюю улицу, в которой не было ни души. По ней я вышел уже на людные улицы, сел на извозчика и поехал сюда. 

Мы все слушали его рассказ, как сказку. 

«Да, — думал я, — вот началась она, настоящая деятельность: с борьбою, с опасностями, с приключениями! Кто победит теперь? Гражданская свобода или политический абсолютизм? Свет свободной науки или принудительная тьма старинного неведения? Нам нанесли тяжелый удар, выхватив из нашей среды половину товарищей. Сомкнем же за ними ряды!» 

— Знаешь? — сказал мне Кравчинский, как бы угадывая мои мысли и отведя Ольгу и меня в другую комнату. — Я теперь уже давно формально член их тайного общества. 

И он указал на комнату, в которой оставил Александра Михайлова. 

— «Троглодитов»? — воскликнул я, повторяя непроизвольно кличку, данную Клеменцем этому кружку по причине неизвестности квартир его членов никому постороннему. 

— Да. В программу его входят: деятельность в народе путем пропаганды, агитации и деятельность по способу Вильгельма Телля на равных правах с народническим способом пропаганды. Хочешь войти и ты? 

— Да! — ответил я решительно. — Ведь кружок, основанный нами после освобождения из заключения, теперь рассеялся и я свободен, а «троглодиты» мне всегда очень нравились. 

— А вы хотите? — обратился он к Ольге. 

— Тоже. 

— И Перовская согласна! — дополнил Кравчинский. — Значит, ряды пополнены! 

Мы все трое возвратились обратно. 

— Они присоединяются к нам! — громко сказал Кравчинский оставшемуся в комнате Александру Михайлову. 

Тот подошел к нам, крепко пожал обоим руки и поцеловал меня. 

— Теперь, — сказал он, улыбаясь, — вам нужно только прочесть наш устав и дать слово подчиняться ему. Вас обоих мы уже давно голосовали без вашего ведома и единогласно решили принять, как только вы выразите согласие. Но я вас предупреждаю, что устав требует от всякого входящего отдать в распоряжение общества всю свою жизнь и все свое имущество. 

— Это и хорошо! — ответил я за нас обоих. 

— Итак, — сказал Кравчинский, — отныне нет более «троглодитов»! Мы в память Чернышевского и его погибших в Сибири товарищей будем называться, как и наш журнал: «Земля и воля»!

XV. «ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ»[66]

1. В редакторском звании

— Ну что же? — спешно спросил меня Александр Михайлов, которого после Кравчинского любил я более всех среди моих товарищей за его беспредельную самоотверженность. — Скоро вы окончите редактирование первого номера? 

Вопрос шел о задуманном нами свободном журнале «Земля и воля». Он должен был печататься в нашей тайной типографии, в устройстве которой Михайлов принимал деятельное участие. 

— Уже все готово! — ответил я ему. — Кравчинский написал чрезвычайно поэтическую статью, начинающуюся словами... Впрочем, нет, я лучше прочту тебе конец ее целиком. 

Я вынул статью из своего портфеля и начал ему читать: 

«Оставьте катехизисы и учебники! Погрузитесь в великое море народное, раскройте ваши очи, разверзайте уши! Прислушайтесь к рокоту волн народной жизни, уловите ту струю, которая прямо брызжет из сердца народного, и тогда смело беритесь за руль вашей лодочки и сильным ударом бросайте ее туда, в самую середину ее! Радостно подхватит она вас и высоко, высоко подбросит на своих могучих волнах! Труден ваш путь. Много утесов и подводных скал коварно сторожат вас на пути. Немало водоворотов в глубине этого неизведанного моря. Нелегко отличить действительные жизненные стремления массы от уродливых болезненных продуктов ее ненормальных условий. 

Но разве трудность пугает борца? Разве не в них черпает он новые силы для их преодоления? Веруйте в свой народ, веруйте в себя!»[67]

— Да, очень поэтически написано, — прервал меня Александр. — Но только ведь это все устарело. Мы все уже погружались в народное море и разверзали свои уши. Но что же нового для себя мы там услышали? Ряд матерных выражений, пересыпающих каждую фразу даже в приятельском разговоре? Ведь и сам ты говорил не раз, что мы, интеллигенция, должны поднимать полуграмотную часть населения, хотя бы она и была в тысячу раз многочисленнее нас, до своего умственного и морального уровня, а не опускаться до нее самим? А тут выходит как будто обратное. 

Я несколько смутился. Статья Кравчинского действительно противоречила многому из того, что я уже не раз высказывал всем своим друзьям в частных разговорах. Но, когда Кравчинский прочел ее на первом же редакционном собрании мне и Клеменцу — редакция тогда состояла из нас троих — и Клеменц, потирая от удовольствия свои руки, сказал с многозначительным кивком головы: «Вот как надо писать!» — у меня не хватило духу возражать. 

— Ты уже знаешь, — ответил я Александру Михайлову, — что я не против хождения в народ. Оно необходимо именно для того, чтобы всякий, кто туда пойдет в убеждении, что многому научится, увидел бы свою ошибку и, возвратившись в свою среду, стал бы сознательно бороться с нашим правительственным произволом, мешающим русской интеллигенции поднимать невежественные массы населения до своего уровня. Притом же переход от народническо-социалистических программ наших заграничных изданий к чисто радикальной интеллигентской программе едва ли возможен при наличии такого неслыханного во всем мире правительственного гнета над человеческой мыслью, как у нас. При нем интеллигенция всегда будет малочисленна и слаба качественно, за единичными исключениями, которые могут действовать лишь по способу Вильгельма Телля, как и сам автор этой статьи, только что поразивший шефа жандармов во имя чисто гражданских идеалов. Я думаю, что коррективом к его статье будет стихотворение Ольхина, которое я получил от него на днях и принес для помещения... 

И, найдя в том же своем портфеле новый листок, я начал ему читать[68]

— Вот это, — воскликнул Александр, — настоящее стихотворение! Какое сильное! 

— Да! — воскликнул тоже и я, обрадовавшись, что могу отклонить разговор от щекотливой для меня темы, на которую он перебросился благодаря так неудачно цитированной мною статье Кравчинского, зазывавшей интеллигентную молодежь снова купаться в простонародном море в то время, когда мы все, учителя, уже бежали из него и совсем не собирались в него возвращаться. — Да! Это лучшее из всех стихотворений, которые мне приходилось читать в нашей литературе, и знаменательно, что оно написано либералом, человеком, никогда не принимавшим активного участия в нашей народнической деятельности. 

Все это показывает, до какой степени я был прав, утверждая, что истинное понимание наших целей и даже сущности западноевропейского социализма мы можем найти только в высокоинтеллигентной среде. 

Александр, задумавшись, несколько раз прошелся из угла в угол своей комнаты. 

— Мы, — сказал он наконец, — оказались теперь отогнанными самой судьбой от социалистической и народнической деятельности на арену политической борьбы за чисто радикальные идеалы культурных слоев русского населения, совершенно еще чуждые нашим крестьянам и рабочим, взятым в массе. Но мы не хотим в этом сознаться открыто и потому попали в какое-то двойственное положение. Мы делаем одно, а проповедуем совсем другое по какой-то инерции. Восстаем против старых «катехизисов и учебников», а пишем выводы именно по ним или даже хуже — по старым прописям... Будет ли от этого польза? 

— Конечно, только вред, — ответил я ему. — Но поправить дело можно лишь постепенно. Все эти трафаретные фразы нашей народнической идеологии есть неизбежный результат небывалых в истории гонений на человеческую мысль и человеческое слово в России; они — продукт экзотической эмигрантской среды с ее растоптанными нервами и разбитыми сердцами. Я там жил и вполне понимаю все это. Благодаря пережитым в России личным неудачам и вынужденному бегству на чужбину с целью самосохранения там пропадает вера в возможность успешной деятельности интеллигентного общества как своего круга, вырабатывается презрение, даже ненависть к нему и к культурным слоям вообще; и как противовес — идеализация полуграмотных и безграмотных масс. А так как по цензурным условиям русской жизни только вольные заграничные люди могут печатать свои мнения, то эти же мнения воспринимаются нашей учащейся и, понятно, неопытной еще молодежью. Ведь вот и самое название нашего общества и нашего журнала — «Земля и воля» — разве не злостная насмешка над нами? Оно обозначает призыв идти в деревни бороться за землю и волю, а между тем именно теперь идет поголовное бегство из деревень последних народнических деятелей, которые там еще оставались, и ясно, что к весне, несмотря на все поэтические призывы Кравчинского, никто там не останется. А, однако, когда я сказал моим товарищам по редакции, что лучше бы назвать наш журнал «Свет и свобода», то никто и слушать не хотел, говорят: будет не понятно ни для крестьян, ни для учащейся молодежи. Да и самую начинающуюся теперь борьбу по способу Вильгельма Телля они стараются объяснить не нашим желанием достигнуть гражданской свободы, а только местью за погубленных товарищей. 

— Но непосредственный стимул, — возразил Александр, — именно и есть месть. Кстати, вот тебе по этому поводу стихотворение, полученное мною недавно для напечатания где-нибудь. Оно написано после казни Ковальского[69]

— Непременно поместим, — ответил я, — в следующем номере. 

Из вкоренившейся уже привычки никогда не спрашивать фамилий я не сделал этого и теперь — и потому до сих пор не знаю автора. Я уже не помню, чем кончился этот мой разговор с Александром Михайловым, врезавшийся в моей памяти, вероятно, потому, что положение редактора тайного журнала, издаваемого в самой России, было для меня еще ново, и потому все связанное с ним, как и всегда бывает в исключительных, непривычных условиях, запечатлелось особенно ярко. 

Я помню только, что стихотворение Ольхина по поводу гибели Мезенцова, где давалось такое яркое освещение нашей тогдашней заговорщической деятельности в смысле борьбы не за экономические идеалы, а за гражданскую свободу всех, упало на мою душу как манна небесная, и я, перечитав его своим друзьям еще до напечатания десятки раз, запомнил его наконец наизусть. Оно же сделалось в моих глазах оправданием моего пребывания в редакции «Земли и воли», где часть руководящих статей казалась мне и тогда чем-то вроде церковных проповедей, в которых выработанный предшественниками обязательный стиль и шаблон исключают всякое оригинальное творчество или оригинальное освещение происходящего как вредную ересь. Я чувствовал, что был в это время в окружающей среде почти одинок в идеологическом отношении и что единственное средство достигнуть чего-нибудь в будущем было: не отделяться от остальных, не препятствовать им говорить, что хотят, но при всяком удобном случае рисовать самому или давать рисовать своим единомышленникам и другие перспективы, чтобы читатель сам мог выбирать между ними. 

Так я делал без насилия и ссор, но последовательно, и если читатель проследит изменения в идейном характере «Земли и воли» от номера к номеру, то он увидит сам, как учащались там статьи чисто гражданского характера вплоть до того времени, когда «Земля и воля» распалась на аграрно-социалистический «Черный передел» и на радикально-революционную «Народную волю», редактором которой я был выбран с самого ее начала как один из непосредственных участников ее создания. В первом же номере «Земли и воли» мне не удалось провести почти ни одной своей статьи. 

Я написал для него рассказ «Попытка освобождения Войнаральского» почти в том же виде, в каком он напечатан в одной из предыдущих «Повестей моей жизни», надеясь, что он самим своим содержанием будет способствовать отвлечению молодых сил на новую дорогу деятельности. Но Клеменц настоял, чтобы я его отложил до следующего номера, ввиду того что место очень нужно для его публицистической статьи «Письма благоденствующего россиянина»[70]

Когда я сказал об этой неудаче Александру Михайлову, кажется, вслед за прочтением ему приведенного выше стихотворения Ольхина, он сделал недовольный жест. Он сам участвовал вместе со мной в организации освобождения и смотрел уже на непосредственные гражданские задачи нашей деятельности почти так же, как и я. Но он не был писателем и не верил в свои способности в этом отношении, а потому очень рассчитывал на меня как на своего ближайшего единомышленника. 

— Значит, там не будет ни одной твоей статьи? — спросил он меня с неудовольствием. 

— Только маленькая заметка о революционных событиях последних дней. 

— Почему маленькая? У нас теперь так много событий, что можно бы написать и большую. Притом же ты мог бы изложить их в желательном для нас с тобой освещении и с соответствующими выводами. 

— Но как же я мог спорить с Клеменцем о том, чтоб он взял свою статью обратно и очистил в номере место для меня? Это же неделикатно. Вышло бы, как будто я ценю свои статьи выше его статей. 

— Но тогда тебе никогда не удастся поместить чего-нибудь своего. Статей всегда будет больше, чем места. 

— Увидим. А теперь скажи всем, что мне поручен портфель редакции и ко мне должны стекаться все статьи посторонних авторов. Все, заслуживающие внимания, я буду прочитывать Кравчинскому и Клеменцу на наших редакционных собраниях и, конечно, усиленно буду хлопотать о помещении тех, которые будут соответствовать твоим и моим взглядам. Мне будет легче и удобнее защищать чужое, чем свое, в случае недостатка места.

2. Все времена перемешались

Я уже не помню всех параграфов устава и правил революционной организации «Земля и воля», явившейся теперь издательницей одноименного с ней нашего свободного журнала. Помню, что там, кроме основного пункта «Отдать обществу всю свою жизнь, имущество и все свои силы», были многие другие параграфы. Так, было правило о приеме новых членов. Они предлагались тремя старыми членами и утверждались большинством голосов. Было также правило и о выходе из общества не иначе как с согласия остальных товарищей и с обещанием навсегда держать в безусловной тайне все, что пришлось видеть или слышать во время общей деятельности. 

Все члены пользовались полным товарищеским равноправием на общих собраниях и осведомлялись на них об общем ходе деятельности общества и о его ближайших целях. Это считалось необходимым потому, что «действующий во тьме не может относиться с полным энтузиазмом и энергией к тому, чего он не знает и в необходимости чего не убежден». 

Однако если какой-нибудь группе лиц поручалось определенное дело, то она должна была вести его сама, не сообщая подробностей посторонним товарищам. В таком положении была, например, новоустроенная типография. Она была поручена Крыловой, Грязновой, Буху и «Абрамке»[71], очень симпатичному юноше, фамилии которого не знал никто. При устройстве ее они получили запрещение сообщать ее адрес кому бы то ни было. Даже сообщаться с редакцией они должны были, приходя к нам на квартиры, а не приглашая нас к себе. 

Так типография и держалась в величайшем секрете. 

Аналогичным образом и каждая другая группа, которой поручалось вести какое-либо ответственное дело, сейчас же должна была замыкаться в себе и давать товарищам лишь общие объяснения о ходе своего предприятия, сохраняя внутри себя все детали, особенно где, кем и как исполняется порученное. 

Зато по окончании возложенной задачи сообщались общему собранию все подробности дела. 

Общество «Земля и воля», которое, как я уже сказал, с этого времени перестало называться в публике «троглодитами» и приняло окончательно имя своего печатного органа, было немногочисленно, как и подобает быть всякому серьезному тайному обществу, основанному на строгом подборе членов. К нему принадлежали, кроме меня, Александра Михайлова, Адриана Михайлова, Кравчинского, Квятковского, Зунделевича и других, еще Плеханов, Попов и Лизогуб, который после ликвидации «Большого общества пропаганды» был одним из основателей этой новой группы и отдал в ее распоряжение все свое имущество, достигавшее нескольких сот тысяч рублей. 

Я живо вспоминаю, как очень скоро попал в хранители всех интимных документов этого общества. 

Однажды, в один из тех осенних туманных вечеров, когда почти не видно уличных фонарей и головы извозчичьих лошадей появляются при переходе улицы прямо у вашего носа, ко мне пришел Александр Михайлов. 

— Здравствуй! — сказал он. — Ты должен немедленно подыскать место для хранения нашего архива. 

— Почему ты обращаешься именно ко мне? — спросил я. 

— У тебя много знакомых среди либералов и солидных общественных деятелей. А устав и документы надо хранить в безопасном месте. 

Я подумал несколько минут. 

— Может быть, — сказал я, — можно обратиться к... 

— Нет, нет! — перебил Михайлов, — ты не должен говорить никому о месте хранения, за исключением одного человека, способного заместить тебя в случае твоего ареста. 

— А вдруг арестуют обоих сразу? 

— Это маловероятно. Впрочем, на такой случай ты дай указания и своему хранителю, чтоб он обратился к тому или другому из либералов, ближе знающих нашу группу. А сам хранитель должен стоять совершенно в стороне от всего подозрительного для наших врагов. 

Озабоченный таким важным поручением, я пошел прежде всего к своему другу, присяжному поверенному Ольхину. 

— Не укажете ли вы мне такое лицо, которому можно бы поручить хранение очень важных тайных документов? 

— Поручите мне. 

— Нельзя. Вы слишком близко соприкасаетесь с нами. Надо такого человека, которого, кроме меня и вас, не знал бы никто из действующих лиц. 

Он думал несколько минут. Потом вдруг воскликнул, ударив по столу своей тяжелой ладонью: 

— Зотов. 

— Кто этот Зотов? 

— Старик семидесяти лет, секретарь газеты «Голос». Он верный человек и стоит в стороне от всякой революционной деятельности. 

— Так можно сейчас же пойти к нему? 

Ольхин взглянул на часы. 

— Самое время! Он теперь дома. Это на углу Литейного и Бассейной, в доме Краевского, совсем близко отсюда. 

Мы быстро вышли на улицу и, придя на Бассейную, вошли в подъезд углового дома, швейцар которого поклонился Ольхину, как привычному посетителю. 

Молоденькая горничная в белом фартучке приветливо отворила дверь вслед за нашим звонком и впустила нас в огромную переднюю, в углу которой стояло чучело бурого медведя на задних лапах. Все стены ее были уставлены от пола до потолка полками с тысячами книг в старинных переплетах. Лишь ближайшая к двери часть стены была уделена под вешалки для платья посетителей. 

— Дома Владимир Рафаилович? 

— Дома, в кабинете, — ответила горничная. 

— Без посетителей? 

— Да. 

— Так я сначала один пройду к нему, — сказал мне Ольхин, когда горничная повесила наши пальто и шапки, — а вы пока подождите в гостиной. 

Он указал мне дверь в большую комнату со старинной мебелью и хорошими картинами в золотых рамах по стенам. 

Пожилая дама вышла из внутренних комнат почти тотчас же после моего входа туда и, любезно ответив на мой поклон, прошла к выходу. 

— «Верно, его жена», — подумал я и не ошибся. 

Через несколько минут возвратился Ольхин. 

— Зотов согласен, — сказал он мне. — Но вы об этом поговорите с ним наедине, когда я временно уйду. 

Ольхин провел меня по полутемному коридору, тоже сплошь уставленному книгами, в самую отдаленную комнату большой квартиры, где находился в своем рабочем кабинете сам хозяин. 

Это был высокий худой старик, весь в морщинах, без зубов, со ввалившимися в рот губами, что особенно ясно обнаруживалось благодаря его крошечным, едва заметным усам и редкой бородке из нескольких десятков волосков. Только живые голубовато-серые умные, хотя уже немного выцветшие глаза показывали, что в этом старческом теле живет деятельный, не поддающийся времени дух. 

— Здравствуйте, здравствуйте! — сказал он мне шепелявым голосом, встав при моем приближении и крепко пожимая мою руку. — Рад познакомиться с представителем современных революционных деятелей. Часто теперь читаешь в газетах про ваши дела. Удивляешься. Со времени декабристов еще не было у нас ничего подобного. 

Он, что-то вспоминая, улыбнулся старческой, но живой и ясной улыбкой. 

— Мог ли подумать Александр Сергеевич, что на том самом месте, где он говорил мне, что революция в России начнется разве через двести лет, будет сидеть ее представитель всего лишь через сорок лет после его смерти. 

— Какой Александр Сергеевич? — спросил я. 

— Да Пушкин! — совершенно просто ответил он. 

— Вы знали Пушкина? — с изумлением спросил я. 

— А как же не знать? Очень хорошо! И Лермонтова знал, и Гоголя, и Кольцова, и Никитина, и многих других. Они часто забегали провести вечерок у моего отца, а потом некоторые и у меня, за чаем и за всякими разговорами. 

Мои глаза и рот раскрылись от изумления. Мне показалось, как будто невидимая нить протянулась от них ко мне из глубины прошлого и связала меня с ними. Это было просто удивительно! Пушкин, Лермонтов, Гоголь и я имеем общего знакомого! 

И он тоже, уйдя весь в прошлое, где остались его самые яркие воспоминания, говорил мне о них всех, как о живых, как о присутствовавших только вчера в этой самой комнате, совершенно забыв, что они все умерли задолго до того, как я появился на белый свет! 

— А с Герценом вы тоже были знакомы? — спросил я, подходя к более поздним временам. 

— Конечно! — воскликнул он. — Вы не читали сборников «Русская запрещенная поэзия», изданных в его лондонской типографии? 

— Читал за границей. Там находятся запрещенные стихи Пушкина, Лермонтова и многих других поэтов. 

— Да, да! — воскликнул он. — Почти все это было собрано мною в России и мною же отвезено Герцену для напечатания[72]

Ольхин, улыбаясь, слушал наш разговор. Его взгляд как бы говорил мне: 

«Видите, какого хранителя я вам подыскал!» 

Затем он простился и окончательно ушел, прося Зотова не провожать его. 

Оставшись со мной наедине, Зотов перешел к делу. 

— Ольхин рассказал мне все о вас. Трудно было вам сидеть три года в одиночном заключении? 

— Сначала очень, но затем, когда у меня появилась возможность читать и заниматься, стало лучше. 

— А какая цель у ваших современных товарищей? 

— Вы говорите о их взглядах? Чего кто надеется непосредственно достигнуть? 

— Да, именно. 

— Об этом трудно сказать что-нибудь общее, это зависит больше от пылкости каждого. Одни надеются на немедленный переворот всех современных междучеловеческих отношений, на замену их новыми, лучшими, основанными на всеобщем труде, на всеобщей братской любви и взаимной помощи; другие думают, что осуществление таких идеалов может быть только постепенным и что революционная деятельность может и должна только ниспровергать преграды на длинном пути человеческого рода ко всеобщему счастью. 

— А вы каких взглядов придерживаетесь? 

— Последних. 

— А что же вы считаете осуществимым прежде всего теперь? 

— То, что осуществлено уже в наиболее ушедших вперед странах. 

— Что же именно? 

— Республику. 

— И вы думаете, что народ к ней готов? Вы горько ошибаетесь! На что годны безграмотные республиканцы? 

— А много ли было грамотных в Северной Америке сто лет тому назад, когда американцы основали свои Соединенные Штаты? 

— Побольше, чем у нас теперь. По моему мнению, у нас пока возможна только конституционная монархия, хотя по убеждению я сам тоже республиканец и демократ. Главная помеха переходу к республиканскому строю в наше время — это социализм, который пугает многих, да и действительно может привести к крушению всей современной цивилизации. 

Он вдруг переменил разговор и перешел ближе к делу. 

— Ольхин говорит, что вы поэт и что вам принадлежат некоторые стихотворения в сборнике «Из-за решетки»? 

— Да, — скромно ответил я. 

— Я прочел весь сборник, там много истинной поэзии. 

Он вдруг встал и снял со своей полки изящно переплетенную книжку. 

— Вот, — сказал он мне. 

Это был действительно наш сборник. 

— А вон там, — прибавил он, показывая на верхние полки, — полная коллекция всех нелегальных изданий. 

— Но ведь вас за них по нынешним законам пошлют на каторгу, если найдут! 

— Нисколько! У меня есть разрешение от цензуры. Я библиофил, коллектор книг и историк. Мне без них нельзя работать. Пожалуйста, сейчас же доставляйте мне все, что у вас выйдет, а я в благодарность буду хранить ваши тайные документы. Когда вы их принесете?

— Можно завтра? 

— Когда угодно приходите ко мне, лучше всего в это время. 

Так было устроено тайное хранилище уставов «Земли и воли», а затем и «Народной воли». Никто о нем не знал, кроме меня да Ольхина, а потом Александра Михайлова. Я один приносил и относил отсюда документы и все остальное, тщательно следя за собою при уходе и приходе. Здесь в двух кожаных портфелях хранились, кроме уставов, нужные письма и печать исполнительного комитета, прикладывавшаяся к посылаемым предупреждениям, печати разных петербургских полицейских учреждений для заготовления русских и заграничных паспортов, а затем, когда нам удалось устроить нашего товарища Клеточникова секретарем Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, сюда же приносились мною и списки имен всех шпионов с характеристикой деятельности каждого. 

Потом, когда через два года «Народная воля» погибла, доступ к этому хранилищу прекратился. Зотов умер, когда я был заключен в Шлиссельбургской крепости, его имущество перешло к наследникам, не обнаружившим там никаких тайных документов. Куда все это спрятал Зотов, так и осталось до сих пор никому не известным. Перед моим последним арестом он мне говорил, что в случае опасности увезет портфели к себе на дачу и там зароет их под беседкой в садике. Но где его беседка? Где его садик? Лежат ли там еще мои портфели со всеми документами «Народной воли» или давно сгнили, — об этом никто не может рассказать в настоящее время[73].

3. Куда привела улетевшая в высоту калоша

Кончался ноябрь месяц. На петербургских улицах стоял мглистый туман, мостовые были покрыты грязью, в которой по временам завязали калоши. Особенно испытал я это на себе, когда шел вместе с Кравчинским к Клеменцу на редакционное собрание для выпуска в свет второго номера «Земли и воли». Из осторожности мы путешествовали не рядом. По временам он шел впереди на несколько десятков шагов, чтобы я мог видеть, не следят ли за ним, а по временам я сам обгонял его, и он делал относительно меня свои наблюдения. Таким образом, как два коня на шахматной доске, мы взаимно защищали друг друга от всех опасных фигур. 

Но, защищенные друг другом от шпионов, мы все же не были защищены от простых случайностей. 

Прежде всего, переходя опасный перекресток Невского и Садовой, где, как я знал, находится постоянный пост тайных уличных агентов Третьего отделения, я, сосредоточив все свое внимание на людях, едва не попал под копыта рысака, испугавшегося чего-то и наскочившего прямо на меня как раз в то время, когда я перебирался по мостовой через прослойки жидкой грязи. 

Услышав сбоку дикий человеческий крик и еще более дикое ржание лошади, я в трех шагах направо от себя увидел мчавшегося прямо на меня огромного черного коня. Еще секунда, и я был бы в грязи под ним и под экипажем. Инстинктивно я прыгнул, как кошка, вперед. Одна моя калоша осталась под лошадью в грязи, другая, сорвавшись с моей быстро взброшенной ноги, сначала полетела почти вверх на необыкновенную высоту, мне показалось, не ниже крыши противоположного дома! Перелетев таким образом через всю улицу, она упала на шляпку проходившей по тротуару дамы. Дама завизжала, а я почувствовал мягкий удар упруго выгнутой оглобли в свою спину, который только придал еще более скорости моему прыжку. В одно мгновение пустой шарабан мелькнул мимо меня, рысак повернул вкось, сбил извозчичью пролетку, а потом врезался грудью в угол Гостиного двора, где несколько извозчиков подхватили его под уздцы и остановили, дрожащего всеми членами. 

— Ловко отделались! — сказал мне любезно высокий толстый субъект с актерской физиономией. — А я думал, вас непременно раздавит. 

Я взглянул. Передо мною стоял тот самый толстый шпион, которого я видел перед арестом Малиновской едущим в шарабане вместе с маленьким, длинноволосым, выследившим всех ее гостей, кроме меня. 

— Да, — ответил я с веселым видом. — А где же мои калоши? 

— А вот первая! — указал он мне пальцем на один экземпляр моей обуви, завязший, как лодочка, в грязи. — А другая, — прибавил он, — только что свалилась с головы вон той дамы, которая оттирает теперь платком грязь со своей шляпки. 

— Вижу! — сказал я. 

Осторожно ступая по грязи, я добрался сначала до своей увязшей калоши, которая, к моему удивлению, проскользнула между колесами экипажа и осталась чистою внутри, а затем пошел к даме и, извиняясь, начал надевать свою вторую калошу, лежащую у ее ног. 

— Едва не попал под лошадь! — сказал я ей в свое оправдание. 

Но она все еще не могла успокоиться и сказала мне кисло:

  — Можно было бы поплотнее носить калоши, чтобы не летали по улицам на головы людей. Теперь моя шляпа совсем испорчена. 

Кравчинский, услыхавший сзади крик и шум и увидавший, как я выскочил из-под лошади, бросился ко мне. 

— Что, тебя не расшибло оглоблей? 

— Нет! Нисколько! Лишь толкнуло в спину. 

Толстый шпион снова подошел к нам и старался ввязаться в разговор. 

— Возмутительно! Мчатся во весь дух на рысаках! Черт бы побрал всех этих капиталистов. Пьют кровь из простого трудящегося народа. Пора разделаться с ними. Довольно! 

Экспансивный по натуре Кравчинский уже готов был с ним разговориться и дать ему идти за нами как будто попутчику, но в это время взгляд шпиона упал на какого-то молодого человека студенческого вида, прошедшего мимо нас, и он отвернулся, всматриваясь в него. Я предупредительно дернул Кравчинского за рукав, бросив красноречивый взгляд на спину субъекта. 

— Пойдем, нам надо спешить, — сказал я, таща его. — Шпион! — шепнул я ему тихо. — Он, верно, видел нас близ дома Малиновской. 

Мы быстро пошли на Михайловскую площадь. Оглянувшись как бы на прошедшую мимо нас даму, я увидел, что и он также быстро идет за нами в некотором отдалении. Мы прошли мимо Инженерного замка на набережную, перешли у цирка через Симеоновский мост, а субъект все шагал за несколько десятков шагов. Получив снова предлог оглянуться у самого подхода к Литейному, я вновь его увидел на том же расстоянии. 

— Не отстал! — говорю Кравчинскому. 

— Далеко? 

— Шагов за сто! 

— Вот идет конка, — сказал Кравчинский, — как только мы зайдем за угол, побежим и сядем. 

— Хорошо! 

Свернув обычным шагом за угол, мы погнались за конкой. Густая толпа прохожих не давала нам бежать по тротуару, и мы выскочили на мостовую. Тут Кравчинский поскользнулся на грязи, и, в то время как он делал сальто-мортале, чтобы удержаться на ногах, его большой стилет-кинжал выскочил под его легким пальто из своих ножен и со звоном покатился по камням мостовой. 

Кравчинский быстро схватил кинжал, спрятал себе за пазуху под удивленными взглядами толпы и сделал вид, как будто все это так и должно было произойти. Но конка тем временем уехала далеко, и гнаться за ней было бесполезно. 

— Пойдем в Саперный переулок, — сказал он мне, — это близко. В нем есть дом, у которого через подъезд можно выйти на задний двор, а из него уйти на следующую улицу, прямо на городской рынок. Там арки, и под ними всегда толпы народа. Шпион там затеряет нас. 

Так мы и сделали. Шпион, не отстававший от нас до самого подъезда, вероятно, остался ждать нашего обратного выхода или пошел справляться о нас у дворников, а мы тем временем ехали уже далеко от него на извозчике к Клеменцу. 

— Всегда запоминай проходные дворы и подъезды! — сказал мне Кравчинский. 

— Михайлов уже показал мне несколько в различных частях города, — ответил я. — Через них очищаешься лучше, чем, помнишь, невской водой перед приходом к тебе. 

Он засмеялся, вспомнив свою старую квартиру. 

— Не рассказывай о нашем приключении Фанни, — предупредил он меня, — а то она будет приходить в отчаяние каждый раз, как я выйду без нее на улицу. 

— А ты не рассказывай Ольге. 

Клеменца мы застали в несколько возбужденном, но нормальном состоянии. 

— Ну и развелось же этих шпионов на улицах в последние дни, — сказал он при виде нас. 

— А что такое? 

— Вчера один увязался за мною в первом часу ночи, когда я выходил от Гольдсмитов, и даже насчет моего отъезда на извозчике он принял меры. Идет за мной, а извозчик едет тихо за ним в нескольких шагах. Не ходите больше к Гольдсмитам — они под наблюдением. 

— Как же ты отвязался от него ночью? — спросил Кравчинский. 

— А очень просто. Вышел по Мойке на Невский, там все магазины заперты, зайти некуда, иду дальше. Вдруг вижу, один табачный магазин еще открыт. Я туда: «Дайте, — говорю, — пачку папирос». Купил, поговорил, нарочно подолее о погоде. Выхожу, а он тут, ждет на тротуаре и курит папироску. — Позвольте закурить? — говорю я ему, вынимая одну папиросу из пачки. — Извольте-с! — говорит, но, вместо того чтобы подставить свою папироску, быстро вынимает коробку спичек из кармана, чиркает одну и подставляет мне, чтоб разглядеть мое лицо при свете. «Ах ты, подлец», — думаю и иду далее. А он все за мной, и извозчик по-прежнему за ним. Как, думаю, отвязаться ночью? Все дома заперты. Если бы за ним не ехал готовый извозчик, я взял бы какого-нибудь, стоящего одиноко, и уехал бы раньше, чем он добежал до другого. А тут у него уже есть свой. Вдруг вижу: идет ночная дама. — Позвольте, — говорю, — вас проводить! — и подставляю ей колесом руку. — Извольте! — говорит. Только что я это сделал, слышу треск извозчичьих колес сзади, оглядываюсь, а он уже сел в свою пролетку и едет на ней назад, верно, опять торчать у подъезда Гольдсмитов или просто домой. Сразу убедился при виде такого поступка в моей политической и моральной благонамеренности. Через минуту и след простыл! 

— Но как же ты расстался с ночной дамой? — спросил я. 

— А очень просто! Проводил ее по Невскому до Литейного:

— Ко мне, — говорит она, — направо!

— А ко мне, — отвечаю я, — налево! Значит, до свидания!

И, поклонившись самым вежливым образом, пошел от нее. 

— А она что же? 

— Раскричалась на меня на всю улицу: «Нахал! Негодяй!» А потом начала меня отчитывать такими непечатными словечками, что даже городовой на противоположном углу проснулся и закричал: «Что тут за скандал?!» «Обиделась, — говорю ему, — что я не хотел провожать ее дальше Литейного». И я сейчас же уехал домой на извозчике. 

— И за нами сейчас увязался один с угла Невского и Садовой, — сказал Кравчинский, позабыв наш уговор молчать. 

— Это все нашу типографию ищут. Вся тайная полиция поднята на ноги. Говорят, свыше велено во что бы то ни стало разыскать хоть типографию. Нельзя, говорилось в одном «высоком» месте, поверить, что в столице, где содержится столько тайной и явной полиции, издаются неизвестно где и кем и повсюду распространяются не только прокламации, но даже целые периодические журналы. Новый шеф жандармов отвечал, что не успокоится, пока не разыщет. 

— Надо теперь держаться очень осторожно, а тебе, — обратился он к Кравчинскому, — лучше всего временно уехать за границу. То же и Ольге, — обратился он ко мне. 

— Я не поеду, — решительно ответил Кравчинский. 

— Но это необходимо на некоторое время. При современных тревожных обстоятельствах ты мало здесь полезен. 

— А журнал? 

— Ты будешь в нем сотрудничать и за границей, а подбор посторонних статей можешь доверить нам. Ты видишь сам, какое огромное впечатление произвело твое выступление против Мезенцова на площади, — именно благодаря тому, что тебя до сих пор не могут найти. Если тебя арестуют, три четверти значения твоего дела пропадет! Вот почему я уже несколько дней обдумывал все и пришел к решительному выводу, что тебя надо на время удалить за границу. 

— Но если меня здесь и арестуют, то не узнают, что это сделал я. 

— Ты думаешь? Ну нет! 

— Ни прохожие, ни полковник, шедший с начальником Третьего отделения, меня не узнают в лицо. 

— А содержатель татерсала, где находится Варвар? Ведь у Трощанского при аресте нашли счет за его содержание в татерсале и, явившись туда, жандармы убедились, что это та самая лошадь, на которой ты уехал. 

Кравчинский задумался. 

— Да, тебе надо уезжать! — присоединился и я к мнению Клеменца. 

И вот затем на общем собрании наличных членов «Земли и воли» было решено отправить Кравчинского и Ольгу за границу. Оба не хотели ехать, но мы, остальные, потребовали этого от них как первого доказательства повиновения уставу, тем более что каждую ночь производились массовые обыски у учащейся молодежи и у всех более или менее подозрительных для правительства людей. Волей-неволей обоим пришлось подчиниться. Кравчинский был отправлен на следующий день, Ольга — дня через три. Она горько плакала, прощаясь со мною, а у меня на душе была такая тупая боль, как будто меня снова посадили в одиночное заключение. 

Вместе с двумя хорошенькими, беленькими, тоненькими курсистками Трубниковыми, почти девочками, я проводил ее на вокзал Варшавской железной дороги и долго смотрел, как паровоз, пыхтя и извергая снопы искр, увез ее куда-то во мрак непроглядной осенней ночи, казалось, спустившейся и на мою душу. Но я знал, что так было лучше. Я больше всех уговаривал ее уехать, обещая, что эта разлука будет недолгой, что мы тотчас же выпишем ее обратно, как только немного утихнут разбушевавшиеся аресты и правительство привыкнет к существованию в Петербурге недосягаемой для него тайной типографии.

4. Былые думы

По всему человеческому роду с самого его возникновения на нашей планете, от поколения к поколению, из года в год катится волна юности, волна свежести с ее бескорыстной любовью и самопожертвованием во имя высоких идеалов всеобщего счастья, и никакие усилия ветхих деньми деятелей не задержат ее торжествующего победоносного хода по хронологии всеобщей истории народов. И она невидимо смывает с каждым годом в глубину могил все дряхлые общественные идеалы вместе с отживающими свой век их носителями, всеми затхлыми старцами духа, становящимися на ее пути. Она везде и всегда одна и та же, хотя, как и обыкновенная волна ожесточенного прилива океанов, лишь едва заметно подымается над общим средним уровнем, идя по глубокому руслу, но на отмелях общественной жизни производит разрушительные прибои.

Эта волна юности и свежести идет по каждому народу, и теперь и она будет всегда идти одна и та же по своей психической сущности, но принимая разные внешние очертания в зависимости от окружающих ее житейских условий. В те годы, которые я здесь описываю, она ударилась о многовековый недвижимый риф самодержавного произвола и, разбившись о него, смыла его вершину брызгами своей пены. 

Мне хотелось бы правдиво описать здесь не один ее внешний облик, не одни наружные черты составлявших ее дорогих мне людей, из которых большинство погибло на эшафотах и в одиночных темницах, не одни их поступки, составляющие их скелет и тело, а их внутренние душевные движения и побуждения, вызвавшие у них необходимость поступать именно так, а не иначе. 

Но кто же может давать действительно беспристрастные характеристики других людей? Кто может глядеть в их души, указывать их побуждения, если они сами их не описали? Я, по крайней мере, не претендую на такую проницательность, и я знаю невозможность этого по самому себе. Всякий раз, когда посторонний и мало родственный мне по духу человек характеризовал меня, он характеризовал лишь призрак своего воображения. Но близкие мне по духу люди всегда угадывали и понимали меня, потому что судили обо мне по себе. Так и я в этих своих мемуарах хочу на собственной своей характеристике дать характеристику и родственных мне по духу товарищей моей жизни и деятельности, такой исключительной по своей сущности. 

Конечно, даже здесь я могу ошибаться, рисовать себя не вполне таким, каким я был, а каким мне хотелось бы быть, когда я являлся одной из струек той могучей волны, которая смыла вершину высокого неподвижного утеса самодержавия, но даже и в этом случае мои мемуары окажутся правдивыми. Ведь то, что воображает автор о себе, есть уже часть его души, а следовательно, и он сам! 

А раз я не был исключением в своей среде, раз я был одним из многих, то, характеризуя свою душу, я характеризую этим и души всех родственных мне по стремлениям и идеалам людей, разделявших со мною и радости, и горе, и все мои поступки. Я никогда не устану повторять этого читателю для того, чтоб он отнесся к моей книге так, как она того заслуживает, и не упрекал меня, что я лишь мельком упоминаю о том или ином деятеле, игравшем в событиях описываемого периода выдающуюся роль. 

Я вовсе не хочу описывать те события, в которых я не принимал участия, потому что при описании их я, как и всякий посторонний, могу дать лишь внешний их облик без души. А я хочу здесь дать движение семидесятых годов или некоторое понятие о нем на основании того, что переживала тогда моя собственная душа. А она была в описываемый момент в страшном личном горе, почти в отчаянии. 

Проводив своего лучшего друга, а потом и любимую девушку за границу, я ни на минуту не сомневался, что расстался с ними надолго, если не навсегда. Особенно тяжела была разлука с Ольгой. Мне показалось, что что-то оторвалось от моего сердца. Когда умчался из моих глаз унесший ее поезд во мрак и мглу непроглядной ночи, я пошел обратно, одинокий и бездомный, еще не зная, где я проведу эту ночь. Мне не хотелось даже и думать об этом, хотелось бродить всю ночь до утра, хотелось, чтобы никогда не окончилась эта ночь, потому что следующий день, я знал, принесет с собою свои заботы и заставит меня насильно расстаться на время с моим горем, которое казалось мне теперь дороже всякой радости. 

«Да, — думал я, — эта моя любовь не похожа на мои прошлые потому, что она не моя только, она теперь уже наша любовь. Какая огромная разница между ней и прежними! В прежних мои чувства скрывались мною от их предмета и сам предмет еще не ответил мне признанием о взаимности. Благодаря этому я тогда инстинктивно чувствовал, как будто я был еще властелином своей любви, мог при случае направить ее и на другую особу. А здесь ответное признание навеки связывает мою любовь. Я чувствую и сознаю, что уже не могу теперь полюбить другую, не разбив веру в человеческое постоянство у той, ради счастья которой я готов пожертвовать своей жизнью. Забыть Ольгу, ответившую мне взаимным признанием в любви, — это такая величайшая подлость, после которой мне ничего не осталось бы сделать, как умереть от гадливого презрения к самому себе». 

И я шел все дальше и дальше от Варшавского вокзала, не зная сам куда, но какое-то бессознательное чувство направило меня именно по Измайловскому проспекту к дому, где жила Малиновская и где мы впервые встретились и признались в своей взаимной любви. 

Вот и самый этот дом, где всегда нас ждал радушный привет Малиновской и Коленкиной. У ворот его по-прежнему дремлет на скамейке знакомый мне дворник в своей серой шубе, подвязанной цветным кушаком, в валяных сапогах и меховой шапке. Но милая квартира наверху теперь пуста или отдана уже другим, чужим жильцам. Теперь мне нечего бояться, что за ней кто-нибудь следит. 

Несколько минут я мысленно смотрел за эти ворота, представляя прежнюю красивую обстановку квартиры и ее хозяйку, молодую художницу, за своим мольбертом с кистью или с рейсфедером в руках. Она была теперь в полумраке одиночной камеры по ту сторону Невы, в Петропавловской крепости, вместе со своей подругой, и ни малейшей надежды вновь выйти на свободу не представлялось для нее, так как подруга ее выстрелила при аресте из револьвера. 

И вот, только что похоронив свое личное счастье, я всею душою отдался любви к товарищам, которые так же, как и я, похоронили все, что было им дорого в личной жизни, и гибли теперь в политических темницах или стремились продолжать свое дело на свободе. Порыв единичной любви не угас, а только вдруг превратился во мне в порыв страстной любви ко всему человечеству и в потребность сейчас же пожертвовать собою для него. 

Было ли это естественным переходом? Мне кажется, что да.

5. Мирский[74]

  Небольшой мороз наступил внезапно в Петербурге после долгой оттепели. Он украсил серебристыми иглами деревья Летнего сада, превратив все их ветки в пушистые белые лапки. 

Я шел среди этого серебристого тумана в главной аллее по направлению от заиндевевшей Невской набережной к Инженерному замку, где трагически погиб когда-то император Павел I. 

Надо мною было слегка мглистое, кой-где голубоватое, кой-где белесоватое зимнее северное небо, с южной стороны которого смотрел на меня большой красный глаз, низко висевший над горизонтом и окруженный на некотором расстоянии большой светлой дугой с ореолом на ее внешней стороне. Он освещал своим розоватым светом волшебную картину всеобщего обледенения. А я, тоже покрытый белым пухом на приподнятом воротнике своего пальто, старался представить, что живу на какой-то новой планете, где деревья растут с серебристыми иглами вместо наших зеленых листьев, а чуждое нам солнце вечно розовое. Но вскоре возвратился к мыслям о своей реальной жизни, где тоже было так необычно и не похоже на жизнь остальных людей. 

Фантазия, как всегда, стала рисовать мне один за другим всевозможные головокружительные подвиги на том пути, по которому мне только и можно было идти в начале моей жизни, потому что все иные пути, кроме этого революционного, были тщательно заперты тогда для меня и моих товарищей в России как министерством народного просвещения, во главе которого стоял жестокий и узкоголовый граф Дмитрий Толстой, так и всеми другими тогдашними русскими властями. 

Инстинктивно я направился к Александру Михайлову как к товарищу, которого я более всех любил и ценил после Кравчинского. Я знал, что у него всегда сходились нити всех намечающихся практических предприятий. 

«Если можно теперь сделать что-нибудь особенное, — мечтал я, — то вместе с ним я легче всего придумаю». 

А мне очень хотелось совершить нечто героическое. Мне хотелось быть достойным предмета своей любви, которого я недавно проводил в далекий путь — за границу, — чтобы спасти от гибели в политической темнице. 

Я думал, что в этот час дня я легче всего застану Михайлова в Измайловском полку, у студентов, но его там не оказалось. Вместо него я нашел несколько других товарищей, сильно возбужденных произведенными в ту же самую ночь многочисленными арестами в радикальных студенческих кружках. Все говорили, что этого нельзя более оставлять безнаказанным и необходимо тотчас же отомстить новому начальнику Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, заведовавшего тогда политическими дознаниями и арестами. 

Взволнованный всем слышанным и напрасно прождав здесь прихода Михайлова до позднего вечера, я решил наконец сам идти к нему на квартиру. 

Я вышел в туманную черную мглу, сменившую волшебную картину окончившегося дня, незаметно наблюдая по привычке, не идет ли за мной какая-нибудь подозрительная личность. Но никого не было сзади. 

Я сел на вершину конки у Технологического института, поехал на ней по Загородному, а затем и по Литейному проспектам вплоть до Кирочной улицы, где Михайлов занимал в одном знакомом семействе большую меблированную комнату. 

Было одиннадцать часов вечера — совсем еще не поздно по петербургским нравам, — и потому я нисколько не удивился, когда, войдя к Михайлову, застал у него стройного и красивого молодого человека с изящными аристократическими манерами, вставшего при моем приходе. 

— Мирский, — сказал мне Михайлов, рекомендуя эту новую для меня личность. 

Мы поздоровались за руку и сели. 

— Я только что выпущен из заключения, — сказал мне Мирский, как только Михайлов сообщил ему, что при мне можно продолжать начатый им разговор. — Меня возили вчера к Дрентельну, новому начальнику Третьего отделения, и я вынес заключение, что он еще вреднее прежнего — убитого Мезенцова. Все бесчисленные обыски и аресты последних дней руководились непосредственно им. Вы сами понимаете, что нельзя ничем не реагировать на гибель стольких товарищей. 

— Да, — согласился я. 

— Мирский отлично ездит верхом и хочет стрелять в него на улице, — сказал мне Михайлов. — Надо будет выследить, когда Дрентельн выезжает с докладами. 

— А где же вы найдете хорошую верховую лошадь? — спросил я, нисколько не удивленный его словами, так обычными в разгаре нашей тогдашней борьбы с абсолютизмом. 

— В татерсале. Мирский возьмет сначала для проформы несколько уроков, а потом будет выезжать ежедневно на прогулки по городу на лучших татерсальских скакунах, оставив залог, чтобы не давали сопровождающего мальчика. А затем — в удобный час в удобном месте — он и встретит Дрентельна. 

— Так будет всего лучше, — согласился Мирский и, взглянув на часы, начал прощаться с нами. 

— Чрезвычайно смелый и решительный человек, — сказал мне Михайлов, как только он ушел. — У него здесь невеста, Вивиен де-Шатобрен, с которой тебе необходимо познакомиться. Она из аристократического круга и может доставлять нам очень ценные сведения. 

— Она молодая? 

— Да, лет девятнадцати и очень хорошенькая. Но это завтра, а теперь давай-ка лучше спать. 

Но мне плохо спалось в эту ночь. Перед моими глазами то стояла черная, сырая, непроглядная мгла с расплывавшимися в ней огоньками отдаленных фонарей, в которой скрылся несколько дней назад поезд, увлекший от меня Ольгу и разлучивший нас, казалось, навсегда, то рисовались бледные лица товарищей, заточенных в политических темницах, то возникали картины всевозможных подвигов в начавшейся неравной борьбе за гражданскую свободу. 

На следующий день, как только стало смеркаться, я и Михайлов пошли с визитом к Вивиен де-Шатобрен. 

Нас провели сначала в большую залу, увешанную бронзовыми люстрами и картинами в золоченых рамах, потом в одну из гостиных, затем в другую и, наконец, в голубой будуар, где на кушетке, с вытянутыми на ней ножками, в изящном костюме, полулежала молодая девушка с тонкой талией и с французским романом в руке. 

Не поднимаясь, она лениво протянула свою ручку Михайлову, который затем представил ей меня. Мы оба осторожно пожали ее ручку, не прикладываясь к ней, хотя выдержанный здесь стиль французского двора конца XVIII века и требовал того, а затем, подвинув к ее кушетке два низеньких пуфа, обитые голубой материей, сели перед ней, положив локти рук на свои колени, как два доктора перед постелью больной, и начали разговор прямо с сути дела. 

— Значит, вы нам сочувствуете? — спросил Михайлов.

  — Да, очень! — ответила она. 

Мы помолчали, как бы обдумывая важность сказанного. Наконец Михайлов многозначительно посмотрел на меня, говоря своим красноречивым взглядом: да поддержи же разговор! 

Я начал речь о том, какое хорошее впечатление произвел на меня Мирский и как я неожиданно познакомился с ним вчера. Разговор с отвлеченных идей перешел на более легкую тему о лицах: кто, где, когда и почему видел впервые того или другого и как потом продолжалось их знакомство. 

Нам подали кофе в хорошеньких крошечных фарфоровых чашечках, и мы через полчаса распрощались. 

— Разве может такая изнеженная барышня, — спросил я Михайлова, как только мы очутились с ним на улице, — быть серьезной заговорщицей? 

— Конечно, нет, — ответил он. — Но она может быть очень нам полезна своими связями в придворных сферах. 

— Не думаю. Для всякой деятельности нужен внутренний огонь и сила. А здесь специально выработанная воспитанием слабость. У меня нет на нее никакой надежды. Вот если бы она вскочила при виде нас со своей кушетки и протанцовала вальс, я бы сразу переменил о ней мнение на самое лучшее. 

— Ты слишком строг, — сказал он, смеясь.

Но по его физиономии я видел, что и он не ожидал от нее ничего, кроме пассивного сочувствия. 

— А между тем Мирский боготворит ее, — сказал он мне, — и кто знает, не ее ли чисто романтический восторг перед Кравчинским внушил ему идею сделать то же самое. Удивительно и своеобразно иногда сказывается женское влияние на нашем брате. Немало героических дел совершалось для прекрасных глаз, хотя бы они украшали и таких изнеженных телом и духом особ, как ты представляешь себе эту. 

Мне показалось, что в данном случае Михайлов мог быть прав, хотя бы и отчасти. Мирский произвел на меня впечатление рыцаря турниров при первой моей с ним встрече. 

«И здесь, — подумал я, шагая с Михайловым по улице, — как будто подтверждается моя идея, что влечение одного пола к другому является одним из могучих стимулов великодушных и героических дел и родоначальником всякой другой любви и альтруизма». 

Мы подошли к Цепному мосту, где находилось уничтоженное теперь Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии. 

— Вот первое место моего заточения в Петербурге, — сказал я Михайлову, показывая на здание. — Тогда я был еще очень наивен и думал, что здесь мне будут вытягивать жилы и рвать из пальцев ногти. 

— И, верно, ты тогда не представлял себе, — прибавил он со своей приветливой улыбкой, — что через четыре года будешь ходить около него тайным часовым. Мы ведь с Мирским сегодня утром решили просить и тебя понаблюдать за временами выездов Дрентельна, и ты, конечно, не откажешь. Так все меняется на свете. Будут, наверно, и более крупные изменения в русской жизни, только нами ли они будут сделаны или на наших костях? 

— На наших костях! — ответил я без колебаний, хотя еще и не подозревал, что через три года эшафот унесет большинство моих теперешних друзей. 

— Все равно, — ответил мне Михайлов, — нами или на наших костях произойдут перемены к лучшему. Ты начинай теперь их подготовлять! 

Мы в это время перешли через Цепной мост к Инженерному замку. 

Там было мало газовых фонарей, и потому на набережной Фонтанки, отделявшей нас от входа в дом, возвышавшийся на противоположном берегу и бывший домом Третьего отделения, где жил Дрентельн, стоял почти полный мрак. Сзади за ним высилась на некотором расстоянии темная мрачная громада Инженерного замка, в котором почти восемьдесят лет тому назад был задушен император Павел I. Перед нами поднимался ряд жиденьких, лишенных листьев деревьев, окаймлявших набережную, на которой мы стояли. Прямо передо мной была черная во мраке ночи вода оттаявшей Фонтанки, в которой смутно отражались огни фонарей и освещенных окон у домов противоположного берега. И над всем этим с темного, слегка красноватого от зарева фонарей неба густо и медленно падали большие мокрые хлопья снега, прикрывавшие белыми шапками наши цилиндры, в которых мы тогда ходили по улицам, чтоб нас принимали за чиновников. 

Впечатление картины получалось таинственное и зловещее, словно сейчас из романа. А между тем это была действительность. 

— Видишь напротив нас на той стороне Фонтанки подъезд, с боков которого горят два фонаря? 

— Вижу. 

— Это его подъезд. Ходи тут и наблюдай за ним. Все интересное для нас записывай по часам и минутам. Особенно если подадут его карету. Сейчас же отметь время, куда поедет и, если нужно, возьми извозчика и вели ему ехать за ним, сказав, что ты из сыскного отделения. 

— Хорошо. 

— Через два часа я тебя сменю, — окончил Михайлов и, пожав мне руку, скрылся во тьме. 

Я начал неспешно ходить взад и вперед вдоль набережной Фонтанки, начиная от Цепного моста и уходя настолько далеко мимо Инженерного замка, насколько было можно для того, чтобы не терять из виду подъезда, на который я взглядывал время от времени через реку. 

Я чувствовал себя чем-то вроде часового на часах грядущей свободы. 

Мне не было жалко руководителя политических гонений. Тени казненных товарищей вставали перед моими глазами в этой полузимней тусклой мгле между белыми мокрыми хлопьями падающего снега и, казалось, взывали ко мне об отмщении. 

«Владеющий мечом от меча и погибнет!» — припомнилось старинное евангельское изречение. Это роковой закон возмездия. Конечно, мое теперешнее выслеживание возмутит его и ему подобных. То, что они считают правильным и законным для себя против других, они считают возмутительным и преступным, когда это делают другие против них, хотя бы и в ответ на их собственные, уже совершенные действия. Он будет говорить о нас, как говорил один французский путешественник, очерчивая нравы австралийских кенгуру: «Эти кенгуру чрезвычайно свирепы: они защищаются, когда на них нападают». Но что нам за дело до того, какого мнения будут о нас наши враги? Пусть лучше считают нас свирепыми крокодилами, чем кроткими тюленями, с изумлением смотрящими, по словам полярных путешественников, как их избивают. 

Мой взгляд вдруг упал на карету, подъехавшую к подъезду, за которым я наблюдал. Были видны в полутьме только силуэты ее лошадей и кучер на козлах, да ярко светились два фонаря. 

«Уезжает куда-то!» — подумал я и посмотрел на свои часы. 

Было четверть седьмого. 

«Велел приготовить к половине седьмого, — догадался я. — Можно еще проходить минут десять». 

И я прошелся еще раз вдоль всей моей дистанции. 

На возвратном пути я увидел еще новое изменение на противоположной стороне. На некотором расстоянии от кареты, почти у входа в соседний дом, остановился шарабан, запряженный высокой, явно рысистой лошадью. Из него вышел господин в шубе, но, вместо того чтоб войти в дом, начал прохаживаться взад и вперед по тротуару, не отходя далеко от своего экипажа. 

«Что это значит?» — с любопытством приглядывался я, еще не отдавая себе отчета. 

Парадная дверь третьеотделенского дома открылась, и выбежавший швейцар усадил кого-то в карету. 

Она двинулась к Цепному мосту, у которого я остановился недалеко от дежурившего городового. Я увидел, как вслед за посадкой в карету начальника Третьего отделения сел в свой шарабан и замеченный мною господин; и его кучер безо всяких разговоров поехал вслед за каретой на расстоянии около сотни шагов. 

Мне стало сразу все ясно! 

«За ним следят и помимо меня», — подумал я, и потому, вместо того чтобы нанимать стоящего поблизости извозчика и ехать третьим в этой свите, я пошел пешком по направлению к Михайловской площади. Отметив, что карета отправилась именно туда, я возвратился обратно ожидать Михайлова, который явился почти тотчас вслед за моим возвращением к Цепному мосту. 

— Ну что? — спросил он, подходя ко мне. 

— Уехал куда-то через Михайловскую площадь в половине седьмого. 

— Во дворец, — догадался Михайлов. — Больше некуда по этому направлению. У него, должно быть, в этот день еженедельный доклад в восемь часов вечера. Надо проверить через неделю. А почему ты не поехал за ним? 

— Потому что за ним уже и без меня ехали! 

— Кто? 

— Его собственный шпион, больше некому! 

И я, смеясь, рассказал ему о господине в шарабане. 

— Это усложняет дело! — заметил он серьезно. 

— Почему? Рысак в шарабане никогда не догонит хорошую скаковую лошадь. 

— Но у этого господина может быть в кармане огнестрельное оружие. Впрочем, надо еще убедиться, действительно ли за ним всегда ездят. 

Несмотря на конец моей вахты и на сырую снежную погоду, я не хотел сейчас же уходить от Михайлова, не обменявшись с ним своими мыслями... 

Подул порывистый ветер и закрутил в воздухе летящие хлопья. 

— Прощай, — сказал я Михайлову, не дождавшись обратного возвращения кареты. 

— Прощай. Покойной ночи, — ответил он. 

И я пошел домой, а он остался во тьме под крупными хлопьями сырого крутящегося снега, новый часовой на страже грядущей свободы.

6. Выстрелы на улице

Мой дом в это время был недалеко оттуда. На углу Литейного проспекта и Пантелеймоновской улицы возвышалось огромное шестиэтажное здание, где в большом флигеле внутреннего двора жил известный публицист того времени, бывший редактор газеты «Северный вестник» присяжный поверенный Корш вместе со своей женой, ее сестрой и тремя маленькими детьми. 

Он уже давно приглашал меня всегда приходить к нему ночевать или даже тайно поселиться в его большой квартире под видом его помощника, живущего особо, но часто принужденного обилием дел оставаться у него на ночь. Я так и сделал. 

Все это оказалось чрезвычайно легко и просто. Возвращаясь домой после начала моих ночевок, Корш несколько раз спросил у швейцара: «Пришел ли мой помощник?» Швейцар назвал меня так дворникам, и потому никого не удивляло, что каждый день я приходил и уходил из этого дома. Никому не приходило даже и в голову наблюдать, ночую я здесь или ухожу к себе домой, тем более что черная лестница квартиры Корша выводила на другой двор этого огромного здания, и я всегда мог выйти на Литейный проспект, а не на Пантелеймоновскую улицу, куда вел парадный вход. 

Красивый молодой блондин с очень интеллигентными чертами лица, Корш был всегда трогательно приветлив со мною. И все его семейство, узнав, что меня разыскивает полиция и что я принимаю близкое участие в начавшихся тогда вооруженных действиях заговорщиков, отнеслось ко мне, как к герою таинственного романа, невидимо происходящего перед ними. 

На ночь мне приготовляли постель на мягком диване в столовой, а для того чтобы я мог писать статьи или редактировать чужие произведения для нашего печатавшегося в тайной типографии журнала «Земля и воля», мне предоставлен был рабочий кабинет Корша, за исключением трех часов, когда он принимал в нем своих клиентов. В этом кабинете происходили время от времени и совещания всех, следивших за выездами Дрентельна, медленно устанавливавших, в какие дни и часы он обязательно выезжает в те или другие постоянные места. 

Мирский тем временем практиковался в верховой езде в татерсале и как искусный наездник вскоре получил там для прогулок по городу самую быструю из скаковых лошадей. 

Один раз, проходя по Морской улице в те часы, когда там толпится фешенебельное общество, я видел его проезжавшим под видом молодого денди на стройной нервной английской кобыле. Он был очень эффектен в таком виде, и все светские и полусветские дамы, медленно проезжавшие в эти часы в своих открытых колясках, заглядывались на него в свои лорнеты. 

Однако редакционные дела, секретарские и казначейские обязанности, которые были тогда возложены на меня, мешали мне принимать более активное участие в предпринимаемом деле. Моя прирожденная общительность и способность чувствовать себя одинаково легко как в роскошных салонах, так и в студенческой комнатке, как с расфранченными дамами, так и со скромными курсистками привела к тому, что мои товарищи, большинство которых выросли в скромной обстановке и чувствовали стеснение в пышных залах, начали направлять меня к «либералам», т. е. к пассивно сочувствовавшим нам «людям с положением», всякий раз, когда приходилось иметь с ними дело, и таким образом незаметно специализировали меня в этой области. 

— Он действует среди либералов, — говорили обо мне, как говорили, что мой товарищ Плеханов «действует среди рабочих». 

Либералы же нам были по временам очень нужны. Так, у известного историка литературы Зотова я держал на сохранении устав «Земли и воли» и все необходимые документы. На имя своего теперешнего хозяина — Корша — я устроил текущий счет в банке для наших расходов. Другие «либералы» доставляли нам ценные сведения о действиях высшей администрации, на адрес третьих получались наши письма, у четвертых происходили различные конспиративные собрания. Все они сочувствовали исключительно политической (а не социальной) части нашей деятельности и были готовы помогать нам лишь постольку, поскольку мы способствовали расшатыванию абсолютизма в России. 

А так как борьба с произволом была и моей главной задачей, то мы очень хорошо ладили друг с другом, а главное, «либералы» мне почему-то особенно доверяли. Они были убеждены, что я не подведу их под суд какою-нибудь неосторожностью и не выболтаю никому о наших тайных сношениях. 

Михайлов часто заходил ко мне на квартиру Корша и сообщал о ходе предприятия Мирского. Тот уже раза два выезжал навстречу Дрентельну, вооруженный тем самым револьвером-медвежатником, который был приобретен во время моего первого визита к доктору Веймару для освобождения Войнаральского, а потом фигурировал и в других делах. Но каждый раз условия встречи казались Мирскому неподходящими; и он проезжал мимо кареты. 

В тот день, о котором я хочу рассказать, я писал в кабинете Корша какой-то рассказ для «Земли и воли», как вдруг ко мне почти вбежал Михайлов. 

— Все кончено! — сказал он, слегка задыхаясь. — Полчаса назад Мирский стрелял в Дрентельна! 

— Он спасся? 

— Кто? 

— Конечно, Мирский! 

— Да. Он ускакал, но спасся также и Дрентельн. Мирский не попал в него. 

— Наверное? 

— Я сам был на месте встречи. Ходил по тротуару поблизости. Мирский дал его карете проехать мимо себя, потом догнал ее и выстрелил в окно через стекло. Его лошадь, непривычная к стрельбе, встала на дыбы и готова была понести, но он ловко повернул ее назад и поскакал к Литейному проспекту. Городовые и часть прохожих погнались было за ним, но, конечно, сейчас же остались далеко позади. 

— А сам Дрентельн? 

— И у него лошади сначала понесли, но кучер быстро их сдержал. Дрентельн сначала отворил дверку кареты, как бы готовясь выскочить, но, увидев, что лошади успокоились и что Мирский ускакал из вид по Пантелеймоновской улице, велел повернуть карету и погнался за ним. 

— А где же был его шпион на рысаке? 

— Я не видел. Он, кажется, умчался прочь с испуга. Сев на первого свободного извозчика, я велел ему гнаться за каретой Дрентельна между бежавшими городовыми и дворниками, кричавшими: «Лови! Держи!» Я все время не отставал от него. Наконец вижу городового, который стоит, держа под уздцы лошадь Мирского. И я, и Дрентельн почти одновременно подъехали к нему. — Где же всадник? — спрашивает он. — Не извольте беспокоиться, ваше высокопревосходительство, — прорапортовал молодецки городовой. — Они совсем не ушиблись. Когда лошадь поскользнулась при повороте и упала, они очень ловко соскочили на землю. — Ну и что же потом? — спросил Дрентельн. — Потом отдали мне уздцы и говорят: «Подержи, братец, я пойду поправиться», — и ушли вот туда за угол. 

— Дурак! — сердито крикнул ему Дрентельн. — Этот человек в меня стрелял, это Мирский, я его хорошо знаю в лицо, его надо было сейчас же арестовать! Куда он пошел? 

Тут они оба бросились в переулок: Дрентельн в растворенной карете, городовой с лошадью, а я за ними на извозчике между всей собравшейся толпой. Видим: в переулке никого нет. Генерал разнес еще раз сконфуженного городового, велел ему вести лошадь Мирского в Третье отделение, а сам повернул назад, строго сказав: «Расходитесь, расходитесь, господа!» 

— А где же теперь Мирский? — спросил я. 

— Сидит у меня целехонек! Завернув за угол, он сначала не знал, что делать, и, войдя в первый попавшийся табачный магазин, спросил пачку папирос. Затем, сообразив, что тут его сейчас же найдут, он вышел, сел на первого извозчика и велел ему ехать через Литейный мост. Потом отпустил извозчика и пришел ко мне. 

— Его надо как можно скорее отправить из Петербурга, — сказал я, сильно встревоженный. — Ему опасно здесь оставаться, раз Дрентельн его узнал. 

— Да! — заметил он. — Я и сам так думаю. Ему теперь нельзя более показываться днем на петербургских улицах. 

— Пусть пока сидит у тебя, а затем я дам тебе адрес какого-нибудь из моих либералов, у которого безопасно будет посидеть, пока пройдут первые поиски во всех отходящих из Петербурга поездах. 

— Хорошо, — ответил он, — а пока пиши скорее прокламацию об этом событии. Надо отпечатать ночью и завтра утром уже рассылать. 

— Через час будет готова, — поспешно ответил я. Это была тогда моя специальность. — Принесу тебе показать. 

— Мирский, — сказал он, собираясь уходить от меня, — прежде всего хотел повидаться со своей невестой, Вивиен де-Шатобрен. Я думаю, что это теперь небезопасно, но надо устроить. Я немедленно отправляюсь к ней. 

Через три часа с готовой прокламацией я вошел в квартиру Михайлова. Там на диване полулежал Мирский все еще в своем спортсменском костюме и поигрывал своим хлыстиком. 

Он замечательно хорошо владел собою. Никому и в голову не пришло бы, глядя на его беззаботный вид, что он только что стрелял в главу грозного политического сыска и едва не сломал себе шею при падении лошади. 

При уходе от него я узнал и еще одну новость. Михайлов, вышедший вместе со мной, чтоб отнести прокламацию в нашу тайную типографию для печати, сказал мне: 

— Можешь себе вообразить, Вивиен де-Шатобрен, для прекрасных глаз которой, по твоему прежнему мнению, пошел на такую смертельную опасность Мирский, до того перепугалась, узнав о его настоящем положении, что с ней сделался припадок истерики и родные уложили ее в постель. Нечего было и думать теперь об устройстве их свидания. Она, вероятно, никогда на него не решится. Тревоги действительной жизни не так-то легко переносятся, как тревоги читаемых на кушетке романов. 

— Да, конечно, она останется при них, — согласился я. — Это было видно с первого взгляда. Странно, что Мирский не заметил, что тут была с ее стороны одна мечтательность. Впрочем, я не думаю теперь, что он это сделал только для того, чтоб показаться героем в ее глазах. Если эти побуждения и были, то как один из многих поводов. Несомненно, он человек идейный и героический по натуре. Ну а как он отнесся сам к ее неспособности распространять рыцарские романы на действительную жизнь?

— Ты видел сам, — ответил он. — Когда я ему сказал о происшедшем с нею, он только проговорил вполголоса: «Очень жаль», — и переменил разговор. 

Расставшись с Михайловым на полдороге в типографию, я пошел обратно к Коршу, и меланхолические мысли зашевелились в моем уме. 

«Да, — думал я, продолжая нить своих первоначальных размышлений, приведших меня к косвенному участию в этом деле, — любовь одного пола к другому, несомненно, была в биологическом развитии всего живого мира первоисточником всех альтруистических чувств. Но она была только первоначальный росток, из которого выросло в душах наиболее развитых представителей современного человечества большое пышно цветущее дерево. И если б Мирский духовно остановился на этом первичном ростке, то что оставалось бы теперь ему делать после обнаружившейся слабости предмета своей любви? Ничего, кроме полного отчаяния! И как я был прав в своем первом впечатлении, что такая изнеженная воспитанием девушка способна восторгаться героизмом и самопожертвованием только в воображении после чтения романов, но с ужасом и слезами убежит от них в действительной жизни!» 

И мне вспомнились наши сильные девушки, героини действительности — Фанни, Ольга и ряд других одухотворенных женских фигур, — великие скрытые силы которых всего ярче обнаруживались под покровом женственной слабости именно в те минуты, когда предметы их любви находились на краю гибели. 

И на моей душе стало легче.

7. Их же оружием

Тем временем происходили и другие важные события, в которых мне прямо или косвенно приходилось принимать участие. Одно из них особенно памятно мне своей исключительной оригинальностью. Нет ни малейшего сомнения, что то, о чем я буду теперь рассказывать, не произошло бы никогда, если б борьба с абсолютизмом по способу Вильгельма Телля и Шарлотты Корде, которая началась с тех пор «с легкой руки Кравчинского и Веры Засулич», не оказалась нечаянно естественным исходом того страшного душевного напряжения, которое переживала тогда русская интеллигенция вследствие жестоких гонений Третьего отделения, обрушившихся на первых народников-идеалистов в предыдущие три года. Кравчинский и Вера Засулич сделались идолами молодежи того времени и героями в глазах прогрессивной части общества, не видевшей никакого другого средства борьбы с подавляющим ее традиционным абсолютизмом. 

Но всякий героизм вызывает новый порыв такого же самоотверженного чувства. Вот почему и я тогда рвался всей душой сделать что-нибудь в таком же роде, товарищи почти силой не пускали меня, говоря, что я нужен на более важное дело ведения органа партии. И не один я, а целые сотни пылких сердец стремились тогда сделать что-либо героическое или по крайней мере хоть приблизиться в качестве помощников к невидимым деятелям таинственного общества «Земля и воля», от которого каждую неделю исходили, словно удары молнии, и летели в публику отпечатанные неведомой рукой номера единственного в тогдашней России свободного, бесцензурного журнала, смело говорящего то, о чем не смели шептать на ухо друг другу в обывательской публике. 

Среди десятков молодых лиц, рисовавшихся в моем воображении и предлагавших себя на героические подвиги, мне особенно вспоминается теперь одно скромное смуглое худощавое с черными волосами и такой же бородкой. Это был Клеточников, служивший на юге в земстве, но бросивший все и приехавший в Петербург предложить себя в полное распоряжение тех невидимых деятелей, дела которых загремели вдруг на всю Россию. 

Он приехал к своим знакомым курсисткам, жившим в том же доме в Песках, где жил и мой друг Грибоедов, но только вход к ним был с другого подъезда. Курсистки эти, не помню уже через кого, послали за Михайловым или мною, говоря, что нас желает видеть один из их знакомых, очень серьезный и верный человек. 

Мы пришли вместе и после четверти часа общего разговора были оставлены девушками наедине с приезжим. 

— Я хотел бы принять участие в каком-нибудь опасном предприятии, — сказал нам Клеточников совсем просто. 

Михайлов задумался. 

— Пока мы ничего такого не можем вам предложить, — сказал он. — Надо немного выждать. А вот не согласились бы вы оказать нам очень ценную услугу. Здесь есть одна подозрительная дама. Она содержит меблированные комнаты и не сдает их никому, кроме учащейся молодежи, говоря, что любит молодежь и ее идеалы, а между тем редко кто доживает у нее до конца зимы, не будучи арестован или сослан. Все это очень подозрительно. Как раз на днях там были арестованы две курсистки, и они пишут нам контрабандой из тюрьмы, что, судя по вопросам, никто другой не мог их выдать, кроме слащавой хозяйки. Не можете ли вы на время поселиться у нее и понаблюдать за нею? 

— Очень охотно! — ответил Клеточников, и, взяв адрес Кутузовой, как называлась подозрительная дама, он на следующий же день как будто случайно поселился у нее в освободившейся благодаря аресту комнате. 

Так просто и малообещающе началось одно из важнейших дел «Земли и воли». Целых две или три недели, казалось, не было никаких результатов от усилий Клеточникова приобрести откровенность хозяйки, но ее симпатию получил он очень скоро и притом таким незамысловатым способом, что нам потом было смешно даже вспомнить. 

Кутузова была страстная любительница поиграть в карты, непременно на деньги, и вдобавок жадна до малейших выигрышей. 

Заметив ее слабость, Клеточников каждый вечер резался с ней в карты, несмотря на страшную тоску от такого глупого занятия, и проигрывал ей рубля по два, притворяясь волнующимся и удивляющимся ее счастью и ловкости. 

Скоро вечер, проведенный без ее вечного партнера, стал ей казаться нестерпимым, а заметивший это Клеточников все больше и больше стал выражать сожаление, что даром приехал в Петербург, так как обещанного места в здешнем земстве, по-видимому, совсем не удастся получить. 

— Еду обратно в провинцию, — начал заявлять он ей каждый вечер. — Здесь и дух-то у вас всех какой-то либеральный, не по мне. Даже вот и вы, серьезная и умная женщина, а все же сочувствуете этим разбойникам! 

Она же всегда защищала нас. 

Наконец проиграв ей как-то сразу десять рублей, он сказал: 

— Нет! Кончено! Прощайте! Завтра же еду в Новочеркасск. Рассчитаемся! Сколько я вам должен за квартиру? 

— А что если бы я вас устроила? — таинственно заметила Кутузова, будучи не в силах перенести мысли, что из ее рук вырвется такой жилец. 

— Но где же вы можете? — спросил он. — Ведь у вас нет знакомых, кроме этих стриженых курсисток, с которыми мне противно даже встречаться. 

— А может быть, и есть? 

— Где же? 

— Вот вы так не любите курсисток, а у меня племянник служит начальником всего тайного политического сыска при Третьем отделении. Хотите, я отрекомендую вас ему? — проговорила она, оставив свой прежний либерализм. 

— Надо подумать, — ответил он, как бы не решаясь. 

Так была достигнута Клеточниковым цель, для которой он, собственно, и поселился у Кутузовой: разоблачение ее связи с тайной политической полицией. 

С торжеством пришел он на следующий день к своим друзьям-курсисткам, жившим в Песках, где уже поджидали его Михайлов и я, и передал нам весь этот разговор[75]

8. Он оказался неспособным быть политическим сыщиком, но из него вышел прекрасный секретарь начальника политического сыска

— Что же теперь мне делать? — спросил он нас. — Теперь я исполнил поручение. Она выдала себя. 

— Вам надо не упускать случая познакомиться и с ее племянником, — сказал решительно Михайлов. 

— Но он пригласит меня шпионить? Не могу же я для приобретения его доверия донести на кого-нибудь! 

— Об этом, конечно, не может быть и речи. А вот нельзя ли будет кому-нибудь из наших играть роль поднадзорного, чтобы он сам писал на себя доносы и передавал через вас? 

— Следите за нами! — смеясь, сказала одна из трех курсисток-хозяек, возвратившихся к тому времени поить нас чаем. 

Они все были посвящены в его исследования шпионского мира. 

— Да! — прибавила другая. — Мы будем выдумывать вам на себя самые интересные доносы. Но только все же не такие, чтобы нас арестовывали и высылали! 

— Нельзя! — сказал Клеточников. — Вам опасно принимать на себя роль в подобном деле. А вот у меня есть товарищ по гимназии, Ребиков, у которого был недавно обыск и который каждый день ждет, что его вышлют. Ему, пожалуй, было бы даже удобно, чтобы вместо немедленной высылки за ним следили до весны, когда он выдержит в университете последние экзамены и сам уедет. 

И вот произошло нечто поразительное, возможное только при тех мрачных общественных условиях, при которых мы тогда действовали. 

Когда мы через неделю пришли снова на свидание с Клеточниковым, он заявил нам: 

— Все улажено. Можете себе представить: мое предположение следить за Ребиковым упало на него как манна небесная! Он очень просил меня следить за ним и обещал сам диктовать мне по способу Шехеразады в «Тысяче и одной ночи» самые интригующие доносы на себя вплоть до окончания своих выпускных экзаменов. Я прямо от него возвратился к Кутузовой и сказал ей, что хотя предложенное мне дело и слишком для меня беспокойно, но положение мое такое безвыходное, что приходится согласиться. 

— А она что? 

— Вы не можете даже и представить, какое хищное выражение появилось вдруг в лице у этой слащавой ведьмы! Казалось, что на пальцах у нее вдруг выросли когти и она говорила всеми своими чертами: «Попался, теперь держу тебя!» 

— Даже заочно страшно! — сказал полушутливо Михайлов.

— На другой день, — продолжал, тоже улыбаясь, Клеточников, — она пригласила к себе на карты своего племянника, лысого бритого усатого чиновника, и познакомила меня с ним, называя его Гусевым. Гусев подозрительно взглянул на меня, стараясь скрыть свое недоверие под любезной улыбкой. 

— Это тот самый, о котором я тебе так много говорила, — пояснила ему Кутузова. 

Тот ничего не ответил. Напился чаю, поиграл часа два с нами в карты, все время наблюдая потихоньку за мною, а перед ужином сказал: 

— У вас есть знакомые с противоправительственными взглядами? 

— Только один Ребиков, — ответил я. 

— Да, знаю, мы за ним уже давно следим сами. А еще есть? 

— Решительно никого. У меня нет других знакомых в Петербурге. 

— Жалко. Но все же я вам положу на первый раз рублей тридцать жалованья в месяц. Тетка уж очень упрашивает меня. Можете вы поселиться вместе с Ребиковым, чтобы нам избавиться от необходимости держать для слежки за ним двух агентов? 

Я очень обрадовался такому предложению, так как жить долее в квартире этой старухи мне стало невыносимо противно. Но она так и вцепилась в меня, доказывая, что мне нет никакой нужды переезжать. Племянник с ней спорил, но видно было, что она имеет на него какое-то неведомое мне влияние. Верно, он ожидает от нее наследства, и потому я постарался примирить их, говоря, что вечера все равно буду проводить у нее для игры в карты.

Так у нас с Гусевым и было условлено. Теперь я и Ребиков уже поселились вместе. Я под видом сыщика, а он под видом подозрительного субъекта, за которым я слежу. Все доносы на себя Ребиков будет сочинять, конечно, сам и обещал мне предоставлять самые занимательные небылицы. 

Гусев прежде всего поручил мне узнать всех знакомых моего сожителя, и Ребиков выбрал для удовлетворения его любопытства несколько человек из своих родных, совершенно не интересующихся политическими делами. За ними уже начали следить, но, конечно, только спутались с пути, тратя свое время на наблюдение за самыми верноподданными людьми. 

Так началась поразительная деятельность Клеточникова в Третьем отделении. 

Чтоб придать некоторую правдоподобность действительности выслеживанья, он условился со своим товарищем, что каждый раз, как выходит какая-нибудь наша прокламация или появляется номер «Земли и воли», он будет относить по экземпляру Гусеву на его тайную квартиру, куда приходят шпионы со своими доносами, и говорить, что получил их от своего сожителя. На вопросы Гусева, кто их дал Ребикову, Клеточников отвечал, что его товарищи в университете, имен которых он пока не мог добиться, но надеется узнать при удобном случае. Несколько раз Клеточникову предлагали наблюдать, не бывает ли у его приятеля кто-либо из нас, и показывали наши фотографии, но он сообщал, что никого похожего не встречал. 

— Гусев очень разочарован мною, — сказал он нам однажды, уже через месяц после своего знакомства с ним. — У вас, — говорит, — к сожалению, не обнаруживается, знаете, такого настоящего нюха. Из вас едва ли выйдет хороший агент. — Боюсь, что скоро он предложит мне искать более подходящее для меня место, потому что и к Кутузовой я уже не в состоянии приходить играть в карты более двух раз в неделю. Страшно противна. Вам надо поскорее пропечатать ее, чтобы она не ловила более в свои сети юной молодежи. 

— Это было бы пока бесполезно, — ответил ему Александр Михайлов. — Она стала бы сдавать комнаты под другой фамилией. Лучше знать ее современную квартиру и предупреждать всех попадающих на нее, кроме не интересующихся политикой, как мы теперь и делаем. 

— А вам не удалось познакомиться на тайной шпионской квартире Гусева со шпионами? — спросил я. 

— Нет, там у каждого свой час. Избегают давать возможность разным шпионам встречаться друг с другом, чтоб не сговорились в ложных доносах. 

— Надо установить слежку за входом в эту квартиру, — сказал Михайлов. — Тогда мы узнаем, бывает ли там кто-нибудь из встречающихся с нами. 

— Да, это будет полезно, — сказал Клеточников. — Моя карьера у Гусева, кажется, заканчивается, и через месяц он окончательно признает меня неспособным к такому занятию. Мой сожитель принимает все меры, чтоб интересовать собою Гусева еще месяца два, но, кажется, и его удочка перестала действовать. Как бы его не выслали до окончания экзаменов. 

Так мы и расстались с Клеточниковым, думая, что начатое нами предприятие само собой ликвидируется, как вдруг произошло нечто неожиданное и для нас, и для него самого. 

Как иногда маловажные на первый взгляд обстоятельства приводят к самым важным последствиям! 

У Клеточникова был замечательный каллиграфический почерк. При чтении чего-либо, написанного им, казалось, что каждая его буква была жемчужинкой. Ровно, ясно, отчетливо вырисовывалось всякое слово его письма, как будто печатный курсив, и я невольно любовался им, когда читал его сообщения. Вот это-то обстоятельство и повернуло вдруг судьбу Клеточникова совершенно в новом направлении. 

Гусев тоже обратил внимание на необыкновенную отчетливость и красоту его почерка и нашел, что Клеточников самый подходящий человек, чтобы составлять резюме всех шпионских доносов для ежедневного представления начальнику Третьего отделения, тем более что думал сделать этим приятное и Кутузовой, наследником которой он был. 

— Вы, — сказал он в один прекрасный день Клеточникову, — совершенно неспособны к слежке. Я вам дам лучше должность младшего секретаря в моей тайной канцелярии. Бросьте агентуру и приходите завтра с десяти часов на вашу новую должность. Я пока оставлю в покое и этого вашего сожителя, чтобы не возбудить против вас подозрений. 

Можно себе представить, с каким душевным облегчением рассказывал Михайлову Клеточников о своей новой должности! 

— Теперь от меня не потребуется никаких доносов, — говорил он, — а только резюмирование чужих, причем я буду писать два экземпляра каждого резюме: первый для вас, а второй для шефа жандармов. 

Так все и вышло благодаря его умышленным проигрышам Кутузовой в карты и его жемчужному почерку. Старший секретарь — лентяй, как и все чиновники Третьего отделения, — сейчас же взвалил на Клеточникова целиком свою работу, а сам совершенно перестал что-либо делать, бегая по кафешантанам и ресторанам. 

Необыкновенное усердие, хороший слог бумаг и исключительная аккуратность Клеточникова сразу сделали его необходимым лицом в центральной канцелярии политического сыска. Ни один донос не миновал его рук. С первых же дней Михайлов, которому мы предоставили одному сноситься с Клеточниковым, чтобы как-нибудь не погубить его случайною неосторожностью, начал приносить мне почти ежедневно листки со шпионскими доносами. Я или Михайлов отдавали их прежде всего Софии Ивановой переписывать, оригиналы тотчас уничтожали, чтобы не подвести Клеточникова, и затем я нес копии в свой тайный архив у Зотова.

9. Мы попадаем в безвыходное положение

В несколько недель накопилось у меня с десяток тетрадей самых тайных политических доносов, и я читал в них такие перлы нелепостей, что только разводил руками от изумления невежеству и легковерию наших политических врагов. Но время от времени там вдруг появлялись сообщения, которые тотчас заставляли нас бить тревогу и спешно принимать предупредительные меры. Особенно щекотливо оказалось наше положение, когда Клеточников принес Михайлову в первый раз список двадцати лиц, представленный Гусевым шефу жандармов для производства у них обыска и ареста, если на их квартирах окажется что-нибудь нелегальное. 

— Как тут быть? — спрашивал Михайлов, собрав у меня на квартире несколько посвященных в дело товарищей. — Все указанные лица нам совершенно незнакомы. Это студенты и курсистки разных учебных заведений. Насколько можно положиться на их скромность? 

— Но их все же необходимо предупредить, — сказал Квятковский. — Не можем же мы, зная за три дня, что им грозит большая опасность, смотреть равнодушно? 

— Конечно, — сказал Михайлов. — Но как предупредить их? Послать по почте письма нельзя, перехватят. Отнести лично предупреждение на бумажках тоже нельзя, кто-нибудь из них, вместо того чтоб уничтожить сейчас же нашу бумажку, побежит показывать ее товарищам как любопытный таинственный документ, и она скоро попадется. 

— Нельзя ли мне обойти их всех лично, по адресам? — предложил я. — Я скажу им на словах: не держите у себя ничего нелегального, на днях у вас будет обыск! А затем сейчас же уйду, не давая никаких дальнейших объяснений. 

— Нельзя! — сказал Михайлов. — Тебя многие знают в лицо по процессу ста девяноста трех, а вот мне, Квятковскому и Баранникову это будет удобно. 

Они распределили между собою адреса и тотчас же разошлись, а через три дня Клеточников сообщил нам о результатах их предупреждения. 

— Относительно обысков все благополучно, — сказал он. — Ничего не нашли ни у кого из заподозренных и потому никого не арестовали, но все-таки в одной квартире обитательницы (и он назвал трех курсисток) сделали очень неприятную браваду. Жандармский офицер сегодня донес шефу жандармов, что при его входе молодежь встретила его смехом и словами: «Милости просим, мы вас ждем уже вторую ночь!» У них, конечно, потребовали объяснения, откуда они узнали об этом обыске, грозя немедленным арестом, и те, испугавшись, сказали, что их предупредило неизвестное лицо. Теперь у нас большая суматоха: шеф прислал своего адъютанта к Гусеву для негласного дознания, кто мог бы это сделать. Гусев очень встревожен и сказал мне, что знали об этом, кроме его самого и шефа, только я да курсистка, предложившая ему по бедности свои услуги и донесшая, что у ее товарок хранится нелегальная литература. Я сделал вид полного недоумения и сказал ему, что, видно, это сделала сама донесшая, раскаявшись и испугавшись последствий своего дела. 

— Да, — сказал он, — так иногда бывает. Все же тут что-то странное, непонятное для меня. Кто бы это мог быть? — и он ушел, разводя руками от изумления и повторяя: «Странно, очень странно!»

Боюсь, что мое секретарство теперь окончено. 

— Да! — сказал Михайлов. — Плохо кончилась наша первая попытка предупреждения! 

Мы разошлись в этот вечер в большом унынии. Как всегда в подобных случаях, я отправился бродить по улицам, потому что ни в каком другом месте я не мог размышлять без помехи: у меня не было своей квартиры! 

Неужели погибло в самом начале наше предприятие, обещавшее принести такую огромную пользу, погибло из-за простой бравады девочки, которую мы предупредили об опасности? Каким образом она не могла удержать своего языка? Конечно, она и не подозревала всей важности дела, которое она разрушает. Она, очевидно, думала, что это случайное предупреждение, относящееся только лично к ней, что какой-нибудь жандармский офицер, которому было поручено за ней следить, был так очарован ее прекрасными глазами, что не мог перенести мысли о ее аресте. Кто знает, какой фантастический роман мог сложиться в головах этих девочек после ухода их таинственного посетителя и какая болтовня идет теперь среди всех двадцати предупрежденных, когда оправдались таинственные предсказания. И вот благодаря человеческому легкомыслию и болтливости мы теряем неоценимую точку опоры, и сколько из нас бесполезно погибнет на эшафотах из-за того, что захотели быть охранителями всех и каждого! 

Я вышел на набережную Невы, прошелся по льду между воткнутыми рядами елок на другую сторону и потом возвратился на свою квартиру у Корша в еще большем огорчении, чем когда пошел на прогулку. 

Целую неделю мы ждали результатов дознания об обнаружившейся течи в Третьем отделении собственной его императорского величества канцелярии. Клеточников в эти дни не являлся к нам совсем. 

Наконец он пришел торжествующий и веселый, насколько позволяла его всегдашняя сдержанность. 

— Все окончилось благополучно! — сказал он. — К счастью моему, шпионка, донесшая на тех болтливых курсисток, оказалась всего месяц на службе, и это был ее первый донос. Сегодня утром она явилась снова, и Гусев вышел к ней вместе со мной. Он был страшно зол и потому набросился на нее с первого же взгляда, как собака. 

— Что это вы издеваться вздумали над нами? — закричал он на нее, топая ногами. 

Та совершенно растерялась и даже вдруг села на стул, словно в чем-то виноватая. Вид у нее был страшно жалкий. Это совершенно убедило Гусева в ее вине. 

— Вон отсюда, вон! И чтоб нога ваша не была более у меня!.. Пойдемте! — сказал он мне. — Не стоит более разговаривать с этой фальшивой женщиной. Выведите ее! — приказал он служителю. 

И мы ушли, не сказав с ней более ни слова. 

Я убежден, что Гусев повел меня к ней, чтобы сделать очную ставку, но убедился в ее ненужности. А до тех пор я был фактически отстранен от составления тайных отчетов. Всю неделю старший секретарь мне поручал подводить разные канцелярские счета, не имеющие никакого интереса. А теперь я уже снова получил доверие переписывать политические доносы и между ними доклад самого Гусева шефу жандармов, что произведенное им исследование вполне выяснило дело: «Сама доносчица предупредила курсисток и за то уволена им от дальнейшей службы». 

Мы вздохнули свободно, услышав это, и принялись обсуждать новое положение. 

— Наша система таинственных предупреждений незнакомых нам людей по маловажным поводам, — сказал Михайлов, — показала свою несостоятельность. Надо предупреждать теперь только лиц, нам известных, а остальных лишь в тех случаях, когда по содержанию доноса у них могут найти что-нибудь важное, грозящее для них судом и каторгой или явной, по крайней мере, административной ссылкой. 

Как мне ни грустно было это ограниченье, но волей-неволей приходилось согласиться с ним. Невозможность всеобщего охранения сочувствующих нам лиц, рисовавшегося сначала в самых увлекательных красках в моем воображении, стала очевидной и для меня. 

Вновь к Михайлову, а затем и ко мне в архив почти ежедневно стали стекаться листочки с изложением всего, что делалось в центральной тайной канцелярии политического сыска. Мы видели из этих листков, как десятки шпионов рыскали, так сказать, вокруг нас, в примыкающих к нам сферах, но никак не могли до нас добраться, как будто окруженных непроницаемым для них волшебным кругом. Странно было читать, как эти шпионы, проникая на разные собрания учащейся молодежи, слышали там разговоры, среди которых то и дело попадались наши собственные фамилии. И чего только о нас ни говорили в среде тогдашней молодежи, каких только удивительных подвигов, знаний и приключений ни приписывала нам юная фантазия окружавших! И трогательно было, а по временам смешно и жалко, что самые пылкие выражения сочувствия получались нами через прорвавшуюся воронку Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, которое нас ловило! 

Но вскоре начали мы получать еще и другие интересные сведения. 

Необычное усердие Клеточникова привело к тому, что Гусев предоставил ему вести и тайные счетные книги, в которых выдавалось жалованье шпионам, а следовательно, их полные имена и фамилии, с какого времени они служат, какое жалованье получают и какие им были выданы наградные деньги за особые услуги вместе с кратким изложением последних! Политических шпионов оказалось в Петербурге около трехсот человек, шпионивших большею частью среди рабочих, затем среди молодежи, а несколько, получавших особенно большое жалованье и имевших титул «советников», вращались в либеральном обществе, и между ними был редактор одной петербургской бульварной газеты. 

Все это составило несколько толстых тетрадей, из которых в каждый номер «Земли и воли» выбирались для опубликования два-три лица, становившиеся слишком вредными для нас или либерального общества. 

— Хорошо бы напечатать, — сказал я раз на собрании петербургских товарищей, — весь список целиком, чтобы вымести хоть на время из Петербурга эту нечисть! 

— Невозможно, — ответил Михайлов. — Тогда ликвидируют сейчас же Гусева, а с ним и весь состав его канцелярии и заведут новых шпионов. А у нас теперь начались такие важные дела, что иметь глаз в самом центре своих врагов нам очень важно. Будем каждый месяц публиковать двух-трех, и тогда мало-помалу справимся и с остальными. 

Как это ни было грустно, но пришлось и мне согласиться с его мнением, тем более что в то время не было никаких деятельных заговорщиков в России, кроме нас. 

А между тем работа нашего немногочисленного, но деятельного тайного общества развертывалась все шире и шире.

10. Новые люди

— Приезжайте к нам в Кронштадт на недельку, — сказал мне однажды молодой артиллерийский штабс-капитан Васильев, человек очень интеллигентного вида, с которым я только что познакомился. — У нас есть там несколько товарищей из артиллеристов и моряков, которые всегда читают с интересом ваш журнал. 

— С удовольствием, как только выпустим следующий номер, — ответил я. — Только скажите, куда мне приехать? 

Он дал мне адрес квартиры, где жил вместе с двумя другими офицерами. 

Этот разговор происходил на Выборгской стороне, в квартире доктора Варгунина, у которого был устроен к тому времени «Землей и волей» тайный осведомительный клуб. Цель его была, как показывает и самое его название, ознакомлять наше общество со всем, что совершается в разных сферах русской жизни. Члены клуба не были ограничены числом, а только своими качествами. Здесь были представители военно-морских сфер в лице трех-четырех офицеров, представители медицинского мира в лице самого доктора, представители адвокатуры, литературы, учащейся молодежи. 

Цель этого клуба состояла в том, чтоб следить за общественным мнением в разных сферах и обмениваться своими впечатлениями. Мне очень нравилась такая идея, и я не пропускал ни одного собрания, засиживаясь иногда часов до двух ночи, так как после собеседований там устраивался еще и ужин. 

Полученное мною предложение очень заинтересовало меня и остальных моих товарищей, просивших меня непременно съездить и перезнакомиться со всеми тамошними выдающимися офицерами. Тотчас же после выхода в свет третьего номера «Земли и воли» я и отправился с вечерним поездом в Ораниенбаум, а оттуда по льду Финского залива в Кронштадт. 

Радостно было мчаться на санках во тьме безлунной ночи между рядами воткнутых елок и в первый раз за всю зиму без помехи наблюдать в полной красоте созвездия зимнего неба. Широкая полоса Млечного пути тянулась в глубине бездонного пространства почти прямо над моей головой с миллиардами своих миров, едва заметных для глаза вследствие своей страшной отдаленности. Я оглянулся назад в своих легких санках и увидел за собой голубоватого Сириуса, уже довольно высоко поднявшегося над горизонтом, а правее его и выше — знаменитую звездную трапецию Ориона с ее тремя звездами-сестрами в средине. Словно потекшее по небу расплавленное золото, светилось под ними скопление мелких звездочек, в середине которого чувствовалось присутствие величайшей из всех междузвездных туманностей. 

Я взглянул вперед, и прямо передо мною, над заревом кронштадтских огней и на горизонте, приветливо сияла моя любимица — яркая Вега. Как хорошо, как приветно светят звезды на просторе полей после долгой разлуки с ними, после многомесячного пребывания в городских оврагах, называемых улицами, где свет фонарей позволяет видеть лишь несколько самых ярких и высоких звезд! Мне хотелось ехать целую ночь и только утром на заре приехать в место моего назначения. 

Но поездка была непродолжительна, да и окружавшая меня темнота почти вскоре была досадно нарушена. Не проехал я и половины дороги, как длинная яркая полоса голубоватого света от Кронштадтского маяка протянулась в пространстве в нескольких верстах в стороне от меня, и я увидел в ее свете несколько санок, тоже спешивших в Кронштадт. 

— Почему мы едем не по той освещенной дороге? — спросил я извозчика. 

— Здесь ближе в ту часть города, куда вы едете, — ответил он. 

Я был рад мчаться в одиночку во тьме и, отвернувшись от этого полосатого признака цивилизации, видеть над собою лишь вечные звезды и чувствовать внизу под скорлупой занесенного снегом льда уснувшую на время морскую бездну. 

Я приехал в Кронштадт без всяких приключений. Все три офицера приветливо встретили меня, их денщик быстро поставил самовар для моего отогревания после поездки на сильном морозе, и мы принялись рассказывать друг другу новости. Кроме офицеров, сюда пришло еще и несколько вольноопределяющихся, один из которых, Люстих, очень понравился мне, а другой, Дегаев, почти все время молчавший, обратил тогда мое внимание на себя лишь гнилыми редкими неровными зубами и тем, что у него скверно пахло изо рта, когда он сидел близко. 

Однако вскоре я увидел, что около этого человека есть магнит, который заставлял остальных офицеров поневоле группироваться поблизости от него. Когда я прощался с ними, уезжая, Дегаев мне сказал: 

— Зайдите в Петербурге в субботу вечером к моей матери. Мы все соберемся там, и, кроме того, моя сестра очень желает с вами познакомиться. 

— Непременно! — ответил я и в назначенный вечер действительно явился по данному мне адресу. 

Я застал там несколько человек из тех же самых офицеров в гостиной, меблированной с «претензией на вкус», за длинным чайным столом вместе с хозяйкой дома, очень симпатичной пожилой дамой, и с ее молоденькой дочкой, похожей на гимназистку старших классов. 

Хозяйка усадила меня рядом с собой, налила чаю, и разговор завязался самый обыкновенный о разных газетных новостях. Никто, прислушавшись к нам, даже и не подумал бы, что здесь совершается что-нибудь необычное, имеющее серьезные дальнейшие последствия. Но вскоре все совершенно изменилось. 

— Пойдемте к моей сестре! — сказал выходивший перед тем на несколько минут в глубинные комнаты Дегаев. 

— Но ваша сестра здесь! — сказал я ему, указывая на гимназистку. 

— Это не та! — ответил он, с пренебрежением взглянув на молоденькую девушку. — Я говорю о моей замужней сестре. 

«Но почему же она не вышла сюда?» — захотелось мне спросить, однако же я сразу удержался, поняв, что если той сестры нет, то этому должна быть какая-нибудь уважительная причина, о которой неудобно говорить при публике. И действительно, все так и оказалось. Дегаев провел меня через промежуточную комнату в изящно устроенный дамский будуар. Там на маленькой кушетке, перед которой стоял столик с лампой, прикрытой малиновым абажуром, полулежала в живописной позе, протянув свои ножки, молоденькая, изящная дама с раскрытой книжкой стихов на своих коленях, со взглядом, устремленным вдаль и с замечательным выражением своего кругленького чисто херувимского личика. Она, казалось, так замечталась, что даже и не заметила нашего входа. Только когда мы подошли к самой кушетке, девушка вдруг взглянула на нас, улыбнулась и сказала, протягивая мне свою крошечную пухленькую ручку: 

— Ах, здравствуйте! Я так много о вас слыхала от брата! Я очень, очень хотела с вами познакомиться! 

Я сел перед нею на изящном мягком стуле, как несколько недель назад на табуретке перед Вивиен де-Шатобрен, и сразу подумал: 

«Это она нарочно не вышла в гостиную, чтоб моя первая встреча с нею произошла в такой необычной обстановке для нашей радикальной среды. Она хотела, чтобы я сразу был ослеплен ею или по крайней мере выдвинул ее на исключительное место. Большая, должно быть, кокетка! Наверное, уже вскружила головы всем этим молодым офицерам и сделала себя и брата их центром. Придется очень считаться с нею». 

Я оглянулся, чтоб посмотреть, почему ее брат не сидит рядом со мною, но, к удивлению своему, увидел, что его совсем нет. Проводив меня к сестре, он тотчас же незаметно исчез по мягкому ковру. Я с трудом сдержал улыбку. Это было подготовлено уж слишком наивно: ему было сказано привести меня и уйти, но именно потому это мне и понравилось. Наивность ведь признак свежести, а свежесть симпатична, в какой форме ни проявилась бы. 

— Вы поэт? — спросила она меня с томным взглядом своих карих красивых глаз, поднявшихся прямо в мои глаза. 

— Кое-что пишу и стихами. 

— Я только что читала ваши стихи. Они всегда производили на меня очень сильное впечатление. 

И она указала на книжку на своих коленях. 

Это был женевский сборник «Из-за решетки». Мне невольно вспомнилось, как точно так же положила его на столик, чтоб я его мог видеть, и юная компания курсисток и гимназисток, пригласивших меня к себе тотчас же после моего освобождения из заточения. 

«Как одинаковы у всех приемы! — невольно подумалось мне. — Сущность всех душ одна и та же, и разнятся только мелкие детали. Но мне это нравится, показывает общность сознания всего человеческого рода». 

— Я тоже пишу стихи! — сказала мне она. 

— Можно послушать хоть одно? 

— Да. Я вам сейчас прочту одно, которое я считаю лучшим. В нем описывается политический заключенный, гибнущий в темнице за идею. 

И, устремив свои широко открытые карие глаза как будто в глубину небес, открывшуюся для нее сквозь стены комнаты, она приняла на кушетке сидячее положение с вытянутыми вперед миниатюрными ножками в изящных туфельках и чулочках, едва высунутых из-под художественных складок ее красиво положенного платья, и начала декламировать свое стихотворение. Оно было во многих местах очень хорошо. Чувствовались тут и там музыкальность и поэзия. Теперь я помню только две строки из их середины, в которых говорится о политическом заключенном: 

Пред смертью его загорается взгляд,

И глядит он вперед, озираясь назад...

И еще две строчки из самого конца: 

Оттого-то нередко любовью своей

Обращают те люди своих палачей.

Но она декламировала их так театрально-патетически, что испортила первое впечатление. Я взял у нее их копию, чтобы поместить в «Земле и воле», но недостаточная обработка некоторых строф помешала мне исполнить это намерение. 

— Знаете, — сказала она, — я хочу сделаться актрисой, и притом именно для того, чтобы помогать вам в вашей героической деятельности. 

Слово «героической» было произнесено ею с таким глубоким убеждением, что мне неловко было даже и запротестовать. В результате пришлось сделать вид, как будто я не расслышал или получил от нее нечто вполне заслуженное. 

— Да, — сказал я скромно, — быть актрисой, конечно, хорошо. Актрисы вращаются в любом кругу и могут много знать. 

Но вдруг я спохватился: зачем я говорю неправду?! Ведь я чувствую, что ее в актрисы не примут, у нее, очевидно, нет артистического таланта. Она сама себя слушает при декламации. Сразу видно, что она играет роль. При этом у нее не получается иллюзии действительности, как должно быть у настоящей актрисы. 

Мне стало очень жалко предчувствовать ее будущее разочарование. И предвиденье неведомого еще для нее, но ясного для меня и уже ждущего ее горя сближало меня с нею. Ведь ей искренно хотелось быть хорошей, быть талантливой, и она имела к этому явные задатки, но ее избаловали с детства похвалами благодаря ее ангельскому личику и поставили на ходули. И я чувствовал здесь свою беспомощность. Я понимал, в чем состоит драматический талант, хотя и не был сам артистом. Научить ее я не мог, тем более что молодые офицеры там, в гостиной, очевидно, были в полном восторге от каждого ее слова, от каждого ее взгляда, от каждого ее поступка. 

И я убедился в этом, когда часа через два нашего tête-à-tête они получили приглашение явиться к нам. 

Поздней ночью я ушел вместе со всей их компанией. У меня в голове был полный кавардак разношерстных впечатлений относительно героини найденного мною здесь общества. В Дегаевой была смесь искреннего и напускного, прирожденный талант и искаженность от последующего воспитания. Но прежде всего и после всего было ясно, что со своим ангельским личиком и «симпатизирующим вам» обращением она была силой среди окружавшей ее военной молодежи. 

«Надо продолжать с ней знакомство: она стоит этого», — резюмировал я наконец свои мысли, когда вернулся домой, в квартиру Корша, и старался поскорее заснуть, чтобы завтра утром быть на редактировании четвертого номера «Земли и воли». 

Я даже и не предчувствовал тогда, что этот кружок был зародышем будущей «Военной организации "Народной воли"» и что Дегаеву, который показался мне таким незначительным, было суждено в дальнейшей его судьбе играть роковую роль.

11. Тайное редакционное собрание

После отъезда Кравчинского в Женеву из нашей первоначальной редакции остались только Клеменц и я. Клеменц предложил обществу вместо Кравчинского вызвать Тихомирова, жившего на Кавказе у своего отца, и это предложение было принято. Но до его приезда кто-то предложил нам, редакторам, временно заменить Кравчинского Плехановым. Мы тотчас согласились, хотя Плеханов был известен нам больше как оратор, а не как писатель. Никто и не заподозрил бы в нем тогда будущего идейного вождя социал-демократической партии, так как он был крайним «народником». С бледным, матовым цветом кожи и крупными чертами лица он производил впечатление человека очень самоуверенного, но сдержанного, не дававшего никому проникнуть глубоко в свою душу. Такое же впечатление (конечно, только в последнем отношении) производил и приехавший потом Тихомиров, хотя по наружности и был полною противоположностью Плеханову: старообразный, худой, с желтоватой кожей, тихим голосом и тихими движениями. 

Да! Как странно теперь припомнить мне все это! За исключением Кравчинского, умершего в Лондоне, мы, бывшие редакторы «Земли и воли», еще живы. Я снова сижу в крепости за те самые стихотворения, которые были написаны мною еще тогда. Дмитрий Клеменц обрабатывает свои этнографические труды, составленные во время его ссылки в Сибирь[76]. Тихомиров опровергает в «Московских ведомостях» все, что защищал когда-то в «Земле и воле», а тогдашний народник Плеханов, который был оставлен в редакции и после приезда Тихомирова, полемизирует теперь с народниками во имя своих новых, социал-демократических воззрений. 

Один я, хотя и бросившийся во вторую половину своей жизни в науку, остался почти на прежней точке зрения по общественным вопросам. За свет и свободу боролся я в то время, их же призываю и теперь. Благодаря тому, что узкопартийные, чисто фракционные вопросы ставились и тогда «вожаками» на главное место, а я старался смотреть более широко и объединять их всех, я в первое время ограничивался в «Земле и воле» ведением хроники революционного движения, предоставляя руководящие статьи моим товарищам. На мне же лежала и вся редакционная работа в смысле рассмотрения статей, присылаемых посторонними лицами, для чего я носил всегда с собою портфель, где находился материал для будущих номеров, за исключением рукописей моих товарищей по редакции, которые представляли их прямо на редакционные совещания, где решалась окончательно судьба и всех посторонних произведений. 

В то редакционное собрание, о котором я теперь пишу, я как раз представил для «Земли и воли» свою первую статью, не относившуюся к моему отделу. Это был рассказ о нашей попытке освобождения Войнаральского почти в том самом виде, в каком он изложен у меня в этих воспоминаниях. Я, волнуясь, прочел свое произведение товарищам, но им оно не показалось достаточно важным. 

— У меня есть более нужная статья: отповедь либералам на их конституционные пожелания, — сказал Клеменц. 

— И у меня тоже очень важная: по основным вопросам социализма и народничества, — прибавил Плеханов. 

— И я, — заметил Тихомиров, — готовлю важную статью. Я хочу показать пользу вооруженных крестьянских выступлений против сельских властей и таким образом объединить народническую программу с нашей современной тактикой партизанской вооруженной борьбы. 

— Почему бы не поместить всего разом? — заметил нерешительно я. 

— Не хватит места, — заявил Клеменц. 

С этим спорить было нельзя, да и без того я никогда в жизни не был способен настаивать на предпочтении своей статьи чужим, так как это мне казалось очень неделикатным. 

— В таком случае я охотно уступаю вам свое место, — сказал я, — тем более что мой давнишний женевский знакомый Ткачев просил у меня чего-нибудь для редактируемого им за границей «Набата». Можно отослать туда. 

Я никогда не забуду впечатления, какое произвели мои слова на товарищей по редакции, особенно на Клеменца. Он весь покраснел, как будто ему нанесли личное оскорбление, и, вскочив со стула, начал бегать из угла в угол по комнате, нервно потирая руки.

— Как?! — воскликнул он. — Ты будешь сотрудничать в якобинском журнале! В журнале, проповедующем революционный захват власти! 

— Но ведь я же не хочу писать в «Набате» по принципиальным вопросам. Я только хотел бы рассказать публике, как произошла попытка освобождения Войнаральского. Я думаю, что если такой рассказ уже написан, то лучше его скорее отпечатать где-нибудь, чем держать запертым в шкафу. А для следующего номера «Земли и воли» я приготовлю что-нибудь другое. 

— Это немыслимо! — воскликнул он. — Твое имя будет стоять рядом с именем Ткачева! 

— Но что же из этого? 

— То, что «Набат» напрасно называет себя органом русских революционеров! В России нет ни одного революционера, находящего целесообразным захват центральной правительственной власти в свои руки путем заговора! 

— А может быть, такие и есть или просто окажутся с легкой руки того же самого «Набата»! — возразил я. 

— Тогда они будут нашими врагами! В основе всего должно лежать крестьянство и его общинные инстинкты! Капитализм в России прививается правительством насильно и не имеет никакого будущего, буржуазная республика нам не нужна! Она для нас хуже самодержавия, потому что умнее! 

Он долго говорил на эту тему и, успокоив себя несколько горячими потоками своих мыслей и слов, вдруг сказал: 

— Нет, нет! Давай твою статью сюда! Мы лучше прибавим к номеру лишний лист, но не допустим, чтоб ты оказался сотрудником «Набата». 

Напрасно я говорил, что я не тороплюсь, что мой рассказ можно напечатать и в следующем номере! Статья была немедленно взята Клеменцем у меня и тут же отправлена в типографию, а тихомировская появилась лишь в следующем номере «Земли и воли». 

Когда мы вместе с Клеменцем вышли на улицу с редакционного заседания, у нас вновь возобновился, уже в более спокойном тоне, тот же самый разговор. 

— Мне всегда очень тяжело, — сказал я ему, — читать полемику между людьми, идущими к одной и той же цели, но разными дорогами. Перебранки и взаимные попреки наших ораторов и публицистов кажутся мне не только вредными для общей цели, но прямо ужасными, как если б, например, древние христиане разных фракций, сжигаемые вместе за свои верования, не нашли ничего лучшего, как показывать кулаки друг другу в пламени своих костров и продолжать переругиваться, как делали перед этим со своих церковных кафедр. Евангельский разбойник, ругавший распятого вместе с ним Христа, производит отвратительное впечатление именно тем, что ругался в таком положении. А мы разве в лучшем?! 

— Это совсем не то! — возразил он мне. — Как можешь ты считать парижских болтунов «страдальцами на кресте»! Пусть они приедут сюда, пусть покажут, что готовы не только призывать других на смерть за идеи, но и сами, как мы, идти с ними, тогда я ничего тебе не скажу. Сотрудничай и у них, если захочешь! 

— Но ведь полезны же и заграничные журналы. Я признаю, что практические руководители опасной борьбы не должны сидеть в безопасности за границей, а идти в первых рядах вместе с теми, кого ведут, однако обсуждение теоретических вопросов можно вести спокойно и за границей. 

— В таком случае пусть и не называют свой журнал органом русских революционеров, так как посторонние люди могут подумать, что это их партия производит все то, что мы теперь делаем. 

У меня сразу просветлело в голове. 

«Так вот в чем основная причина недоброжелательства моих литературных товарищей к Ткачеву! — думал я. — Но не все ли равно, кому припишут наши дела, раз они сделаны нами анонимно? Ведь при тайне, которой они обставлены, каждый может сказать, что любое из них сделал он». 

И вдруг я содрогнулся от ужасной мысли: «А что, если подобное присвоение сделает не Ткачев, не свои люди, а какие-нибудь негодяи с целью обмана сочувствующих нам лиц или вымогательства у них денег для своих кутежей?  Нет! — решил я, — лучше даже и не думать об этом! Едва ли кто решится на подобное присвоение из боязни того же самого правительства, и едва ли найдется такая неопытная молодежь, которая инстинктивно не сообразит, что тут что-то неладно!»

Но я все же долго не мог успокоиться от своей мысли и чувствовал в этот миг, что, если б подобный негодяй попался мне под руку, я тут же пристрелил бы его, несмотря ни на какие последствия для себя из-за такого поступка! 

Я не думал тогда еще о возможности политических провокаторов. Но думаю, что и тогда она показалась бы мне чем-то вроде самоубийства той власти, которая их употребляет!

12. Новая западня 

Мы пришли с Клеменцем к Грибоедову, у которого я давно не был, так как квартира его считалась заподозренною властями. У него мы встретили знакомого нам молодого студента Исаева, распространявшего «Землю и волю» среди учащейся молодежи. 

— С вами очень желает познакомиться только что приехавший из Москвы рабочий Рейнштейн, — сказал он нам обоим. — У него есть приятель, машинист на Московской железной дороге, согласный перевозить в Москву какое угодно количество «Земли и воли» и притом во всякое время. 

— Это очень хорошо! — сказал Клеменц, потирая от удовольствия руки. 

— Но только Рейнштейн желает непременно видеть кого-нибудь из редакторов. 

Клеменц сразу насторожился. 

— Зачем ему надо непременно редактора? 

— Говорит, что очень нужно. 

— Так назовитесь ему сами редактором, и делу конец! — сказал Клеменц. — А потом расскажите нам, чего он от нас хочет. 

— Я лучше попрошу об этом одного моего приятеля, Остафьева, — ответил Исаев и, получив согласие, сейчас же ушел. 

Затем и мы разошлись, смеясь, и ни у кого из нас не появилось даже и предчувствия, что перед нами здесь разверзлась бездна. 

Разыгравший роль редактора студент Остафьев получил от Рейнштейна незначительную рукопись и передал ее нам, сказав, что Рейнштейн не сообщил ему ничего важного, кроме адреса кочегара на одном из товарных паровозов, ходящих между Петербургом и Москвою. 

Прошли недели две полного покоя, в продолжение которых я продолжал жить в качестве помощника присяжного поверенного Корша в большом доме на углу Литейного проспекта и Пантелеймоновской улицы, повидавшись в это время несколько раз с сестрой Дегаева и кронштадтскими офицерами, которые все, кроме ее брата, мне очень понравились. 

Вдруг раз, в четвертом часу ночи, раздался сильный звонок у парадной двери моей квартиры. Корш в одном белье выбежал со свечой в руке из своей спальни в столовую, где на мягком диване была устроена мне постель. 

— Слышите? — с испугом сказал он мне. 

— Слышу. Должно быть, обыск. 

Я схватил мой портфель и привязал к нему длинный шнурок. 

— Затушите свечку! — быстро воскликнул я. 

Он задул ее, и мы остались в ночной тьме. 

Я побежал босой к одному из окон, открыл форточку и спустил портфель во мрак за окно, зацепив второй конец шнурка за верхний шарнир форточки. Портфель мой сразу очутился висящим за окном. Снаружи его не было видно во тьме, а изнутри трудно было заметить конец шнурка. Таким способом я уже успел раз спасти свои бумаги, хранившиеся у курсисток Обуховых, научив и их делать это, если придут жандармы. 

Тем временем звонки из-за двери повторялись все громче и чаще, и прислуга выбежала отворять дверь. 

— Я буду говорить, что вы мой помощник, оставшийся ночевать, — сказал мне Корш. 

— Здесь Полозов? — раздался голос из передней, как только прислуга отворила дверь. 

— Здесь! — ответила горничная. 

Полозов — это была фамилия, под которой я вращался тогда в обществе. 

— Мне нужно его сейчас же видеть, — сказал пришедший, в котором я с облегчением узнал по голосу своего приятеля Луцкого, отставного морского офицера. 

— Я здесь! Идите сюда! — крикнул я ему с постели. 

Он вбежал, сильно встревоженный. 

— Ваша тайная типография арестована сегодня в двенадцать часов ночи. Найдены типографские станки, много номеров «Земли и воли». Все обитатели квартиры под сильным конвоем препровождены в Петропавловскую крепость, а в типографии устроена засада. Очень просят сейчас же предупредить редакцию, чтобы не ходили туда. Очень просят предупредить всех редакторов немедленно. 

— Кто просит? 

— Сообщивший известие. 

— Кто же он? 

— Полицейский чиновник, недавно поселившийся в меблированных комнатах рядом с Остафьевым или где-то в другом месте, я хорошо не помню. Он, возвратившись в час ночи, рассказал все это, прибавил, что засада ждет редакцию, которая, по полицейским сведениям, соберется там сегодня в семь часов утра. Вот почему Остафьев, не зная ваших адресов, побежал, не теряя времени, к помощнику присяжного поверенного Буху, думая, что тот знает, но Бух приехал ко мне, а я сейчас же к вам, более я никого не знаю. Предупредите скорее сами! Вы, верно, знаете все адреса. Но только надо сейчас же, чтобы никто не пришел в типографию на собрание утром. Осталось всего три часа до семи. 

— Но у нас никогда не бывает редакционных собраний в типографии, — ответил я. 

— Может быть, сегодня экстренное, о котором вас не успели предупредить. 

— Ни в каком случае не собрались бы мы в типографии, в которую избегаем даже ходить. Плеханов и Тихомиров даже не знают ее адреса. Бывает там по временам только Клеменц, а обыкновенно за рукописями являются ко мне сами из типографии. 

— Так надо предупредить Клеменца! — воскликнул он. — Может быть, он хотел быть там в семь часов утра. 

— Клеменц-то? — с изумлением спросил я. — Да он никогда не встает раньше двенадцати часов дня! В одиннадцать утра он еще в постели, потому что ложится не раньше трех часов ночи. 

— Ну как хотите! — сказал Луцкий. — Теперь я исполнил поручение, а вам лучше знать. 

— А на какой улице арестована типография? 

— Чиновник не сказал. 

И, простившись с нами, Луцкий тотчас же ушел домой. 

— Что-то странное! — сказал я Коршу. 

— Да, — ответил он. — Вы пойдете сейчас же предупреждать Клеменца? 

— Это было бы величайшей неосторожностью, — ответил я. — Пришлось бы будить швейцара и показать ему, что у Клеменца происходит что-то необычное, тревожное. А главное, незачем теперь идти. Я знаю, что Клеменц никогда не уйдет с квартиры раньше полудня. Если я приду к нему даже в десять часов утра, и тогда мне придется расталкивать его в постели. 

— Как жаль типографию! — сказал Корш. 

— Да, это большое горе. 

Он ушел к себе в спальню, а я, не будучи в состоянии заснуть, валялся без сна до утра, постоянно поглядывая при свете зажигаемой спички, скоро ли наступит утро, и мало-помалу исчиркал всю коробку. 

Наконец наступило и желаемое утро, тусклое, серое, петербургское, зимнее. Уже в семь часов я был на ногах и сидел совсем готовый, чтобы выйти в половине девятого, так как до Клеменца, жившего на Троицкой улице, было полчаса ходу, а извозчика я не хотел брать, чтоб лучше следить за своим тылом в такой опасный момент. Я вышел с Пантелеймоновской улицы на пустынную набережную Фонтанки и пошел по ней, не заметив сзади никакой свиты. Вот я и у дома земского деятеля Александрова, у которого жил Клеменц. Знака безопасности около своей квартиры Клеменц не выставлял, так как в квартире, где хозяином был человек с положением и не рискующий быть арестованным, о засаде после обыска, казалось, не могло быть и речи. 

Я вошел в подъезд, швейцара там не было. Я поднялся во второй этаж к двери Александрова и, как всегда, прислушался. 

Все было тихо. Я нажал ручку двери и увидел, что она поддалась. Дверь не была заперта, как случалось иногда и прежде, потому что здесь были ранние приемные часы по делам в кабинете одного присяжного поверенного, занимавшего вторую половину большой квартиры Александрова.

  Я тихо пошел далее и, заглянув в соседнюю комнату, неожиданно увидел в ней на стульях несколько офицерских пальто, сабель и синих жандармских фуражек. В то же мгновение из ближайшей двери вышел неожиданно лакей Александрова, малосимпатичный человек, и, увидев меня, вместо того чтобы снять мое пальто, быстро повернул назад и побежал в комнату, занимаемую Клеменцем. 

«Клеменц арестован, — сообразил я, — здесь засада». 

Повернув в одно мгновение назад, я решил было сначала выдернуть ключ из замка и запереть в ней всю компанию. Но, обратив внимание, что вторая половинка двери закреплялась не внутренними задвижками, а на крюк, который легко было снять и затем вышибить двери, несмотря на то что они замкнуты на замок, я не сделал этого, чтоб не терять даром времени. Тихо притворив дверь, я в несколько прыжков спустился с лестницы и был на улице. Если бы она была людная, в ней легко было бы затеряться, но во всей улице было пусто. К счастью, дом был второй от угла, и за углом был недлинный переулок, соединяющий Троицкую улицу с широким Владимирским проспектом. Повернув скорым шагом за угол, чтобы не обратить внимания каких-либо невидимых мне наблюдателей, я быстро побежал по переулку, где не было видно ни одной души. 

Едва я перебежал на его дальнейшую половину, как сзади меня из-за угла Троицкой улицы показалась толпа полуодетых жандармских солдат и офицеров с громкими криками: 

— Лови! Держи! 

Но в переулке некому было меня держать. А когда я выбежал на Владимирский проспект, там только что прошла конка, и я получил полную возможность, не обращая ничьего внимания, погнаться за ней, сколько хватало ног, и вскочить на ходу. 

Почти в ту же минуту моя погоня высыпала из переулка и остановилась в недоумении, где меня искать, так как в обе стороны шло много народу. Я видел, стоя на задней площадке вагона, как жандармы расспрашивали случайных прохожих, ловя то одного, то другого. Но из них видевшие, как я бежал, отошли уже далеко от угла, остальные, очевидно, ничего не могли или не хотели им сказать. 

Так я и уехал благополучно, но для большей осторожности вскоре вновь сошел с конки и в ближайшем переулке велел извозчику везти меня в направлении, казавшемся мне наиболее безопасным. 

Итак, Клеменц арестован сегодня ночью. 

«Что же это значит?» — спрашивал я себя. 

Отпустив извозчика, я побежал к Михайлову сообщить ему обо всем и с полным изумлением увидел у него хозяйку нашей тайной типографии Крылову, высокую сухую, очень несимпатичную по внешности, но осторожную и трудолюбивую женщину лет сорока. 

— Как вы успели спастись? — спросил я ее. 

— От чего? — с изумлением ответила она. 

— От ареста! 

— От какого? 

— Да разве типография ваша не арестована сегодня ночью? 

— Ничего подобного! Я только сейчас оттуда вышла и хочу идти к Клеменцу за рукописью. 

— Не ходите! Клеменц арестован! 

И я рассказал им все, что произошло со мною, а также и о предупреждении меня Луцким. 

— Здесь что-то неладно! — сказал Михайлов, повторив, сам не зная того, слова Корша по этому самому поводу. 

— Да! — ответил я. 

Почти в то же время прибежал один из наших товарищей по обществу, Попов. 

— Сегодня ранним утром у Луцкого был обыск! — сказал он. — Ничего не нашли и оставили в покое. 

— Значит, его обыскали сейчас же после возвращения от меня ночью! — воскликнул я. — А меня они не тронули! 

С каждой минутой дело становилось все загадочнее для нас. 

— Наверно, и еще были обыски ночью! — заметил Михайлов. — Надо нам сидеть всем смирно дома, пока не выяснится дело. 

— Подождите меня и никуда не ходите с час, — сказал он. — У меня как раз назначено свидание с Клеточниковым. 

И он, быстро одевшись, вышел. Через полчаса к нам прибежала Перовская. 

— Бух и Остафьев арестованы сегодня ночью, — сказала она, запыхавшись и раскрасневшись от быстрого движения. 

— Значит, взяты все наши предупредители, — воскликнул я. — А из предупрежденных — Клеменц! Да, здесь дело нечисто! 

Затем возвратился и Михайлов. 

— Вот так история! — сказал он. — Клеточников уже получил из Третьего отделения известия об аресте Клеменца, а вместе с тем узнал и все обстоятельства дела. Помните, как к вам приезжал рабочий Рейнштейн из Москвы? 

— Как же не помнить! — ответил я. — Мы еще не захотели с ним видеться. 

— И хорошо сделали! Он, оказывается, московский шпион, который вошел в кружки тамошних народников-пропагандистов и разными успешными услугами сделал себя чрезвычайно популярным среди них. Он доставлял им «Землю и волю», устраивал склады оружия, и все, что он ни начинал, оканчивалось полным успехом. Клеточников говорит, что недавно он предложил московскому жандармскому управлению выследить в Петербурге за тысячу рублей всю редакцию «Земли и воли», а не то и самую типографию. Начальник тамошних шпионов, желая отличиться в Петербурге, обещал ему эти деньги и написал о проекте Рейнштейна прямо шефу жандармов, старательно обойдя тайную канцелярию, в которой состоит секретарем Клеточников, чтоб там не перехватили дела себе. Рейнштейн же, добыв корреспонденцию от одного из московских революционеров и несколько рекомендаций, поехал в Петербург и стал добиваться свидания с кем-либо из наших редакторов. Но они — и он указал присутствовавшим товарищам на меня — выдали ему за редактора Остафьева, который и виделся с ним где-то. А у ворот уже стояли особые сыщики, выследившие потом Остафьева до его квартиры. Так, по плану Рейнштейна, и была проделана вся комедия ночного предупреждения. Подосланный к Остафьеву полицейский чиновник нарочно сделал тревогу в час ночи, когда движение по улицам прекращается и становится легко следить за редкими прохожими. Кроме того, пешие и переодетые извозчиками жандармы и полицейские стояли на всех углах. Рейнштейн думал, что Остафьев тотчас же побежит предупреждать других редакторов, а те поедут смотреть дом, где скрывается типография, на подкупленных шпионами извозчиках, и таким образом все будет прослежено, узнано и арестовано в одну ночь. 

Мы некоторое время молчали, чувствуя, что борьба теперь разгорается не на жизнь, а на смерть. 

— Надо, чтоб тысяча рублей этого негодяя обошлась ему дорого! — воскликнул взволнованный Попов. — Я сам поеду в Москву отомстить ему! 

— Да, нельзя так оставить дела! — согласился Михайлов. — Но слушайте далее. Шеф жандармов уверен, что в лице Клеменца и Буха арестована вся редакция «Земли и воли», а в причастность к ней Остафьева он не верит. Особенно интересует весь политический сыск, по словам Клеточникова, узнать, кого предупреждал Луцкий? Если б ты, — обратился он ко мне, — тоже забарахтался после его предупреждения и побежал из дому ночью, то и тебя бы не было теперь на свете. У твоего дома и на ближайших углах до утра стояли сыщики и разошлись только к восьми часам, когда на улице началось обычное движение, а из дома твоего уже ушло несколько человек и нельзя было разобрать, кто был предупрежден Луцким. 

— А разве нашего швейцара не спрашивали? 

— Спрашивали, но он сказал, что, должно быть, Луцкий шел в меблированные комнаты в верхнем этаже. Туда уже отправлены шпионы под видом жильцов. Ты не ходи пока к Коршу. 

— Я буду жить теперь у Анненского, — сказал я. — Он меня давно звал к себе. 

— Третье отделение, — продолжал Михайлов, — очень обижено, что его обошли и захватили без его участия такую крупную рыбу, как Клеменц, разыскиваемую безуспешно четыре года. Начальник тайной канцелярии Гусев ругается, а Клеточников в страшном отчаянии:

— Теперь, — говорил он мне, — я никогда не могу быть уверенным, что того или другого из вас не арестуют по каким-нибудь посторонним для меня указаниям. Цель моего пребывания в этой отвратительной среде потерялась.

— Я, — прибавил Михайлов, — насилу уговорил его остаться еще на время секретарем Гусева ввиду важности дел, которые предстоят нам в будущем, но он усиленно предупреждает всех быть осторожными, так как аресты, происходящие по распоряжению градоначальника или по болтовне кого-либо из заключенных, обыкновенно идут к исполнению помимо составляемых им конспектов. Он о них ничего не может знать заранее, как было и в сегодняшнем случае. 

Мы все начали печально расходиться. Крылова побежала сообщить в типографию о случившемся, Михайлов и Попов — предупреждать остальных друзей, а я направился к известному тогдашнему писателю и общественному деятелю Анненскому, всегда встречавшему меня с необыкновенным радушием. 

Я вошел в его гостиную и увидел в ней и во всей квартире уже хорошо знакомую мне картину полного разгрома после только что произведенного обыска. Шкафы и комоды сдвинуты на середину комнаты, ящики из столов вынуты, все содержимое валяется в смеси в разных местах на полу. Сам Анненский, жена и его маленькая девочка ходят между всем своим добром, как на развалинах после землетрясения. 

— И вас предупреждали сегодня ночью об аресте типографии? — спросил я, сразу догадавшись, в чем дело. 

— Да, — отвечал Анненский. — А вы откуда знаете? 

Я рассказал ему истинную подкладку дела. 

— А почему вы до сих пор не успели прибрать комнат? Разве обыск был днем? — спросил я наконец. 

— Нет! Ушли в восемь часов утра. Но мы все так были утомлены бессонной ночью, что сейчас же легли спать и проснулись как раз теперь, к обеденному времени. 

Живший у них ученик технического училища Емельянов вышел из задних комнат и поздоровался со мною, крепко пожав мне руку. 

Я мало обратил тогда на него внимания, он казался мне очень способным и скромным, но еще почти мальчиком, и я очень удивился потом, когда узнал о крупной роли, которую предоставили ему мои товарищи в событиях первого марта 1881 года. Я не принял тогда во внимание, что в этом переходном возрасте каждый год прибавляет человеку очень многое. 

— Теперь, — сказал мне Анненский, — вам самое удобное время пожить немного у меня. Квартира наша очищена для вас самим Третьим отделением: второй раз жандармы не нагрянут с обыском ранее как через месяц или два. 

— Да я и пришел к вам именно для этого! 

— Вот и отлично! А теперь давайте общими силами устанавливать шкафы, столы и комоды на прежние места! 

Мы живо принялись за дело, и жилище Анненских пришло в первоначальный вид... 

К вечеру явился к нам и Михайлов. 

— Тебе скоро придется, — сказал он мне, — писать новую прокламацию от имени Исполнительного комитета «Земли и воли». 

— О чем? 

— О Рейнштейне. Попов вместе с Немцем (так назывался один молодой студент немецкого происхождения) уже уехали в Москву представить ему счет на тысячу рублей[77]

И действительно, через десять дней мне пришлось в моей новой квартире писать летучий листок, извещавший русское общество о гибели агента тайной полиции Рейнштейна, пораженного неизвестными людьми кинжалом в сердце в одной из московских гостиниц. 

Мне не было его жалко. Мое сердце было до того ожесточено повсюду происходившими казнями моих друзей, что я уже не мог в то время видеть человека ни в палаче, ни в предателе, ни в тех, кто пользуется их услугами, и только повторял в своем уме при каждом случае их преждевременной смерти последние строки известного стихотворения Добролюбова:  

Ликуй же, смерть, в стране унылой,

Все в ней отжившее рази

И знамя жизни над могилой

На грудах трупов водрузи![78]

XVI. ЭПИЛОГ. ВОЗНИКНОВЕНИЕ «НАРОДНОЙ ВОЛИ»[79]

1. Редакторам журнала «Былое»

Дорогие друзья! Вы взяли с меня слово написать вам исторический очерк событий, предшествовавших возникновению «Народной воли» и особенно Липецкого съезда, имевшего такое первостепенное значение в истории освободительного движения конца 70-х и начала 80-х годов. Чем более я думаю о возложенной вами на меня задаче, тем более убеждаюсь в ее чрезвычайной трудности для меня. Для того чтобы дать действительно исторический этюд какого-нибудь общественного события, нужно быть строго объективным, нужно смотреть на него со стороны, а не как один из активных участников, каковым был я. 

В таких случаях невольно будешь или преувеличивать свою собственную роль и роль своих сторонников, или, желая поставить при ней, как выражаются физики, поправочный коэффициент, невольно впадешь в обратную ошибку. 

Точно так же трудно изложить объективно и роль своих тогдашних противников, выразить ясно и правильно внутренние мотивы их действий, нигде не становясь к ним несправедливым. 

Все это было бы много удобнее сделать в виде рассказов о своей личной жизни, в которых заботишься только о том, чтобы искренно описать все, что видел, слышал или чувствовал, не гоняясь за строгой объективностью и хорошо зная, что каждый воспринимает окружающие явления не всесторонне, а только (как и фотограф) лишь с той точки зрения, на которой стоит. 

Но, к сожалению, все, чему я был свидетелем с весны 1879 года, носит такой противомонархический характер, что напечатать объективное повествование о борьбе не на жизнь, а на смерть, завязавшейся у нас в то время с правительственным произволом, беспощадно гасившим под предлогом защиты монархии малейшие проблески русской мысли, было бы совершенно немыслимо даже и теперь, в 1907 году, когда дышать стало много легче в России и когда она, хотя и поздно, стала немного походить на европейскую страну. 

Вот почему, несмотря на данное мною вам прошлой весной обещание, я все не решался взяться за перо. Но обещанное всегда надо исполнять, и вот я принимаюсь теперь за эскиз истории Липецкого и Воронежского съездов в надежде, что если в моем рассказе окажутся какие-либо недостатки, то кто-либо из оставшихся в живых товарищей сделает к ним надлежащие поправки и дополнения[80]

Я хорошо понимаю, что мой эскиз не даст самого важного — яркой картины пережитого и передуманного нами в то время. Я знаю, что это будет скелет без тела, или, вернее, тело без оживляющих его человеческих чувств, как и всякий другой исторический очерк. Но он все же будет в смысле исторического документа лучше, чем враждебные нам материалы жандармских дознаний, где истинные наши побуждения умышленно искажались в угоду политическим страстям наших противников, и все же наглядно покажет, как много могут сделать даже несколько человек, если они полны самоотвержения.

2. События в кружке «Земля и воля», предшествовавшие Липецкому съезду

Основные причины, вызвавшие Липецкий съезд в той самой необычной форме, в какой он был осуществлен частью членов «Земли и воли», заключались, насколько я могу ориентироваться во внутренней жизни этого тайного кружка заговорщиков, в теоретических разногласиях между двумя его частями. К одной из них, которая часто называла себя по инициативе нашего киевского товарища Осинского исполнительным комитетом, принадлежал, между прочим, я сам с Александром Михайловым, а к другой, называвшей себя народниками, — мой товарищ по редактированью органа «Земли и воли» Плеханов и его бывший сторонник Михаил Попов. 

Теоретические разногласия неизбежно должны возникать в истории всякой революционной организации. Тайное общество, стремящееся к осуществлению каких-либо политических или общественных идеалов, подчиняется в своем развитии, насколько я мог заметить из опыта всей моей жизни и деятельности, совершенно определенным законам. 

Их сущность мне ясно представляется, когда я обобщаю себе историю трех революционных организаций, в которых мне пришлось участвовать: «Большого общества пропаганды» 1873—1874 годов, «Земли и воли» 1878—1879 годов и «Народной воли» 1879—1881 годов. 

Не все революционные общества и кружки оканчивают полный цикл своего развития, подобно тому как не всякий человек умирает естественной смертью, но каждое стремится воспроизвести этот цикл по внутренним психологическим мотивам своих участников. 

Первый период развития тайного общества есть тот, который непосредственно следует за его возникновением. Это период его молодости. Если общество не явилось на свет мертворожденным, в нем в это время почти не бывают руководителями никакие «знаменитости» из прежних движений. Оно обыкновенно возникает в деспотических странах среди учащейся молодежи, вся жизнь которой еще впереди. Прежние выдающиеся деятели большею частью не присоединяются к нему в этот период, так как еще не уверены, что новое общество представляет из себя нечто серьезное и оправдывает риск вступления. Часто они вовсе не знают об его существовании, потому что я говорю здесь исключительно о тайных обществах, возникающих в тяжелые периоды абсолютизма и политических гонений. Точно так же остаются в стороне и все честолюбивые люди, ищущие в своей деятельности не осуществления великодушных идеалов, а своего собственного возвеличения. 

Благодаря такому исключительному подбору членов, полных молодости, энергии, энтузиазма и самоотверженности, первый период развития здесь характеризуется наиболее кипучей деятельностью, но эта деятельность не всегда бывает практична по причине неопытности молодых членов. 

Второй период начинается в то время, когда спасшиеся от арестов, бежавшие из ссылок и освобожденные из тюрем товарищи приобретают известный запас опытности. В этот момент, характеризующийся присутствием в обществе скрывающихся от правительства членов, начинается наиболее серьезная эпоха деятельности, а вместе с тем возникают и теоретические разногласия относительно того, держаться ли старого пути или идти по новому, более целесообразному. 

Если к этому времени организация успела совершить серьезные дела, то к ней теперь начинают присоединяться отдельные личности и из прежних выдающихся деятелей и вносят в нее приобретенную опытом серьезность и деловитость. Затем в нее начинают стремиться и честолюбцы; и если проникают, то их партийность начинает вредно отзываться на дальнейшей деятельности общества. 

Вместо борьбы с первоначальным внешним врагом начинается борьба между собою отдельных фракций и их вождей, и эта борьба поглощает наконец собою большую часть энергии и сил первоначальных и новых членов. 

Распадение общества на две части является в это время большим благом, так как все честолюбивые руководители остаются при старой, «уже испытанной и приобретшей популярность», программе, а за новую оказываются главным образом искренние и бескорыстные энтузиасты, не заботящиеся о том, популярно или нет то, что они считают справедливым или нужным для осуществления своего идеала. Но эти энтузиасты бывают в то же время уже и опытными деятелями, и, таким образом, новое общество, возникшее от деления старого, имеет все шансы на совершение очень серьезных дел в освободительном движении деспотически управляемой страны, а сторонники старой программы быстро сходят со сцены. 

Все эти соображения относительно законов, управляющих развитием тайных обществ в период политических гонений, не раз приходили мне в голову еще в то время, когда и я как член общества «Земли и воли» невольно участвовал в их осуществлении. 


После трехлетнего заточения я вышел на свободу в январе 1878 года: на следующий день после того, как раздался выстрел Веры Засулич[81]. Большое общество пропаганды, к которому я принадлежал с 1874 года, уже погибло в непосильной борьбе с абсолютизмом, не встретив в народных массах активного содействия своим целям. Попытка оставшихся членов возобновить его при помощи выпущенных вместе со мною товарищей по заточению оказалась бесплодной. Большинство их или устало, или разочаровалось в своей прежней программе, или затерялось где-то в глубине России. Я же присоединился через несколько месяцев к одному небольшому кружку молодежи, находившемуся еще в первом периоде своего развития и потому не имевшему в публике даже официального названия. Часто давали ему шутливое имя «кружка троглодитов», т. е. пещерных людей, так как местожительство его членов не знал почти никто из посторонней публики. 

Эти «троглодиты» и превратились затем в общество «Земля и воля», так как немедленно после моего вступления они предоставили свою типографию для журнала «Земля и воля», редакторами которого были вначале Кравчинский, я и мой старый товарищ по Большому обществу пропагандистов, Клеменц, хотя он и не состоял в то время членом кружка «троглодитов». 

Но Кравчинский этой осенью поразил кинжалом шефа жандармов, после того как тот настоял на исполнении смертного приговора над Ковальским. Ему нельзя было жить в Петербурге, и он был отправлен нами за границу сейчас же по выходе № 1 «Земли и воли». Через четыре месяца был арестован Клеменц, и к февралю 1879 года из первоначальных редакторов «Земли и воли» остался один я. В соредакторы мне были последовательно назначены обществом Плеханов и Тихомиров, но все мы оказались в то время имеющими очень мало общего между собою и по теоретическим воззрениям, и по вопросу о средствах, какие мы считали пригодными для освобождения своей родины. 

Я всей душой стремился к борьбе с самодержавием и монархизмом вообще и наилучшим средством для этого считал способ Вильгельма Телля и Шарлотты Корде. Я только хотел обобщить этот способ в своеобразную систему «неопартизанства», имеющего исключительною целью обеспечить всем свободу слова, печати и общественных партий. Всякое другое средство борьбы представлялось мне безнадежным среди окружавшего нас произвола и насилия и всякая другая цель нецелесообразной, так как уже в то время я пришел к убеждению в психической неподготовленности полуграмотных масс современного мне поколения к социалистическому строю, требующему от населения высшей психики, чем существующая теперь, и надеялся только на интеллигентскую, а не на демократическую республику. В этом отношении я более всего сходился тогда с представителем киевской группы «Земли и воли» Валерианом Осинским. Плеханов, наоборот, видел в то время все спасение в проповеди социалистических идей и в тайной агитации среди крестьянского населения и рабочих. Тихомиров же стоял посередине между нами, говоря, что и то и другое одинаково важно, и наконец написал статью в защиту крестьянского террора, т. е. избиения крестьянами мелких властей, чего не признавали полезным ни я, ни Плеханов. 

Все это вызывало ряд постоянных столкновений в редакции «Земли и воли». Чтобы несколько уладить дело, мне было предоставлено обществом, по настояниям самого энергичного из его деятелей, Александра Михайлова, издавать свой собственный орган под названием «Листок "Земли и воли"». В нем я мог свободно излагать свои взгляды, а в «Земле и воле», редактором которой я по-прежнему оставался, я должен был писать лишь статьи, не имеющие отношения к новому способу борьбы. Но это, конечно, нисколько не помогло уладить дело, а только ставило меня в привилегированное положение среди остальных соредакторов. 

Разногласия у нас были неизбежны. 

Сама жизнь фатально вела наш кружок к переходу на новую дорогу, проповедником которой в печати оказался в то время я. Тайная пропаганда новых общественных идеалов в широких размерах в периоды жестоких политических гонений, какие совершались в конце 70-х годов, была сама по себе абсурдом. Всякий пропагандист для своей проповеди естественно должен искать еще не початых, т. е. не согласных с ним, или мало развитых в общественном смысле людей, иначе его пропаганда будет простой фикцией. Но, разыскивая таких людей, он неизбежно очень скоро натолкнется на человека, который не будет держать в секрете того, что ему говорили и кто ему говорил, и таким образом предаст его. 

Все попытки активной пропаганды у членов кружка «Земля и воля» скоро кончились их гибелью, а из спасшихся значительная часть убедилась в необходимости бороться с оружием в руках с деспотизмом, погубившим их товарищей за проповедь идей, которые они считали справедливыми. В результате произошло то, что несколько членов петербургской группы «Земли и воли» стали, как я тогда выражался, неопартизанами, т. е. превратились в боевую группу, боровшуюся с оружием в руках за политическую свободу для всех. Мы (по инициативе Осинского) выпускали свои предупреждения и заявления от имени совершенно фиктивного Исполнительного комитета русской социально-революционной партии, печать которого, вырезанную кем-то из грифельной доски, я хранил у одного из старейших литераторов того времени, Владимира Рафаиловича Зотова. Этим названием мы невольно вводили в заблуждение и публику, и правительство, так как никакая социально-революционная партия нас не выбирала и ничьих решений, кроме наших собственных, мы не «исполняли». Нас было не более пятнадцати человек на всю Россию, и подбирали мы себя, совсем не спрашивая, каких кто убеждений, а исключительно по нравственным качествам и по готовности жертвовать собою в борьбе против деспотизма. За все время существования «Земли и воли» и «Народной воли» я не помню даже ни одного разговора в нашей среде о социализме, за исключением случайного спора между мной и Тихомировым, где дело шло притом же не о сущности, а о том, полезно ли употреблять социализм как агитационное средство и вводить его (как он сделал в написанной им программе) profession de foi[82]

Названия наши (нигилисты, террористы, социалисты, анархисты), как, к сожалению, всегда бывало в русской заговорщической деятельности, почти никогда не соответствовали сущности и брались из слепого подражания заграничным партиям без точного усвоения смысла. Вот почему мне и теперь хочется предостеречь читателя от составления представлений о наших «убеждениях» по приводимым теперь мною ярлыкам. 

Не всякая Вера верит, не всякая Надежда надеется, не всякая Любовь любит, не всякий Лев — герой и не всякий, у кого в паспорте написано: «православный», верит в чудотворность святых мощей. Тем более это можно сказать об общественных группах. Всякая общественная группа есть только форма, в которой постоянно меняется содержание по мере замены старых членов новыми, а ярлык на ней остается прежним. 

Меня часто спрашивали после моего выхода из Шлиссельбургской крепости: какие из современных партий являются истинными продолжательницами деятельности «Народной воли». 

Если судить по грифельной печати и по тому, что в подзаголовке нашего журнала стояли слова «социально-революционное обозрение», то, несомненно, — социал-революционная партия. Если же судить по тому, что в «Программе партии "Народная воля"», написанной Тихомировым однажды вечером осенью 1879 года, первая фраза начиналась словами: «Мы, социалисты...» — а вторая фраза: «Мы, демократы...» — то наследницей нашей служит, несомненно, социал-демократическая партия. А вот если взять еще «Письмо партии "Народная воля" к императору Александру III», напечатанное для всех и посланное ему тотчас после гибели Александра II, где ему предлагалось царствовать спокойно на парламентарных началах, то продолжателями являются как будто бы октябристы, хотя они и не признают цареубийств. 

Какое же из этих трех решений задачи верно? Да никакое! Надпись на печати была сделана Осинским лишь потому, что так ему казалось грознее для наших противников, и потому он выцарапал на ней шилом еще топор и револьвер, так что мы всегда смеялись, прикладывая ее к нашим предупреждениям. А подзаголовок нашего органа: «Социально-революционное обозрение» — был простой перевод с французского и обозначал, что журнал наш обозревает общественную революцию, т. е. совершающийся переворот в области науки, религии, гражданских и имущественных отношений. Ни одна из современных программ классового социализма и не мерещилась нам в то время, и социализм понимался всеми исключительно в смысле идеалистическом, по Фурье и Роберту Оуэну, а то и просто никак не понимался. Перечитав недавно писания моих бывших товарищей об этом предмете, я получил такое впечатление, как будто это были дети, еще учащиеся писать и потому заботливо копирующие каждую фразу из данных им прописей. Сам же я не написал ни одной строки о социализме, так как и тогда мне многое казалось сомнительным, особенно его материальная выгодность, хотя я и обожал Роберта Оуэна. 

Социал-демократическое вступление к программе «Народной воли», написанное по собственному почину Тихомировым, как и вся его программа, было напечатано в нашем журнале при моей сильной оппозиции, причем меня поддерживало все литературно образованное меньшинство наших товарищей, да и сам Тихомиров был так мало тверд в этой программе, что через пять лет сделался сторонником самодержавия и правительственным редактором реакционных «Московских ведомостей». 

Что же касается до письма к Александру III, то оно так шло вразрез с только что совершенным цареубийством, что даже сам Александр III ему не поверил. 

Какой же отсюда вывод? Тот, что в наших тогдашних понятиях о сущности экономического строя и о возможности в нем тех или иных преобразований царил почти такой же сумбур, как и теперь. Ничего определенного не было, кроме мечтаний, да и для них не было свободы. Не этим сумбуром и не кротким идеалистическим социализмом Фурье и Оуэна направлялось революционное движение того времени, а реальной невыносимостью жизни под царившим тогда произволом, так как под всеми кличками и именами мы боролись только с ним

Но возвращусь к предмету моего рассказа, т. е. к весне 1879 года. 

Те же из товарищей, которые все еще не решались выговорить страшный для них, но выдвигаемый самой жизнью девиз «Борьба за политическую свободу», говорили, что мы должны призывать всех по-прежнему идти в народ, в деревни, особенно настаивая на том, что в случаях вооруженной борьбы личность царя и членов царской семьи должна быть неприкосновенна. Действия против царя, говорили они, вызвали бы взрыв фанатизма против пропагандистов новых общественных идей в крестьянстве и дали бы повод правительству прибегнуть к таким мерам, которые сделали бы совершенно невозможной жизнь в народе. Гораздо лучше было бы поднять народ не от имени социалистов или революционеров, неведомых ему, а от имени самого царя, как пытались сделать в Чигиринском уезде Дейч и Стефанович. Представительный же образ правления привел бы только к развитию буржуазии в России, как это случилось во всех иностранных монархиях и республиках. Рабочему народу, говорили они, он принес бы только вред. 

С этим мы как республиканцы в душе не могли согласиться, и потому в нашей петербургской группе начался такой же раскол, какой уже был у нас в редакции «Земли и воли». Во главе теоретических противников нового пути стал Плеханов, впоследствии выработавший самостоятельным трудом за границей совершенно иное мировоззрение и сделавшийся идеологом русского марксизма, а во главе практических противников — самый страстный из тогдашних «землевольцев», мой будущий товарищ  по Шлиссельбургской крепости Михаил Попов. 

Когда в Петербург явился Соловьев и заявил кружку «Земли и воли» через Александра Михайлова о своем намерении сделать покушение на жизнь Александра II, раздор между нашими партиями достиг крайней степени. Александр Михайлов, доложив на собрании о готовившемся покушении, просил предоставить в распоряжение Соловьева (фамилию которого он не счел возможным сообщить на общем собрании) лошадь для бегства после покушения и кого-нибудь из членов общества, чтобы исполнить обязанности кучера. 

Произошла бурная сцена, при которой народники, как называли теперь себя будущие члены группы «Черный передел», с криками требовали, чтобы не только не было оказано никакого содействия «приехавшему на цареубийство», но чтобы сам он был схвачен, связан и вывезен вон из Петербурга, как сумасшедший. 

Однако большинство оказалось другого мнения и объявило, что хотя и не будет помогать Соловьеву от имени всего общества ввиду обнаружившихся разногласий, но ни в каком случае не запретит отдельным членам оказать ему посильную помощь. Народники объявили, что они сами в таком случае помешают исполнению проекта, а Попов даже воскликнул среди общего шума и смятения: 

— Я сам убью губителя народнического дела, если ничего другого с ним нельзя сделать![83]

Плеханов держался более сдержанно, чем остальные сторонники старой программы, на этом бурном заседании, на котором неизбежность распадения «Земли и воли» сделалась очевидной почти для каждого из нас. Он требовал только, чтобы Михайлов сообщил обществу фамилию этого приехавшего, но последний объявил, что после того, что он здесь слышал, сообщить ее стало совершенно невозможно. 

— Я знаю его фамилию, — воскликнул один из присутствовавших, кажется, Игнатов. — Это Гольденберг! 

Гольденберг действительно приехал из Киева за несколько дней до Соловьева с той же самой целью, но никто из посторонних еще не знал, что мы его отговорили, опасаясь, что он как еврей может вызвать таким поступком ряд еврейских погромов со стороны тех элементов народа, которые теперь называются хулиганами. 

Не решив ничего, собрание разошлось. Кто-то из нас почти тотчас же побежал предупредить Гольденберга, что ему грозит в Петербурге большая опасность и что он должен немедленно уехать на некоторое время в провинцию. 

Это Гольденберг тотчас же и сделал. 

Когда на следующий день мы, сторонники борьбы с абсолютизмом, сошлись между собою, мы долго и серьезно обсуждали положение дел. Я стоял за то, что если разрыв, как это выяснилось вчера, стал неизбежен, то самое лучшее — окончить его как можно скорее, для того чтобы и у другой фракции развязались руки для практической деятельности. 

Квятковский и Михайлов тоже присоединились ко мне, хотя и выставляли на вид практические затруднения, которые должны будут возникнуть при разделе общих фондов нашего кружка, образовавшегося из пожертвований богатых членов той и другой группы. Эти фонды накоплялись с самого времени возникновения «Земли и воли» и достигали теперь нескольких сот тысяч рублей, отчасти в земельных имуществах, отчасти в капиталах. При их тратах на текущие дела не производилось у нас никаких форменных счетов, а потому и осуществление раздела представлялось затруднительным. Все ценное считалось безвозвратно отданным в организацию вместе с жизнью самих членов. Но так как сделать передачу юридическим актом было немыслимо, то капиталы «временно» оставались в распоряжении того, кто владел ими ранее. Когда были нужны средства на какое-либо предприятие, мы говорили кому-либо, чтобы он превратил в наличные деньги определенную сумму, и она поступала затем ко мне в кассу на текущие дела. 

Наконец мы решили, что лучше всего будет предоставить каждому взять в свою группу то, что у него осталось к данному времени, не принимая в расчет, чьи средства больше тратились до сих пор на дело организации. 

Мы все соглашались, что помогать Соловьеву, предоставив самовольно в его распоряжение лошадь и кого-либо из нас в виде кучера для бегства с Дворцовой площади, мы не имели права после выраженных протестов. Но помогать ему в качестве частных лиц сейчас же взялись Александр Михайлов, Квятковский и Зунделевич. 

В один из следующих дней у них состоялось специальное совещание с Соловьевым, где он объявил, что решил действовать в одиночку, пожертвовав своей жизнью. Все, что было ему дано нашей группой, — это большой сильный револьвер особой системы, купленный мною несколько месяцев назад для освобождения Войнаральского через доктора Веймара, в доме которого помещалось Центральное депо оружия, да еще несколько граммов сильного яда, для того чтобы не отдаваться живым в руки врагов. 

1 апреля 1879 года он простился со всеми своими знакомыми в квартире Александра Михайлова. Все, что случилось на следующий день, уже известно из его процесса. Император остался жив, Соловьев схвачен и казнен. 

После этого покушения, взволновавшего всю Россию, борьба между двумя фракциями «Земли и воли» снова обострилась, опять поднялся старый вопрос о неизбежности распадения. Но мое предложение ускорить раздел, которое я и сам делал с тяжелым чувством в душе, опять встретило сильные возражения. Дело в том, что чувство товарищества было среди нас слишком сильно, несмотря на существовавшие принципиальные разногласия. Мысль, что после раздела мы будем почти чужими друг для друга, подавляла нас. Ведь нас было не более пятнадцати человек и мы привыкли друг к другу. Вот почему хотя мы все и были давно убеждены в неизбежности близкого распадения «Земли и воли», однако ни у кого из нас не хватало силы взять на себя инициативу. 

— Пусть сторонники старой программы сами предложат нам условия раздела, — решили мы, «политики», и стали продолжать совместную деятельность, как и прежде, хотя на душе у нас всех было страшно тяжело, а руки для практической деятельности были наполовину связаны. 

Но дальнейшие события скоро сами решили дело. 

В одном из «Листков "Земли и воли"», составление которых, как я уже говорил, принадлежало мне единолично, я в первый раз попробовал дать в печати теоретические основы уже практиковавшегося в России нового рода революционной борьбы по способу Вильгельма Телля и Шарлотты Корде. Это было в передовой статье, озаглавленной «По поводу политических убийств» и напечатанной, насколько помню, в соединенном втором и третьем номере моего маленького журнала[84]. Там я называл этот способ «осуществлением революции в настоящем», «одним из самых целесообразных средств борьбы с произволом в период политических гонений». Слово «терроризм», уже практиковавшееся в публике, я нарочно исключил в этой статье, так как оно мне чрезвычайно не нравилось да и действительно не подходило к делу. Владычество путем террора, по моему убеждению, целиком принадлежало правительству, и мы только боролись с ним с оружием в руках. Но это название, к моему сожалению, быстро распространилось в публике, так что впоследствии я и сам употребил его в заглавии моей брошюры «Террористическая борьба» вместо первоначально данного ей названия «Неопартизанская борьба» да еще на суде, где я объявил себя террористом по убеждениям. 

Моя статья в «Листке "Земли и воли"» произвела сильное волнение среди сторонников старой программы. Плеханов, стоявший тогда во главе этой фракции, заявил, как мне передавали, в публике: 

— Этот «Листок "Земли и воли"» — подделка. Я как один из редакторов «Земли и воли» ничего не знаю о его выходе и никогда не допустил бы ничего подобного. Главная цель «Земли и воли» есть не политическая борьба с правительством, а пропаганда социалистических идей и агитация среди крестьян и рабочих. 

Когда я встретился с ним потом и заговорил об этом «Листке», которого я действительно не успел ему предварительно показать (так как два раза не застал его дома), Плеханов мне сказал, что для улаживания недоразумений между нами существует только одно средство: собрать съезд всех членов «Земли и воли», и пусть они решат, кому из нас быть выразителем ее программы. Я тотчас согласился с этим. Я его любил и очень уважал, несмотря на все наши тогдашние теоретические разногласия. Плеханов и Попов, который был тогда деятельным помощником Плеханова, сейчас же уехали в провинцию, чтобы изложить местным товарищам положение дел в петербургской группе. 

Но изложение спорного вопроса одной из заинтересованных сторон всегда и неизбежно бывает односторонне. Плеханов же и Попов по самой своей природе были агитаторами, и потому понятно, что после их отъезда все провинциальные члены, которых было человек пятнадцать, восстали на меня и на тех, кто поддерживал новую программу деятельности. Весной 1879 года мы получили — не помню, от кого из них, — грозное послание, где говорилось, что все работающие в народе требуют созыва общего съезда нашего кружка в каком-либо из городов центральной России, для того чтобы нас судить и исключить из своей среды как людей, не подходящих по духу. 

Я живо помню, как мы все были взволнованы этим письмом. То, что мы считали неизбежным, но боялись осуществить, теперь совершалось помимо нашей воли. 

Никому из нас не приходило в голову даже и мысли, что мы можем склонить на свою сторону кого-либо из деятелей в народе, — так резко и решительно приводились в письме их мнения. 

— Что нам теперь делать? — задавали мы себе вопрос. — Большинство будет на стороне старой программы, и нас шестерых или семерых просто исключат. Сорганизуемся же поскорее, и даже ранее съезда, так чтобы тотчас после исключения из «Земли и воли» мы сразу выступили как готовая группа и тотчас же начали бы деятельность в новом духе. 

Каждый лишний день нам казался лишней отсрочкой, и мы тотчас же написали приглашения нескольким известным нам деятелям в новом духе, как принадлежащим, так и не принадлежащим к «Земле и воле». Мы звали их на частное совещание в Липецке, который представлялся нам удобным как по причине находящегося в нем курорта, так и потому, что из него легко было переехать в Воронеж, уже назначенный провинциальными товарищами как место для общего съезда кружка «Земля и воля» и для суда над нами. 

Нам так хотелось собрать побольше сторонников со всей России, что мы пригласили туда также и Гольденберга, застрелившего незадолго перед этим харьковского губернатора князя Кропоткина за жестокое обращение с политическими заключенными в харьковской центральной тюрьме. 

Относительно его приглашения было несколько возражений, так как Михайлов находил его не совсем самостоятельным. Но некоторые очень настаивали на нем, не подозревая, что впоследствии, уже после его ареста, с ним случится что-то вроде временного помешательства и он нас выдаст всех очень странным способом, расхваливая жандармам, как героев, а затем покончит жизнь самоубийством. 

Читая потом его показания, я не мог отогнать от себя мысли, что они были сделаны не в полном сознании, а под влиянием какого-нибудь введенного к нему в темницу опытного гипнотизера[85].

3. Липецкий съезд

В начале июня 1879 года все подходящие лица были нами уведомлены, и съезд был назначен на семнадцатое число. 

Я не буду здесь описывать романтической обстановки Липецкого съезда, нашего появления в городе в виде больных, приехавших лечиться, заседания на пнях и стволах свалившихся деревьев в окружающих лесах, куда мы брали для виду несколько бутылок с пивом и газетных свертков с закусками, для того чтобы придать нашим собраниям вид простых пикников. Цель настоящего очерка — изложить лишь идейное значение Липецкого съезда. 

К 17 июня собралось нас в Липецке около четырнадцати человек. Это были почти все наличные силы нашей боевой группы, наводившей столько страха на современное нам самодержавное правительство стомиллионной России. Из нашего петербургского кружка «Земли и воли» приехали, кроме меня, Александр Михайлов, Мария Ошанина, Баранников, Квятковский, Тихомиров. Из посторонних лиц явились Ширяев как наиболее выдающийся член незадолго перед тем основанного нами в Петербурге самостоятельного кружка «Свобода или смерть», а из провинции — Колодкевич, Желябов, Фроленко и Гольденберг, вызванный из Киева. 

На первом заседании Квятковский и Михайлов приступили к чтению уже заранее составленной нами начерно программы и устава нового общества. Сущность этого документа я помню довольно хорошо, так как переписывал его раза два, и потому уверен, что если окончательно принятый устав и программа Липецкого съезда когда-нибудь найдутся в затерявшемся архиве Исполнительного комитета «Народной воли» (который я хранил все время у покойного ныне литератора Зотова), то они будут мало чем отличаться от моего современного изложения. 

Вся программа состояла лишь из нескольких строк приблизительно такого содержания:


  ПРОГРАММА

Наблюдая современную общественную жизнь в России, мы видим, что никакая деятельность, направленная к благу народа, в ней невозможна вследствие царящего в ней правительственного произвола и насилия. Ни свободного слова, ни свободной печати для действия путем убеждения в ней нет. Поэтому всякому передовому общественному деятелю необходимо прежде всего покончить с существующим у нас образом правления, но бороться с ним невозможно иначе как с оружием в руках. Поэтому мы будем бороться по способу Вильгельма Телля до тех пор, пока не достигнем таких свободных порядков, при которых можно будет беспрепятственно обсуждать в печати и на общественных собраниях все политические и социальные вопросы и решать их посредством свободных народных представителей. 

До тех же пор, пока этого нет, мы будем считать за своих друзей всех тех, кто будет сочувствовать нам и помогать в этой борьбе, а за врагов всех тех, кто будет помогать против нас правительству. 

Ввиду того что правительство в своей борьбе с нами не только ссылает, заключает в тюрьмы и убивает нас, но также конфискует принадлежащее нам имущество, мы считаем себя вправе платить ему тем же и конфисковать в пользу революции принадлежащие ему средства. Имущество же частных лиц или обществ, не принимающих участия в борьбе правительства с нами, будет для нас неприкосновенным. 


Эта программа была нарочно составлена такой коротенькой, так как я из опыта всей своей прежней деятельности убедился, что чем больше деталей заключается в программе, тем более дает она пунктов для возражения посторонним критикам. На Липецком съезде она была принята единогласно, и было постановлено напечатать ее в первом же номере будущего органа преобразованного Исполнительного комитета. Но это потом не было исполнено благодаря противодействию Тихомирова, написавшего через два-три месяца, уже в Петербурге, свою собственную программу, казавшуюся ему более удовлетворявшей современным требованиям. Он добился в последующем декабре согласия у большинства петербургской группы «Народной воли» на ее напечатание в третьем номере «Народной воли» вместо первоначальной Липецкой программы. Приведенная же мною коротенькая декларация Липецкого съезда, несмотря на усиленную мою защиту, так и осталась в архиве Зотова, где я хранил все документы. Теперь, после смерти его во время моего заточения в Шлиссельбургской крепости, она находится не знаю где[86]. В том же собрании Липецкого съезда началось обсуждение устава преобразованного Исполнительного комитета. Теперь я помню из него только следующие параграфы, за нумерацию которых не ручаюсь. 


  УСТАВ

§ 1. В Исполнительный комитет может поступать только тот, кто согласится отдать в его распоряжение всю свою жизнь и все свое имущество безвозвратно, а потому и об условиях выхода из него не может быть и речи. 

§ 2. Всякий новый член Исполнительного комитета предлагается под ручательством трех его членов. В случае возражений на каждый отрицательный голос должно быть не менее трех положительных. 

§ 3. Каждому вступающему читается этот устав по параграфам. Если он не согласится на какой-нибудь параграф, дальнейшее чтение должно быть тотчас же прекращено и баллотирующийся может быть отпущен только после того, как даст слово хранить в тайне все, что ему сделалось известно во время чтения, до конца своей жизни. При этом ему объявляется, что с нарушившим слово должно быть поступлено, как с предателем. 

§ 4. Члену Исполнительного комитета может быть дан отпуск срочный или на неопределенное время по решению большинства, но с обязательством хранить в тайне все, что ему известно. В противном случае он должен считаться за изменника. 

§ 5. Всякий член Исполнительного комитета, против которого существуют у правительства неопровержимые улики, обязан отказаться в случае ареста от всяких показаний и ни в каком случае не может назвать себя членом Комитета. Комитет должен быть невидим и недосягаем. Если же неопровержимых улик не существует, то арестованный член может и даже должен отрицать всякую свою связь с Комитетом и постараться выпутаться из дела, чтоб и далее служить целям общества. 

§ 6. Член Комитета имеет право с ведома организации поступать в члены посторонних тайных обществ, чтоб по возможности направлять их деятельность в духе Комитета или привлекать их к нему в вассальные отношения. При этом он имеет право хранить в тайне их дела, пока они не вредят целям Комитета, а в противном случае немедленно должен выйти из такого общества. 

§ 7. Никто не имеет права назвать себя членом Исполнительного комитета вне его самого. В присутствии посторонних он должен называть себя лишь его агентом. 

§ 8. Для заведования органом Исполнительного комитета выбирается на общем съезде редакция, число членов которой определяется называть раз особо. 

§ 9. Для заведования текущими практическими делами выбирается распорядительная комиссия из трех человек и двух кандидатов в нее на случай ареста какого-либо из трех до нового общего съезда. Комиссия должна лишь строго исполнять постановление съездов, не отступая от программы и устава. 

§ 10. Для хранения документов, денежных сумм и т. д. назначается секретарь, который должен держать в тайне место, где они хранятся. 

§ 11. Член Исполнительного комитета может привлекать посторонних сочувствующих лиц к себе в агенты с согласия распорядительной комиссии. Агенты эти могут быть первой степени — с меньшим доверием, и второй — с большим, а сам член Исполнительного комитета называет себя перед ними агентом третьей степени. 


Пункт об агентах первой и второй степени был составлен не при моем участии, а прибавлен, если не ошибаюсь, Тихомировым. Затем были внесены Михайловым, Квятковским и Желябовым еще параграфы, содержания которых я не помню. 

На мое замечание на съезде, почему агенты первой степени должны быть с самым малым доверием, тогда как с первого взгляда это кажется наоборот, Тихомиров мне ответил: 

— Для того, чтоб никакой агент не мог знать, сколько степеней еще остается ему пройти для того, чтобы достигнуть самому Комитета. 

Эта первая попытка централистического устройства еще тогда мне очень не понравилась, так как основой крепости всякого тайного общества я считал его малочисленность, строгий подбор по моральным качествами товарищеский дух, а не иерархическое устройство. 

Но большинство членов съезда согласилось на это дополнение, которое, впрочем, не имело в будущем никакого серьезного значения. 

«Исполнительный комитет» стал впоследствии боевой группой партии «Народной воли». К партии этой мог причислять себя всякий сочувствующий, но в ее боевую и руководящую группу он мог быть зачислен только по выбору ее самой. Параграф об агентах двух степеней настолько мало применялся, что за все время моего пребывания я знал только одного — Клеточникова. Он оставался все время агентом ввиду своего звания секретаря тайной полиции, не позволявшего ему принимать участия в собраниях Комитета или познакомиться со всеми его членами во избежание риска для себя. 

Устав исполнялся всегда довольно строго, за исключением пункта, определявшего поведение членов на допросах. Этот параграф почти всегда нарушался после ареста, так как плохо соответствовал героическому настроению большинства членов нового общества. Отказываться от принадлежности к своей организации, «выпутываться», попав в тюрьму, хотя бы и с целью «дальнейшего служения целям общества» оказалось для многих совершенно невозможным. Мысль, что их могут принять за испугавшихся или малодушных, казалась им до того невыносимой, что они забывали в эту минуту обо всяких руководящих правилах. Большинство объявляли себя по уставу агентами третьей степени, но затем излагали целиком всю свою революционную деятельность, не касаясь лишь деятельности товарищей. 

Чтение таких героических признаний, хранящихся в архивах государственной полиции, произвело на меня потом, во время следствия над нами, очень трогательное впечатление. Я же сам не делал ничего подобного, так как ни на миг не забывал, что какие бы то ни было признания непоследовательны с точки зрения заговорщика, обязавшегося держать в тайне все дела своей организации. 

На втором заседании Липецкого съезда устав был окончательно принят и единогласно утвержден. Редакторами будущего органа выбрали меня и Тихомирова. Затем приступили к выборам трех лиц в распорядительную комиссию. 

Тут в первый раз сказалось очень сильно неудобство организовать тайное общество на централистических началах. Если б собрание состояло только из нашей петербургской группы, то, понятно, не было бы никаких недоразумений и мы выбрали бы в распорядительную комиссию наиболее осторожных, трудоспособных и практических товарищей. 

Но теперь оказалось не совсем так. 

Из вновь поступивших иногородних лиц почти никто не знал, кто чем занимался в нашей петербургской группе, и потому состав распорядительной комиссии вышел не совсем тот, какого мы ожидали. Мы, петербургские, сговорились выбрать одного из южан, Фроленко, не раз уже принимавшего участие в различных практических предприятиях «Земли и воли», и он был выбран всеми нашими голосами. Остальные же два баллотировались нами лишь по предварительному совещанию с южанами, чтобы удовлетворить общему настроению. Благодаря этому в комиссию попал, кроме Александра Михайлова, которого все мы очень желали, также и Тихомиров, которого многие из нас считали вялым и непрактичным, хотя и не предполагали, что через несколько лет он переменит все свои убеждения и перейдет на сторону самодержавия. 

Но он был со всеми знаком, обладал старообразной внушительной внешностью, и потому за него особенно стояли южане, а под их влиянием подали голоса и мы. 

На третьем и последнем заседании Липецкого съезда, посвященного обсуждению будущих предприятий общества, Александр Михайлов произнес длинный обвинительный акт против императора Александра II. 

Это была одна из самых сильных речей, какие мне приходилось слышать в своей жизни, хотя Михайлов по природе и не был оратором. 

В ней он припомнил и ярко очертил сначала хорошие стороны деятельности императора — его сочувствие к крестьянской и судебной реформам, — а затем приступил к изложению его реакционных преобразований, к которым прежде всего относил замену живой науки мертвыми языками в средних учебных заведениях и ряд других мероприятий назначенных им министров. Император уничтожил во второй половине царствования, говорил Михайлов, почти все то добро, которое он позволил сделать передовым деятелям шестидесятых годов под впечатлением севастопольского погрома. 

Яркий очерк политических гонений последних лет заканчивал эту замечательную речь, в которой перед нашим воображением проходили длинные вереницы молодежи, гонимой в сибирские тундры за любовь к своей родине, исхудалые лица заключенных в тюрьмах и неведомые могилы борцов за освобождение. 

— Должно ли ему простить за два хорошие дела в начале его жизни все то зло, которое он сделал затем и еще сделает в будущем? — спросил Михайлов в заключение, и все присутствующие единогласно ответили: 

— Нет! 

С этого момента вся последующая деятельность большинства съехавшихся в Липецк четырнадцати человек определилась в том самом смысле, в каком она стала теперь достоянием истории: ряд покушений на жизнь императора Александра II и их финал 1 марта 1881 года. 

Липецкий съезд был объявлен закрытым. На другой день мы отправились в Воронеж группами по два или три человека, подобно тому как явились неделю назад на Липецкий съезд[87].

4. Воронежский съезд

В Воронеже мы застали всех представителей народничества из провинции. Главнейшая их часть были пропагандисты из Саратовской губернии, вместе с которыми приехали и мои давнишние друзья, Вера Фигнер и Софья Перовская, занимавшие тогда нейтральное положение между двумя фракциями «Земли и воли». 

Собрания общества были назначены на лесистых островах реки Воронеж, вниз по ее течению, и в прилегающих к ее берегам лесах. На них мы появлялись точно так же, как и в Липецке, под видом гуляющих горожан, в лодках или пешком по берегу. 

С тяжелым чувством пришла наша группа на первое из заседаний этого съезда, где мы ожидали себе исключения. Особенно тяжело чувствовал себя я как главный обвиняемый. Но в то же время внутреннее чувство говорило мне, что, как бы ни отнеслись ко мне товарищи по «Земле и воле», я не мог ни писать, ни поступать иначе. Я чувствовал, что поступал во всех наших столкновениях не так, как было выгодно лично для меня, а так, как находил полезным для успеха освободительного движения, и говорил в своих статьях все, что думал, не заботясь о том, окажется ли это ортодоксальным с точки зрения окружающих меня или подвергнется их осуждению. Притом же я знал, что если буду исключен, то со мною удалятся и наиболее близкие для меня товарищи и мы сейчас же начнем свою новую деятельность. 

На Воронежский съезд нас собралось человек двадцать пять. Здесь были почти все члены «Земли и воли». Остальные три или четыре прислали свои мнения письменно. 

Как только мы поздоровались друг с другом и расположились в кружок на раскинутых пальто и на стволе лежащего дерева, поднялся Александр Михайлов и заявил, что здесь, в Воронеже, есть несколько человек, уже давно работавших вместе с «Землей и волей», хотя и не принадлежащих к ее составу. 

— Было бы очень желательно знать и их мнение в наших спорных вопросах, — закончил он. — Это Фроленко, Колодкевич и Желябов, только что приехавшие в Воронеж. Я предлагаю принять их в члены «Земли и воли». 

Вся наша группа поддержала его предложение, так как нам хотелось иметь для себя побольше сторонников. Именно потому мы и привезли с собою этих трех человек, которых знали почти все в «Земле и воле». Отправляясь на заседание, мы их оставили ждать в отдалении. 

Народническая группа тотчас же предложила принять троих и с их стороны. Оказалось, что те тоже ждали по другую сторону леса. 

Мы едва удержались, чтобы не рассмеяться при виде такого соответствия, и тотчас согласились на их кандидатов, а они на наших. И те и другие были немедленно приведены на заседание. 

Тогда Плеханов, поднявшись со своего места и прислонившись к стволу большого дерева, сказал: 

— Я прежде всего прошу Морозова прочесть свою статью в «Листке "Земли и воли"» по поводу политических убийств. 

Уже давно готовый к этому, я вынул из кармана соответствующий номер «Листка» и твердым по внешности голосом прочел свою статью, хотя и очень волновался внутренне. 

— Вы слышали, господа, — сказал Плеханов. — Это ли наша программа? 

Наступило тяжелое молчание, продолжавшееся с полминуты. Но вдруг оно было прервано одобрительным возгласом Фроленко, что именно так и нужно писать передовые статьи в революционных органах. 

Плеханов побледнел как полотно и сказал взволнованным голосом: 

— Неужели, господа, вы все так думаете? 

Не нашлось ни одного голоса, который осудил бы мою статью. До такой степени мысли, выраженные мною в ней, были подготовлены жестокими гонениями того времени на всякую попытку деятельности в народе. 

Только Попов спросил меня: 

— Признаете ли вы это общим методом? 

Я ему ответил, что считаю такой способ допустимым только в периоды политических гонений, когда всякие другие средства борьбы с произволом являются практически невозможными. 

— Как только будет обеспечена свобода слова и низвергнут абсолютизм, сейчас же нужно будет действовать исключительно убеждением. 

Кто-то из саратовцев, которых мы считали крайними врагами нового пути, сказал: 

— В нашей старой программе «Земли и воли» допускаются на равных правах как политическая деятельность в городах, так и пропаганда социалистических идей в народе. 

Все, за исключением четырех человек, согласились, что так и должно быть и что в моих статьях нет никаких противоречий со старой программой общества. 

Мы, липецкие, с изумлением переглянулись между собою. Приехав в Воронеж, мы ожидали совсем не этого. Наше положение как уже сорганизованной группы стало делаться затруднительным: мы оказались тайным обществом в тайном обществе! 

Плеханов некоторое время стоял молча. Отношение деревенских членов «Земли и воли» к новому направлению было для него, очевидно, совершенно неожиданно. 

— В таком случае, господа, — сказал он наконец глухим, печальным, не своим голосом, — здесь мне больше нечего делать. Прощайте! 

Он медленно повернулся и начал удаляться в глубину леса. Мне показалось, что он с усилием держится на ногах. 

Разрыв с привычным товарищем по деятельности был страшно тяжел, несмотря на все теоретические и практические разногласия. У меня в горле сделались спазмы и к глазам подступили слезы. 

«Вот он идет, — мелькнуло у меня в голове, — куда-то в глубину неведомого леса одинокий, без сторонников. Что с ним будет, что он будет делать?»[88]

Мы, ожидавшие изгнания, вдруг оказались победителями, а он, считавший себя все время победителем, оказался неожиданно побежденным. 

— Господа! Нужно его возвратить, — воскликнула Вера Фигнер[89]

— Нет, — ответил Александр Михайлов взволнованным голосом, — как это ни тяжело, но мы не должны возвращать его. 

Четверо из петербургских сторонников Плеханова, особенно резко возражавшие против покушения Соловьева, вскочили со своих мест, чтоб идти за ним, но потом снова сели, тихо переговариваясь между собою. Ни один из них не удалился с собрания вслед за Плехановым. 

Кто-то предложил решить голосованием, считать ли теперь Плеханова принадлежащим к организации. Значительное большинство высказалось за то, что его нужно считать добровольно выбывшим из «Земли и воли». Если он вновь пожелает возвратиться, то нужно будет отнестись к нему, как ко всякому другому поступающему, т. е. потребовать у него согласия на программу и устав и подвергнуть баллотировке по общим правилам. Так печально закончилось первое заседание Воронежского съезда «Земли и воли». 

Очутившись неожиданно в большинстве, мы назначили новое собрание только через день. Отсрочка эта была для нас совершенно необходима, для того чтобы обсудить свое положение. Постановления Липецкого съезда предполагали, что мы будем после Воронежского съезда совершенно самостоятельной группой, а этого не вышло. 

Собравшись на следующий день особо в лесу, мы решили не уходить из «Земли и воли», но просить о том, чтоб Исполнительный комитет во всех своих практических делах пользовался полной автономией и имел свой особый печатный орган. 

Все это и было нами получено на следующем заседании Воронежского съезда. 

Нам дали не только полную автономию, но и право принимать на свой риск в Исполнительный комитет новых членов, не принадлежащих к «Земле и воле». 

Единственным условием по отношению к этим лицам было не сообщать им интимных подробностей о деятельности «Земли и воли», пока они не будут приняты в ее члены. Таким образом, все, что мы постановили на Липецком съезде, было нежданно легализировано в «Земле и воле», хотя все остальные члены Воронежского съезда даже и не подозревали о наших совещаниях в Липецке. 

Воронежский съезд был закрыт двадцать четвертого июня после третьего заседания, где были приняты в «Землю и волю» по моему предложению Вера Засулич и несколько других членов, рекомендованных различными лицами; из них Стефанович, тотчас же присоединившийся к группе народников, сильно способствовал потом окончательному распадению «Земли и воли». Он был тогда очень властолюбив. 

На этом же последнем заседании были разрешены и некоторые второстепенные вопросы: пересмотрен устав «Земли и воли» и выбрана распорядительная комиссия из трех лиц для заведования практическими делами. Я по-прежнему был оставлен хранителем печати и всех документов общества, а также и его денежных сумм. Редактирование журнала «Земля и воля» было снова поручено мне и Тихомирову.

5. Распадение «Земли и воли» на «Черный передел» и «Народную волю»

Когда мы вернулись в Петербург, некоторым из нас казалось, что все недоразумения улажены и что распадение общества ограничилось выходом из него одного Плеханова. Но это было не так. Не прошло и двух недель, как оказалось, что наши прежние оппоненты в петербургской группе держатся от нас обособленной компанией. К ним присоединились под влиянием Стефановича также и Дейч, и Вера Засулич. Переход Засулич к народнической группе был нам особенно тяжел. Мы провели ее на Липецком съезде в полной уверенности, что она будет сторонницей нового способа борьбы, в котором мы тогда видели все спасение России от губившего ее абсолютизма. Но она была чрезвычайно дружна со Стефановичем и Дейчем и, перейдя вместе с ними к нашим противникам, вдруг окружила их особенным ореолом в глазах благоговевшей перед ней учащейся молодежи. 

Стефанович начал вербовать себе сторонников среди лиц, имевших темные сношения с «Землей и волей», и завербовал в том числе хозяйку нашей типографии Крылову. В один прекрасный день она заявила, что, пока она находится в типографии, она не позволит печатать ни одной статьи в новом направлении, так как гражданская свобода будет способствовать развитию буржуазии и, таким образом, пойдет во вред рабочему народу. 

— В ваших статьях, — твердила укоризненно она мне, — даже не упоминается о простом народе, не говоря уже о социализме. Нельзя же все писать только о политической борьбе, не упоминая о социальной. 

Все мои усилия переубедить ее оказались тщетными, так как она не была самостоятельной мыслительницей, а отстаивала лишь то, что ей внушали люди, под влияние которых она попадала. Не чувствуя себя в силах серьезно возражать на мои доводы о необходимости гражданской свободы даже и для самой социалистической деятельности в народе, она впадала в истерику. В конце всех переговоров с нею мне приходилось бегать за холодной водой, чтобы успокоить ее хоть немного. 

Мой соредактор Тихомиров и сам Александр Михайлов тоже пробовали говорить с нею, но бросили все попытки еще задолго до меня ввиду их бесполезности. 

Благодаря такому положению дел в типографии издание «Земли и воли» оказывалось фактически неосуществимым, несмотря на то что все остальные наборщики стояли за новое направление. 

Целых два месяца после Воронежского съезда вся деятельность нашего тайного кружка уходила на улаживание ежедневно возникавших внутри его недоразумений между двумя фракциями, собиравшимися отдельно в окрестностях Петербурга. Всякая идейная и практическая деятельность совершенно прекратилась. Несмотря на все усилия соединить несоединимое, у нас ничего не выходило. Все связующие нити между двумя группами рвались, как паутина, при первой попытке начать какое-либо серьезное дело. У большинства товарищей все более и более терялась ровность характера. Стали возникать несправедливые нарекания одних лиц на других и интриги одной фракции против другой. 

К октябрю 1879 года взаимные недоразумения дошли до такой степени, что не оставалось ничего другого, как назначить уполномоченных для осуществления раздела. Обе фракции были объявлены независимыми обществами, действующими вполне самостоятельно, без права называть себя «Землей и волей». Устав «Земли и воли», все ее печати и документы остались в нашем распоряжении, как у большинства, а капиталы общества было решено разделить поровну. 

Фактически все они (за исключением средств Лизогуба, погибших для организации после его казни) отошли к фракции Стефановича и Плеханова, так как у них оказались почти все состоятельные члены общества, которые и передавали туда то, что им принадлежало. Их группа назвала себя «Черным переделом» в знак того, что ее главная цель — передел всех земель России начерно между общинниками-крестьянами. 

Мы же назвали себя партией «Народной воли» в знак того, что непосредственная наша цель есть замена существовавшего самодержавного режима представительным, основанным на проявлении воли сознательного населения страны. Эта воля должна была решить потом все политические и социальные вопросы при свободном представительном правлении. 

Пользуясь уже готовым липецким уставом, мы сейчас же начали свою деловую и литературную деятельность в этом духе. 

Не прошло и двух недель, как из вновь устроенной тайной типографии в Саперном переулке был выпущен первый номер «Народной воли». 

При разделе «Земли и воли» нам не досталось ни копейки из ее материальных средств, но мы были полны энергии и энтузиазма. К нам сейчас же присоединилось несколько человек из молодежи, принесших вместе с собою и небольшие средства на практические дела. 

Мы вдруг, казалось, ожили. 

Нас по-прежнему было лишь несколько человек на всю многомиллионную Россию, но мы были теперь дружны, наши личные отношения стали безоблачны, наши руки не были связаны, а ничего другого нам и не было нужно в то время. 

У моих товарищей не хватало дней для осуществления всего задумываемого, которое казалось им так важно и так нужно. А я... Я тоже жил, как и они, со страшной жаждой сделать как можно более в области свободной журналистики до того неизбежного момента, когда судьба снова ввергнет меня в темницу и, как я думал, закончит на эшафоте мою жизнь. 

И я часто повторял в то время запавшее мне в душу, несмотря на бушевавшую вокруг общественную бурю, стихотворение неизвестного автора, вычитанное мною, кажется, в каком-то из номеров журнала «Дело» за шестидесятые годы: 

Догорает свеча, догорает,

А другого светильника нет.

Пусть мой труд остановки не знает,

Пока длится мерцающий свет.

Пусть от дремы, усталости, скуки

Ни на миг не потухнет мой взгляд.

Пусть мой ум, мое сердце и руки

Сделать все, что возможно, спешат.

Чтоб во сне меня мысль утешала,

Что последняя вспышка огня,

Угасая во мраке, застала

За работой полезной меня.

Чтоб, уйдя поневоле к покою,

Мог сказать я в тот горестный час,

Что умножил хоть каплей одною

Добрых дел моих скудный запас[90].

КНИГА ПЯТАЯ