Повести моей жизни. Том 2 — страница 3 из 5

XVII. В ТЮРЬМАХ И КРЕПОСТЯХ

Проходит всё, и нет к нему возврата...

Тени минувшего[91]

(Опыт психологической характеристики Шлиссельбургской крепости)

Пятьдесят лет прошло со времени возникновения «Народной воли», и скоро минет двадцать пять лет со времени освобождения из Шлиссельбургской крепости тех из ее деятелей, которые остались к тому времени в живых. 

Отошла в вечность целая полоса русской революционной действительности. 

Новые условия общественной жизни вызвали и новый подбор деятелей и новые приемы деятельности, а прежние деятели и прежние приемы борьбы ушли теперь в область истории. 

Мне часто говорили с разных сторон: 

— Заканчивайте свои мемуары! Вы обязаны это сделать, потому что, кроме вас да еще двух-трех человек, уже никого не осталось от того времени. Особенно же дайте психологический очерк вашего одиночного заточения в Шлиссельбургской крепости. 

Но для того, чтобы предаться воспоминаниям и написать хорошие мемуары, нужна тихая обстановка без всяких отвлечений и помех, а мне не удавалось никогда создать себе такую обстановку иначе как тоже в одиночном заточении. В условиях свободной жизни мне хотелось всегда работать над такими предметами, которые имеют общее значение, смотреть вперед, а не назад. 

В этом же и заключалась одна из причин того, что, находясь на свободе, я не написал почти ни единого листа своих воспоминаний. 

Но, кроме того, была и еще одна существенная причина. Чтоб сделать правильную характеристику наших переживаний, особенно в заточении, необходимо было быть вполне правдивым и откровенным и, очерчивая светлые стороны нашей прошлой жизни, не затушевывать и теневых. Только тогда рассказ и принимает характер яркой реальности и производит сильное впечатление. Но в период самодержавия, когда главный этап нашей борьбы — ниспровержение абсолютизма — не был еще достигнут, о полной откровенности перед живым еще врагом нечего было и думать, и потому я наотрез отказывался от всех предложений издателей дать им повествование о нашей жизни в шлиссельбургском заточении. 

Да и вообще трудно это сделать. 

Нужен талант Достоевского для яркого описания нашей тогдашней жизни, где общий психологический фон давало насильственное заточение вместе со здоровыми или полуздоровыми людьми нескольких безнадежно помешанных или со страшно расстроенными нервами товарищей. 

Такого таланта я не чувствовал в себе. 

Я читал воспоминания Фроленка о том, как он устраивал огородничество, как он с великими усилиями добывал семена и вырастил даже несколько яблонь; я читал воспоминания Новорусского, как он, добыв несколько свежих яиц, тайно вывел из них цыплят и какое это произвело впечатление не только на товарищей, но и на жандармов, когда, отворив его камеру, чтобы вести его на прогулку, они вдруг увидели, что за ним бегут несколько новорожденных цыплят. 

Все это было так. Все это было совершенно верно, и я сам мог бы рассказать, как сначала вместе с Лукашевичем, а потом и один, получив под видом гистологических занятий вместе с микроскопом некоторое количество серной кислоты, селитры и других веществ, необходимых для обработки препаратов, устроил посредством их в камере для занятий с микроскопом целую химическую лабораторийку, где обучал Новорусского, Панкратова, Василия Иванова и нескольких других товарищей общей, аналитической и органической химии вплоть до приготовления — конечно, в гомеопатических дозах — даже динамита, тогда как администрация все время думала, что я обучаю товарищей чистой гистологии и микроскопической технике. 

Но разве это был бы действительный очерк нашей жизни? Разве мой читатель не получил бы из него о ней самое извращенное представление? 

Разве не показалось бы ему после таких описаний наше пребывание в Шлиссельбургской крепости тихой работой в каком-то культурном уголке в царствование Александра III и первых лет Николая II, тогда как на деле мы находились в самой глубине самодержавного пекла? 

Читая такого рода утешительные воспоминания, как у Новорусского и Фроленка, мне часто страстно хотелось сделать к ним корректив, который ярко показал бы, что все это была лишь серебряная парча на ряде гробов, в которых заживо погребались, как в катакомбах, предварительно подвергнутые страшным моральным и даже физическим пыткам и специально избранные из многих три-четыре десятка очень хороших по натуре людей. 

Дело в том, что наши враги, уничтожив большую часть из нас, первых народовольцев, медленной голодной смертью, со всеми сопровождающими ее страданиями — мучительным голодом и цингой, от которой ноги постепенно пухли, как бревна, и мы умирали один за другим, когда опухоль переходила на живот, — применили к уцелевшим другое средство: убивать и искалечивать вместо тела их душу, и в нескольких случаях достигли этого. Посадить навсегда живым и одиноким в гробницу человека, у которого все жизненные интересы лишь были в общественной и революционной деятельности, — то же самое, как не давать ему ни пить, ни есть, и он естественно увянет. Его мысль обращается прежде всего на воспоминания о прошлом или к мечтам о побеге и вертится, как в заколдованном кругу, пока через несколько лет все перемешается в его голове и он впадет в тихое или в буйное помешательство. Спасаются в таких случаях только те, у кого, как у Новорусского, Лукашевича, Яновича, Веры Фигнер, Панкратова и большинства других моих товарищей по Шлиссельбургу, были, кроме революционных, научные интересы и значительный запас предварительных разносторонних, лучше всего естественно-научных, знаний, которые можно обрабатывать даже без книг, улетая мыслью из стен своей гробницы в далекие мировые пространства, или в тайники стихийной и органической природы, или в глубину веков, а когда наконец дали книги, хотя бы даже только религиозного содержания, предаваясь их осмысленному изучению. Так поступал и я сам, когда мне в Алексеевском равелине дали для чтения Библию. Увидев, что тут много интересного материала для естествоиспытателя, я согласился даже на прием тюремного священника в качестве колеблющегося мыслителя, чтобы получать через его посредство и другие религиозно-мистические книги, которые и послужили первым материалом для моего «Откровения в грозе и буре», написанного в самом Шлиссельбурге, и материалом для выходящего только теперь моего историко-астрономического исследования «Христос». 

Правда, что сначала мне очень не хотелось выставлять себя перед священником хотя бы даже и агностиком. Еще в мое первое пребывание по Большому процессу в Доме предварительного заключения, когда мне был только 21 год и мне предложили пойти в находящуюся там домашнюю церковь, я с гордостью отказался. Но когда пошедший туда сосед сказал мне, что в этой церкви запирают одиночек в крошечных чуланчиках с маленькими окошечками перед лицом, чтобы смотреть во внутренность церкви, и что через эти окошечки можно видеть наших товарищей-женщин и даже можно перестукиваться с ними, если они попадут в соседний чуланчик, я тотчас отбросил свою юношескую щепетильность. 

Припомнив, как я когда-то восхищался Пальгревом, когда он проник в запретную для всех немусульман Мекку, разыгрывая роль мусульманина-богомольца, и прикладывался там к «черному камню, брошенному архангелом Гавриилом с неба», для того чтобы потом все это описать, я заключил, что и с нашей стороны не более греха приложиться ко кресту и даже устраивать мимикрию исповеданья и причащенья хотя бы только для того, чтобы повидаться с товарищем по заточению, раз мы преследуемся не за антирелигиозную деятельность и не сектанты, воображающие, что в чаше с причастием сидит черт. Обдумав дело ближе, я пришел даже к заключению, что всякое лукавство допустимо и даже обязательно для революционера-заговорщика, за исключением одного: просить себе у врага помилования. 

Так и я вел себя с тех пор при первом и при втором моем пребывании в Доме предварительного заключения по Большому процессу. 

Потом, при третьем заточении уже на всю жизнь, когда меня вместе с несколькими товарищами по «Народной воле» посадили в абсолютное одиночество, как в могилы, в ужасный Алексеевский равелин Петропавловской крепости, мы тоже согласились на прием священника, как только нам это предложили, но тут уже была другая причина. При романтическом настроении наших голов, как и всегда бывает у революционеров-заговорщиков, нам представлялось, что под видом священника к нам может проникнуть наш товарищ со свободы с целью освободить нас. Ведь если Фроленко, сидевший тут же с нами, проник под видом тюремщика в киевскую тюрьму с целью освободить своих товарищей Дейча, Бохановского и Стефановича и успешно выполнил это, то почему бы не явиться кому-нибудь и к нам под видом исповедника и, оставшись наедине, не выведать подробностей нашей жизни и не предупредить, чтó мы должны делать при попытке нашего освобождения? 

Разве не приходила ко мне на свидание в Дом предварительного заключения Вера Фигнер под видом моей сестры, в то время как ее самое жандармы могли посадить в этот самый дом? Разве и с другими не было таких же романтических случаев? Отказаться от разговора наедине с посторонним человеком при полной нашей изоляции от внешнего мира казалось прямо нелепым. Правда, священник оказался самым обычным клерикалом, и — кто его знает, — может быть, подосланным шпионом, но для меня лично открылась тут новая перспектива. Мне ничего не оставалось, как изобразить себя перед ним человеком, бывшим в детстве очень религиозным (это была совершенная правда), но потом благодаря несогласию священного писания с естествознанием впавшим в скептицизм, может быть, от недостаточного знакомства с историей религий, так что я был бы очень благодарен, если бы мне позволили читать хоть религиозные книги, тогда как нам не дают абсолютно никаких, кроме недавно выданной Библии, в которой я нашел много нового и интересного для себя. 

И вот нам всем стали давать и «Жития святых», и «Творенья святых отцов», и другие историко-религиозные книги, и я получил возможность накопить за неимением ничего лучшего запас историко-религиозных знаний. 

Потом, когда (уже после перевода в Шлиссельбург, да и то не сразу) получилась возможность заниматься естественными и математическими науками и религиозные книги стали более не нужны, я перестал приглашать и священника, подобно тому как и Пальгрев снял свое платье мусульманского паломника после ухода из Мекки. 

Отсюда видно, что если я не сошел с ума во время своего долгого одиночного заточения, то причиной этого были мои разносторонние научные интересы, благодаря которым я часто говорил про себя своим мучителям: «Если вы не даете мне возможности заниматься тем, чем я хочу, то я буду заниматься тем, чем вы даете мне возможность, и если от этого вам будет только вред, то и вините лишь самих себя». 

В аналогичном положении было в Шлиссельбургской крепости и большинство других товарищей, имевших, кроме революционных, научные интересы, и я уже указывал специально на Лукашевича, Яновича, Веру Фигнер, Новорусского. Но вы представьте себе положение тех, у кого не было в жизни никаких других целей, кроме революционных. Попав в одиночное заточение, они догорали тут, как зажженные свечи, как умерли Юрий Богданович, Варынский, Буцевич; другие кончали жизнь самоубийством, как Тихонович, Софья Гинсбург или Грачевский, сжегший себя живым, облив свою койку керосином из лампы и бросившись на нее после того, как зажег этот костер фитилем. Третьи предпочли быть расстрелянными, как Мышкин, бросивший в смотрителя тарелку, потому что не имел возможности подойти к нему для удара, и как больной и уже полупомешанный Минаков, ударивший доктора (который подошел к нему для выслушивания легких) исключительно для того, чтобы его расстреляли. И оба были тотчас же казнены. 

А из тех, которые не умерли таким образом, многие сошли с ума, впадали в буйное помешательство, кричали дикими голосами, били кулаками в свои железные двери, выходившие в один и тот же широкий тюремный коридор, с каждой стороны по 20 камер в два этажа, причем верхний этаж был отделен от нижнего только узким балкончиком. 

Всякий их крик и вой разносился гулом по всем 40 камерам, каждый их удар кулаком в железную дверь вызывал резонанс во всех остальных и отзывался невыносимой болью в сердцах остальных заключенных. 

И вот если б какая-нибудь девушка-энтузиастка, представлявшая Шлиссельбургскую крепость только по некоторым вышедшим описаниям, попала тогда в нее, то с ней случилось бы следующее. Пройдя сзади тюрьмы мимо тех висячих садов Семирамиды, которые устроил под бастионом и так хорошо представил ей мой дорогой товарищ Фроленко, она вышла бы в наш гулкий коридор и в нем прошла бы мимо тех волшебных мастерских, которые так привлекательно изобразил другой мой дорогой, но теперь уже умерший товарищ Новорусский в своей книге «Тюремные Робинзоны». Затем она прошла бы и мимо камеры с лабораторией, где под видом изучения гистологии я тайно обучал моих товарищей химии, после того как в мастерских-камерах нам разрешили работать вдвоем. Конечно, ее привели бы к нам уже не в качестве зрительницы (таких у нас не было вплоть до посещения нас митрополитом Антонием и княжной Дондуковой-Корсаковой незадолго до упразднения старой Шлиссельбургской крепости, куда сажали и откуда выпускали не иначе как за личной подписью самого императора), а в качестве новой заточенной, и тут ее ожидали бы такие первые приветствия. 

Около 9—10 часов утра она с ужасом услышала бы очередной жутко безумный рев сошедшего с ума Щедрина, воображавшего себя то медведем, то другим диким зверем, кричавшего всевозможными звериными голосами (хотя в перерывы он считал себя императором всероссийским), что продолжалось нередко с полчаса и иногда сопровождалось битьем кулаками в гулкую дверь. Затем наступила бы гробовая тишина, после которой через несколько часов она услышала бы очередное жутко безумное пенье сошедшего с ума Конашевича-Сагайдачного, начинающееся словами: 

Красавица, доверься мне,

Я научу тебя свободной быть!  

А после этого обязательного вступления последовали бы еще два-три куплета эротического содержания и песня эта, собственного сочинения безумного певца, повторялась бы все снова и снова таким гулким, убеждающим кого-то голосом, что чувствовалось, как будто эта красавица стоит лично перед ним и отвечает на его пенье. Мороз пробегал по коже и волосы шевелились на голове от этого пенья даже и у того из нас, кто слышал его каждый день в продолжение многих лет. 

И она тоже стала бы слышать эти звериные крики и пенье каждый день с прибавкой по временам буйных ударов в дверь и криков изнервничавшегося Попова, а одно время еще и третьего, сошедшего окончательно с ума, но более спокойного, чем Щедрин и Конашевич, — Похитонова. 

И такую девушку-энтузиастку к нам действительно привели. Это была Софья Гинсбург. Правда, ее посадили с обычной целью выдержать первые месяцы в абсолютном одиночестве не в нашу, а в маленькую так называемую старую тюрьму, служившую карцером, но туда же временно увели слишком разбушевавшегося у нас Щедрина, и он, по обычаю, ревел там медведем и другими звериными голосами. Его безумные крики и битье кулаками в гулкие двери так невыносимо подействовали на вновь привезенную девушку, что через несколько дней она попросила себе ножницы как бы для стрижки ногтей на ногах, а когда ей принесли их в камеру и на время ушли, она (как мы узнали уже через несколько лет) перерезала ими себе артерии и умерла. 

Такова была моральная обстановка, при которой приходилось остальным, не обезумевшим, разводить свои цветники, делать художественные шкатулки, собирать гербарии, изучать астрономию, математику и другие науки и преподавать их друг другу. 

И нам приходилось быть не только страдающими свидетелями, но иногда и спутниками своих умалишенных товарищей, иногда даже с риском для себя, особенно мне как человеку, которого наше начальство (хотя и напрасно) считало более крепким нервами и потому нередко просило успокоить то того, то другого. 

Так, когда были разрешены прогулки вдвоем, мне поочередно пришлось гулять со всеми нашими сумасшедшими, но это большей частью кончалось тем, что они меня прогоняли через две или три недели. 

Когда меня в первый раз привели к Щедрину в его прогулочную загородку, я с болью в сердце увидел перед собою прежде всего такую картину. На нем накинуто в виде плаща арестантское одеяло, в серую шапку воткнуто куриное перо, а сбоку болтается какая-то тряпка в виде кортика. Он встретил меня сначала с величественным видом и, не подавая мне руки, сказал: 

— Известно ли вам, кто я такой? 

— Да, — ответил я почтительно, но неопределенно. 

Тогда он милостиво протянул мне два пальца и затем начал говорить непередаваемую бессмыслицу, из которой, однако, можно было понять, что он не терпит заговорщиков, но предполагает, что я не принадлежу к их числу. В продолжение двух или трех десятков прогулок я старался развлекать его разными посторонними рассказами и даже с некоторым переменным успехом, потом хотел заинтересовать его чтением, но безуспешно: его внимание тотчас же прекращалось. Положение мое было мучительное, но я не считал себя вправе отказаться от прогулок с ним, хотя и доходил уже до истощения своих нервных сил. И вдруг он сам ликвидировал мое невыносимое положение. Когда я раз сказал ему после десятка его требований, что и теперь никак не могу получить ему ответа, кажется, от английской королевы, он с презрением взглянул на меня и повелительно сказал: 

— Пошел вон, и больше не смей показываться мне на глаза. Ты такой же негодяй, как и все твои товарищи. 

В таком же роде кончилось и мое назначение гулять вдвоем с другим сумасшедшим — Конашевичем-Сагайдачным, — чтобы успокаивать его. Он тоже навесил на себя какое-то тряпье и объявил мне с самого начала, что он — украинский гетман, сменивший русского императора вследствие присоединения России к Украине, и назначил меня своим премьер-министром. 

Сначала он интимно рассказывал мне каждый день почти теми же словами, что к нему приходит его возлюбленная, поразительная красавица, с которой он поет дуэты. Потом он тоже поручил мне переписку с иностранными дворами. Повторилось почти буквально то, что и со Щедриным. Когда недели через две я тоже не смог ему доставить ответа от какого-то иностранного двора, он подошел ко мне вплотную и сказал шипящим голосом: 

— Если ты, обманщик, сейчас же не уберешься к черту, то я тебя немедленно задушу! — и он приготовил для этого свои руки. 

Понятно, что мне ничего не оставалось, как поскорее ретироваться. 

Не лучшей была моя прогулка и с третьим сумасшедшим — Похитоновым, — хотя он и не считал себя русским императором. Это было уже не по распределению начальства, а по просьбе товарищей, которые заметили, что он заговаривается. 

Сначала дело шло довольно хорошо, мне удавалось развлекать его. Но раз он сел на скамейку, посадил меня с собою рядом, засучил рукава и сказал: 

— Гипнотизируй меня! 

— Каким образом? 

— Вот так: три мою руку выше локтя своей рукой! 

Я начал по приказанию, но через несколько минут с ним сделалась истерика, его увели в камеру и больше к нему меня не приводили. 

Конашевич и Щедрин умерли потом в психиатрической лечебнице, а Похитонов еще раньше их в Николаевском военном госпитале. 

Опаснее был случай с Поливановым, который по временам впадал в мрачную меланхолию, несколько раз неудачно покушался на самоубийство и потом, уже после освобождения из Шлиссельбургской крепости по коронационному манифесту Николая II, действительно покончил самоубийством во Франции, куда он бежал из ссылки. 

Однажды летом, когда я на прогулке удалился в свою одиночную загородку, чтобы заниматься, ко мне неожиданно впустили Василия Иванова, как это делали жандармы в последнее десятилетие нашего заточения, если кто-нибудь просил об этом и в загородке был только один человек. Он подошел ко мне встревоженный и сказал тихим голосом: 

— С Поливановым что-то случилось. После прогулки со Стародворским он вошел ко мне в переплетную мастерскую с совершенно безумными глазами. «Теперь я знаю, как вы все ко мне относитесь, товарищи, — сказал он, — и я покажу вам себя». Он взял финский нож (служивший для резки картона по железной линейке), спрятал его под курткой и стал стучать в дверь, чтобы жандармы увели его в камеру. «Зачем вам этот нож?» — спросил я его. — «Уморю себя голодом, а если кто из вас войдет с увещаниями ко мне в камеру, убью его этим ножом». Как тут быть? Он действительно способен исполнить свое слово. 

Очень обеспокоенный, я возвратился в свою камеру, приготовившись обедать, но вдруг вошел ко мне смотритель. 

— Номер девятый (под каким был Поливанов) в очень нервном состоянии. Пойдите и успокойте его. 

Я хорошо знал, как опасен Поливанов, когда находят на него острые припадки безумия, и он ничего тогда не помнит, но отказаться было невозможно. Я попросил смотрителя оставить меня на минутку одного, взял несколько самых толстых из своих тетрадей, обернул ими под рубашкой и курткой всю свою грудь и живот, подвязал все это, чтобы не съезжало, полотенцем, думая, что нож не пробьет такого слоя бумаги, и пошел к Поливанову. 

Когда мне отворили дверь, он, насторожившись, стоял в противоположном углу. Жандарм захлопнул нас на замок и ушел, а я очутился один на запоре с товарищем в припадке мрачного сумасшествия и с финским ножом, кончик которого я тотчас же увидел спрятанным под книгой на столике. 

Поливанов медленно подходил ко мне, брови были сдвинуты, глаза дико обращались то на меня, то на то место, где был спрятан нож. Впечатление было такое, как если бы это был человек загипнотизированный, действующий автоматически, как простой механизм. 

— Ты зачем ко мне пришел? И ты таков же, как все остальные? Я покажу, как со мною шутить. 

Я инстинктивно чувствовал, что малейшее выражение беспокойства с моей стороны кончится для меня трагически. С беззаботным видом я сел на его кровать, умышленно не глядя на место, где виднелся кончик ножа, и ответил спокойным голосом: 

— Пришел, чтобы попросить тебя прочесть мое новое стихотворение и указать на недостатки. 

Я подал ему нарочно захваченную тетрадку со своими стихами (он тоже писал по временам стихи и давал мне на просмотр). 

— Неправда, — ответил он, — ты пришел успокаивать меня. Но ты знаешь, что я должен за это сделать? 

— Ничего не слыхал. 

Видя, что он не берет стихов, я сам начал читать их. 

Он забегал из угла в угол мимо стола, все время поглядывая то на меня, то на место, где лежал нож. И вот через некоторое время я увидел, что дыхание его стало глубже и ровнее, брови понемногу раздвинулись и мрачные черные глаза потеряли бессмысленный вид. 

Увидев, что припадок проходит, я спросил его наконец: 

— Что с тобою? 

— Если буду когда-нибудь на свободе, — ответил он мне загадочно, — прежде всего вызову Стародворского на дуэль. 

И он больше никогда не здоровался с ним. 

В форточку нашей двери жандармы протянули руку с обедом, я взял и для себя, и для него и с большим трудом уговорил его есть. Тут я пришел невольно еще к одной психической особенности нашей шлиссельбургской жизни, имеющей в основе романтическую подкладку. 

Каждый сидевший в одиночном заключении, у которого была соседка, поймет меня без слов. После первых же дней перестукиванья с нею он начинает воображать ее чудом женской красоты и совершенства и влюбляется в нее заочно. Но само собой понятно, что тот образ, который рисуется в его воображении, совсем не похож на реальный, и потому не раз случалось, что при первом же свидании с нею он совсем становился в тупик: не может быть, что это та самая, с которой он перестукивался ежедневно несколько месяцев. 

С Верой и Людмилой не случилось этого. 

К тому первому периоду, к которому относится рассказанный мною случай с Поливановым, их удавалось уже видеть на прогулке из форточек окна. Но тем не менее каждый был влюблен то в ту, то в другую, хотел сидеть в камере около нее, ревновал других, которые были ближе, и особенно если кто посылал той или другой посвященные ей стихи. 

При общем нервном состоянии, причиной которого были пожизненность заключения и только что очерченные мною психопатические постоянные выходки помешанных, сидевших между нами, это приводило нередко к сумасбродным предложениям, которым я всегда противодействовал. Так, раз Попов при каком-то из своих сердечных припадков по поводу Веры или Людмилы поднял агитацию за то, чтобы мы все, вместо того чтобы умирать здесь и сходить с ума безмолвно и поодиночке, умерли бы все разом с эффектом, который может отразиться на самих наших врагах. 

— Разобьем все разом окна в наших камерах и будем кричать: «Караул! Нас живыми замуровали в гробы!» Будем кричать и бить кулаками в двери до тех пор, пока часовые нас всех не расстреляют или не придушит начальство. 

Поливанову эта идея тоже очень понравилась, и я почувствовал, что если все из нас и не согласятся, то часть действительно способна на такое сумасбродство. Попов начал обвинять несогласных в трусости, а мне захотелось как-нибудь снять с себя и их этот неприятный попрек, и я простучал ему на другой день в стену (мы сидели иногда через камеру) стихотворение, будто бы найденное мною в книге, но на самом деле написанное в тот же вечер. 

С ЧЕРКЕССКОГО[92]

Храбрый воин бьется смело,

Битва с ним — плохое дело!

Он в борьбе суров и лих,

Но в плену он прост и тих.

Жалок трус в пылу сраженья,

В бегстве ищет он спасенья.

Но в плену, спаси Аллах,

Забывает всякий страх! 

Попов не поверил, что это было найдено мною в книге, и долго сердился на меня, но все же обидная постановка вопроса была снята, все уладилось, и мое стихотворение осталось единственным памятником его предложения. 

Вторая наша тревога на романтической подкладке была с Лопатиным. 

Очень талантливый как рассказчик и полемист, он также мог писать и недурные стихи и, пользуясь этим, чуть не каждый день посылал через промежуточных товарищей стуком мадригалы и Вере, и Людмиле, сидевшим далеко от него, что стало вызывать у передатчиков ревность и понятное расстройство нервов. А он не обращал на это никакого внимания. Наконец Вере стало неловко, и она попросила его больше не присылать ей стихов. Обиженный, он перестал совсем писать стихи, и нас всех это рассмешило. 

Я написал и послал ему тогда такое стихотворение. 

Г. А. ЛОПАТИНУ[93]

Давно ль под говор струн и музы сладкогласной,

Товарищ дорогой, ты пел, как соловей?

Скажи же, для чего умолк напев прекрасный?

Что сделалось с тобой и с музою твоей?

Лежит ли на душе тяжелая обуза,

И стал тебе не мил приветный белый свет?

Забыл ли музу ты? Иль вертихвостка-муза

Не хочет воспевать заветный свой предмет?

Иль говорливых струн немолчное бряцанье

Нашло себе врага среди твоих друзей,

И леденит его холодное дыханье

Прелестные цветы поэзии твоей?

Увы! Не знаем мы. Но, сумрачны и сиры,

Безмолвно целый день сидим мы по углам.

Твой громкий голос смолк, твоей не слышно лиры,

И горькая тоска запала в души к нам!  

Лопатин не рассердился на мою шутку и ответил такими же шутливыми стихами, но на него очень подействовало, когда Юрковский и Лаговский, обрадовавшись его неудаче, стали издеваться над ним очень зло. Он не оставался в долгу, и в конце концов влетело и мне за попытку прекратить их ссору. 

Таковы были несколько случаев потери душевного равновесия, которые имели в нашей шлиссельбургской жизни своим первоисточником романтическую подкладку. Они не менее интересны психологически, чем все остальное, и немало содействовали унылому настроению тех, кто не был к этому склонен по природе. И романтической же стороне, хотя бы и отчасти, приписываю я некоторые другие события, которые не могли содействовать сохранению общего душевного равновесия. 

Из всех явлений нашей жизни за последние пятнадцать лет особенно интриговало меня в Шлиссельбурге то обстоятельство, что все, что говорили мы на прогулках, каким-то непонятным, таинственным способом делалось известным коменданту. Я приписывал это тому, что у большинства моих товарищей утратилась способность всестороннего внимания, и потому, начав во время прогулок вдвоем какой-нибудь разговор, они уже совершенно забывают, что за стеной у них стоят дежурные унтер-офицеры. Поэтому во всех тех случаях, когда мне приходилось узнавать какую-нибудь новость, я из предосторожности взял за правило не сообщать решительно никому, каким путем я ее получил, и только потом убедился, что моя осторожность была совершенно необходимой. 

Однажды доктор прописал мне на ужин пару яиц, и мне подавали их завернутыми в обыкновенную рыжую бумагу. Вдруг в один прекрасный вечер подают мне их завернутыми в клочок газеты. Я тотчас посмотрел его содержание. Там было написано об убийстве Балмашевым министра внутренних дел Сипягина. Для нас, сидевших много лет без новостей и считавших уже, что всякая революционная деятельность заглохла, это было целым откровением. Я понял, что такой клочок был передан мне нарочно каким-то доброжелателем. Не показать его товарищам было невозможно, и я на следующий день дал его своему соседу по прогулкам, чтоб он передал его далее в щелки смежных прогулочных клеток для прочтения с непременным условием возвратить мне бумажку для уничтожения собственными руками, и тут же объяснил, будто я нашел ее накануне на грядке в седьмом огороде: «Должно быть, часовой обронил ее случайно». 

Клочок газеты возвратился ко мне в ту же прогулку, и я его уничтожил, но тут случилось одно обстоятельство, которое заставило меня еще более насторожиться. На следующий же день ко мне на прогулку приходит Стародворский и после некоторого разговора о самом событии начинает тщательно расспрашивать меня, в каком именно месте седьмого огорода я нашел клочок. Затем, спросив жандарма, свободен ли седьмой огород и получив утвердительный ответ, он попросил его отвести нас туда. 

— Где же именно лежала бумажка? — спросил он меня. 

— Вот как раз между этими двумя репами, — ответил я ему, совершенно недоумевая, зачем ему нужна такая точность. 

И моя тревога еще более усилилась, когда на следующий же день часовой, ходивший вдоль по бастиону над нашими огородами, оказался переведенным на соседний угол, с которого ничего нельзя было к нам бросить. Да и яйца мне стали давать без всякой бумажки. Для меня было ясно, что часовой был сдвинут недаром, а за мной было приказано специально следить. 

«Неужели Стародворский? — подумал я, но в то же время сам устыдился такой мысли. — Не может быть, чтобы человек, сидевший столько времени, вдруг сделался изменником! Наверно, проболтался на прогулке кто-нибудь». 

Но тем не менее я почувствовал инстинктивное недоверие к Стародворскому за его любопытство и стал с ним очень осторожен в своих разговорах. Потом, когда началась японская война, я снова первый узнал об этом. Я выхлопотал себе перед этим позволение на зарабатываемые переплетами деньги выписывать себе английский журнал «Knowledge»[94] и, получив раз очередной номер, вдруг увидел там объявление о том, что можно покупать в таком-то лондонском магазине стереотипные снимки сцен войны между Россией и Японией, в числе которых упоминались бомбардировка японцами Порт-Артура, выход русского флота в Желтое море и так далее. Я сразу понял, что самодержавие в России рухнет в этом испытании и что наша комендатура, не зная по-английски, может пропустить и другие заметки в этом роде. Записав все это по-русски на бумажке, я тотчас же сорвал обложку с журнала и уничтожил, а товарищам сказал, что подслушал в щелку своих дверей и записал все то, что об этих событиях говорили жандармы в коридоре. Так же сделал я и потом, когда еще получил таким же путем два-три сведения о войне. 

Товарищи сначала не поверили мне, но вскоре убедились, что жандармы действительно о чем-то с волнением часто говорят друг с другом в стороне от нас, и поняли, что мое сообщение верно. 

А Стародворский по-прежнему старался выведать от меня подробности получаемых мною сведений, и я в конце концов так насторожился относительно него, что, когда недели за две до нашего вывоза из Шлиссельбурга он, придя ко мне на прогулку, спросил: 

— А что бы вы стали делать, если б в случае вашего освобождения к вам пришли бывшие товарищи и предложили вам снова приняться за революционную деятельность? 

Ни мало не колеблясь, я ему ответил моментально: 

— Отказался бы наотрез! Я сказал бы, что мне надо прежде всего закончить ряд серьезных научных работ, которые я начал здесь, но не мог вполне обработать вследствие неимения хорошей лаборатории и литературы[95]

А в глубине души я думал: «Это еще посмотрим! Ведь наука и гражданская свобода не только не противоречат друг другу, но и невозможны одна без другой». 

И вот я думаю теперь: не была ли эта моя осторожность причиной того, что мне в конце концов, хотя и не без сильного противодействия охранного отделения, все же удалось обосноваться в Петербурге, хотя тут у меня не раз производили обыски и даже через шесть лет меня вновь посадили на год в крепость, но только уже не в Шлиссельбургскую, а в Двинскую? 

Такова была моральная атмосфера, в которой мы жили: вой и песни сумасшедших товарищей, из которых только Арончик умирал молча, общее ощущение какого-то тайного предательства или чьей-то крайней неосторожности и время от времени истерические припадки то того, то другого из трех особенно нервно настроенных людей — Михаила Попова и Сергея и Василия Ивановых, — на которых несколько раз с топотом и криками надевали сумасшедшие рубашки, а мы, запертые за железными дверьми, не могли ни вступиться, ни помочь. 

В 1896 году последовала наконец половинчатая амнистия, кажется, по случаю коронации императора Николая II. Увезли Людмилу, Яновича и некоторых других менее замешанных товарищей по заточению. Увезли и буйных сумасшедших Конашевича с Щедриным, и кошмарные их крики и песни перестали долетать через железные двери наших камер из коридора. Наступила для нас, здоровых, некоторая передышка, но ненадолго. В 1901 году привезли к нам Карповича и посадили в камере между нами, прежними заточенными, но совершенно изолировав, без права пользоваться прогулками вдвоем с товарищами и ходить в мастерские. Всякая попытка перестукиваться с нами встречала помеху жандармов, начинавших тоже стучать в коридоре. Сначала мы думали, что это на первое время, как говорили и жандармы, но недели проходили за неделями, а положение его не изменялось. Это ставило нас всех в самое неловкое, если не сказать более, положение. Стыдно было пользоваться льготами, которых лишен один из сидящих между нами, особенно после того, как его соседям все-таки удалось завести с ним сношения стуком. 

Ему самому стало невыносимо обособленное положение. Он объявил, что уморит себя голодом, и действительно отказался от пищи. 

Около так называемого большого огорода, в верхней части заборов которого, как и в других огородах, были сделаны решетки, позволявшие разговоры с соседними огородами и передачи тетрадей, поднялся в моем присутствии вопрос о необходимости так или иначе выручить Карповича, голодовка которого, если ему все-таки не дадут прогулки с нами, должна была окончиться смертью. 

Мне предложили написать об этом просьбу директору департамента полиции, что очень меня сначала затруднило. С самого первого дня заточения я поставил себе правилом не заявлять никому никаких жалоб на свое положение, и до тех пор строго держался этого. Но дело шло теперь о жизни человека, который шел по тем же стопам, по каким и я пришел сюда. Имею ли я моральное право безучастно смотреть на его гибель, если есть надежда ему помочь? И голос совести ответил мне, что ни в каком случае. В каком же виде сделать свое заявление? Только в виде просьбы, так как требование привело бы к обратным результатам. Значит, если делать что-нибудь, то надо делать в такой форме, которая принята официально. 

Мы совместно составили обращение, которое приложено мною далее. Я его показал четырем соседям по огороду, которым принадлежала инициатива спасения Карповича, и послал через смотрителя коменданту для передачи в департамент полиции. 

Узнав об этом, Карпович прекратил голодовку, но ответа от департамента не последовало, и положение его не изменилось по крайней мере в продолжение нескольких месяцев. А вслед за тем, весной 1902 года, мне самому уже без всякого совещания с товарищами пришлось писать в департамент еще новое послание. 

Совершенно неожиданно для нас все наши камеры обошел с мрачным видом смотритель и объявил, что вследствие постоянных нарушений нами тюремной инструкции нас не будут более пускать друг к другу в камеры (что мы делали для преподавания иностранных языков тем из товарищей, которые их не знали, и для ухода за больными), а также сделают ряд и других стеснений. Особенно волновала всех кажущаяся полная беспричинность такого распоряжения. Удушливость тюремной атмосферы дошла в следующие дни до крайности благодаря всяким мрачным предположениям, неизбежным в нашей изолированной от всего мира обстановке. Потом, дня через два, когда уже наступила гробовая тишина ночи и смотритель, заглянув в глазки наших дверей, ушел к себе, вдруг снова загремели запоры наружной двери, раздался топот нескольких жандармских ног на противоположной половине тюрьмы, загремели запоры какой-то камеры, послышалась там громкая перебранка, затем чьи-то дикие крики, как будто человека, которого душат. Часть заключенных начала бить кулаками в двери, пронесся крик моей соседки Веры: 

— Что вы с ними делаете? 

Никакого ответа. 

Новая беготня жандармов, новое битье кулаками в железные двери взволнованных товарищей, все то, что описано в приложенном мною далее заявлении, настоящая сцена из сумасшедшего дома. Понятно, что ни один из нас не мог заснуть всю эту ночь, не понимая, что произошло, и нервы у всех готовы были порваться. Только утром мы узнали, что вязали Сергея Иванова за нервный припадок. 

Но еще хуже вышло на следующий день. Неожиданно я услышал, как в комнату Веры в сопровождении жандармов вошел смотритель, начался какой-то резкий разговор, потом вдруг и смотритель, и жандармы выбежали из ее камеры, захлопнув с грохотом ее двери, побежали по коридору, выбежали из тюрьмы, а затем раздался на весь коридор стук Веры ложкой в ее железную дверь: 

— Я сорвала погоны со смотрителя. 

Наступило гробовое молчание. Мы все ясно сознавали весь ужас нашего положения. Это значило: быстрый полевой суд и расстрел Веры. Так было у нас с Мышкиным, так было с Минаковым. 

[...] Особенно болезненно отразилось это на мне. Я и Вера были друзья с самой нашей юности. Я встретился с ней впервые в Женеве, где я был самым молодым из всех политических эмигрантов, а она студенткой Бернского университета. Я тотчас в нее влюбился, но скрывал это от всех и в особенности от нее. Я считал себя прежде всего недостойным ее и, кроме того, уже обреченным на эшафот или вечное заточение, так как непременно хотел возвратиться в Россию и продолжать с новыми силами и с новыми знаниями начатую борьбу с самодержавным произволом, беспощадно душившим свободную мысль. Потом мы встретились с ней оба на нелегальном положении в России и работали вместе в «Земле и воле» и в «Народной воле» и наконец очутились рядом в Шлиссельбургской тюрьме. Ее жизнь была для меня дороже своей, и ее предстоящая казнь казалась мне и моей моральной казнью, если я не использую всех возможных средств, чтобы ее спасти[96].

Я быстро и неслышно ходил в эту ночь почти до утра из угла в угол своей камеры (башмаки свои я давно подклеил войлоком, чтобы мои шаги не беспокоили Веру) и обдумывал, что я мог бы сделать. Мне было ясно, что единственное средство ее спасти — не допустить дело до военного суда, хотя бы против ее воли и даже помимо ее ведома. 

«Если Вера без нашего согласия хотела отдать свою жизнь для спасения нас, — думал я, — то и каждый из нас имеет право не допустить ее до этого, не спрашивая ее согласия, хотя бы способ спасения был и не в ее вкусе. Если существует случай, когда можно сказать, что цель оправдывает средства, то такой теперь предстал передо мной, и я не должен ни минуты колебаться». 

У меня было большое преимущество перед большинством товарищей: благодаря моему самообладанию у меня никогда не было столкновений с тюремщиками. «Используя же, — думал я, — эту свою особенность, представлю поступок Веры как результат происшедших перед этим тяжелых сцен. Надо дать яркую картину предшествовавших событий, но, дойдя до их результата — срыва погон, — сразу остановиться, потому что это им и без того известно и напоминать не надо. И пусть будущий историк, найдя после моей смерти в архиве департамента полиции этот документ, подумает, не сопоставив даты с предшествовавшими событиями, что и у меня вырвался раз в неволе непроизвольный крик измученной души, — мне это все равно! Не для него я жил и делал свое дело. Была бы лишь спокойна моя собственная совесть, а этого не будет более никогда, если я не приму немедленно всех возможных для меня мер к спасению Веры». 

Если мое послание в департамент не подействует и ее все-таки будут судить, то я попрошу, чтоб меня вызвали на суд свидетелем, а если откажут, разобью стекла в окнах своей камеры и буду кричать через них о том же. 

На суде я все представлю в гораздо более мрачных красках, чем в моем предварительном изложении; ведь для того, чтобы меня решились вызвать на суд, надо быть вдвойне осторожным в своем послании. 

Надо выставить себя более доброжелательным, чем есть на самом деле, и я начну прежде всего со своих постоянных научных занятий, о которых знало все начальство. 

Я взял в руки карандаш и начал писать черновик следующего послания, нарочно по общепринятой форме тогдашних официальных бумаг (привожу его здесь дословно, снабдив лишь пояснительными вставками в скобках, чтоб читатель, не знающий деталей тогдашней нашей жизни, ясно видел, в чем было дело). 


«6 марта 1902 г. 

Его Превосходительству г-ну директору департамента полиции[97]


Уже более 21 года я нахожусь в заключении, занимаясь по целым дням физико-математическими науками, насколько позволяют условия моей жизни и здоровье. Никогда у меня не было никаких столкновений ни с начальством, ни с товарищами по заключению, хотя здоровье и нервы мои расшатались за это время никак не меньше, чем у других. При всех недоразумениях я старался успокаивать взволнованных товарищей в полном сознании, что чем более они будут давать волю своим нервам, тем скорее они их сведут в могилы. Не раз бывали случаи, когда сами представители местной администрации, особенно бывший начальник управления г. Гангардт, приходили ко мне с просьбой успокоить того или другого из товарищей, находящегося в нервозном состоянии, и я всегда охотно, а часто и с успехом исполнял это поручение (т. е. ходил на прогулки с Щедриным, Конашевичем и другими помешанными, успокаивал Поливанова и т. д.), не скрывая, конечно, от товарищей по заключению, что меня об этом просило начальство. 

С прошлой весны, когда между нами появился в полном одиночном заключении новый товарищ, все круто изменилось (дело идет о Карповиче, привезенном к нам, кажется, весной 1901 года, которого я ввел в это заявление тоже исключительно как подготовку к изложению главного предмета своего заявления). Несоответствие режима, на котором его держат, с нашим режимом, неизбежное во всяком изолированном мирке желание узнать, кто новый его житель и что случилось за стенами, отделяющими нас от окружающего мира, и затруднения, которые ставило все время местное начальство при попытках того или другого из товарищей по заключению вступить с ним в сношения, сильно возбудили у всех уже давно расшатанные нервы. 

Сам новый товарищ оказался тоже чрезвычайно нервозным человеком, в состоянии постоянного возбуждения, особенно при первых безуспешных попытках узнать от нас о частностях нашей жизни. Мы каждую минуту ждали, что он, не успев сориентироваться в окружающей обстановке, сделает какой-нибудь поступок вроде самоубийства или криков и битья окон, который перевернет вверх дном всю нашу обычную, сложившуюся десятками лет обстановку. И действительно, не прошло и полугода, как случилась катастрофа: 20 августа (или около этого времени) он объявил всем, что решил уморить себя голодом, так как, по его впечатлениям, его держат в изолированном состоянии местные власти по собственному усердию, а не предписанию из Петербурга. 

Уговорить его не делать этого не было никакой возможности ввиду самого изолирования. Поэтому, когда он начал действительно голодать, мы все были этим страшно взволнованы и удручены, тем более что и сношения с ним по общетюремному способу телеграфирования пальцем в стену скоро прекратились по причине его слабости, и никто более не знал, что с ним происходит. Из желания хоть чем-нибудь помочь делу я на третий же день написал следующую просьбу в департамент полиции (как я уже говорил, это была не моя инициатива, а соседей Карповича, гулявших рядом со мной. Воспроизвожу ее по воспоминаниям). 


"Его Превосходительству г-ну директору департамента полиции. 


Позвольте обратиться к вашему превосходительству с просьбой облегчить чем-нибудь то тяжелое положение, в котором мы находимся в настоящее время. Между нами появился новый товарищ по заключению, камера которого находится между нашими камерами, прогулка между нашими прогулками, но который живет в других, более тяжелых условиях. Все, что мне удалось узнать от его ближайших соседей, заставляет меня прийти к заключению, что он принадлежит к числу тех внутренне неуравновешенных людей, которые сходят с ума или сгорают внутренним огнем в первые же несколько лет заключения при самых лучших условиях. Кроме того, как мне говорили, его очень волнует то обстоятельство, что его старуха-мать умрет с горя, не получая от него никаких известий. Вот почему его присутствие между нами страшно нас всех волнует и угнетает, и теперь, когда мы оказались безмолвными свидетелями его самоистязаний, у нас пропала всякая охота что-нибудь делать, и каждый, почти одновременно и без всякого соглашения с другими, замкнулся у себя в камере, причем я и большинство остальных товарищей специально просили местное начальство не считать это за демонстрацию с нашей стороны, а только за результат унылого настроения. Я очень прошу ваше превосходительство смягчить как-нибудь это тяжелое положение или, если это зависит не от вас, ходатайствовать об этом перед его высокопревосходительством министром внутренних дел. 


Н. Морозов".


Это заявление, которое я восстанавливаю почти буквально по памяти, было передано мною г-ну начальнику управления через его старшего помощника, который и сообщил мне на другой день, что оно передано им по назначению. Однако я опасаюсь, что это заявление не было послано в департамент, так как новый товарищ, узнав, что его поступок сильно отразился на нашей жизни, решил (или это дало ему повод) прекратить свой голод, и через несколько дней благодаря умелому обращению и уговорам присланного к нам из Петербурга врача все было приведено в обычный вид. 

Однако, несмотря на это, вся последняя зима была проведена нами в страшном нервном возбуждении: каждый по-прежнему чувствовал, что весь установившийся годами строй нашей жизни может рухнуть каждую минуту, а прежнего, который был в 80-х годах прошлого столетия, уже почти никто не будет в состоянии выдержать, так как здоровье у большинства сильно расшаталось, и притом все стали уже стариками. 

И, действительно, то, чего мы боялись, почти произошло. 

В продолжение всей зимы у нас было все мирно. Никто, насколько мне известно, не получал никаких предостережений от начальства. Как вдруг 2 марта в 5 часов вечера всех нас обошел г. старший помощник начальника управления — и притом в такой обстановке, какой не было уже в продолжение более чем 15 лет: под защитой унтер-офицера (а у некоторых, говорят, даже двух унтер-офицеров по обе стороны) — и объявил: 

— Г. начальник управления нашел, что инструкция здесь постоянно нарушается заключенными, а потому решил немедленно принять строгие меры к тому, чтобы она отныне исполнялась. 

На мой вопрос, в чем же нарушение и какие будут перемены, я узнал следующее: 

1) Что в камеру к другому товарищу (где он живет) никого более пускать не будут. (И, таким образом, всякий заболевший и не способный выйти в мастерскую или на прогулку оказывается лишенным тех льгот, которые он имел здоровым.)

2) Водить на прогулку будут не так, как прежде, т. е. отомкнув дверь сразу нескольким человекам, так, чтобы каждый из них успел, не торопясь, одеться, отворил сам свою дверь и затем прошел в свой дворик мимо цепи из нескольких унтер-офицеров, передающих его взглядом следующему, а за каждым будут приходить отдельно (так что время выхода последнего должно сильно затягиваться). 

3) В мастерских двери будут всегда заперты. Таким образом, выход в коридор к пилильной машине и точилу, которые по громоздкости и ценности не могут быть устроены в наших мастерских-камерах, а также в камеру, служащую кухней, где время от времени приходится подогревать клей, оказывается сильно затрудненным, и раз начатая работа по необходимости должна постоянно прерываться. А это при желании скорее окончить начатое дело неизбежно должно вызывать раздражительное состояние и еще более портить давно расстроившиеся нервы. (Как оказалось потом, это распоряжение было вызвано тем, что Попов попытался переслать тайно письмо к своим родным через жандарма, убиравшего наши комнаты, а тот представил его по начальству[98]. Попов это от нас скрыл, и мы все находились, понятно, в полном недоумении и потому в чрезвычайном возбуждении и волнении.

Когда товарищи по заключению узнали, что нас будут лишать тех льгот, которыми все (за исключением женщин) пользовались без вреда для тюремного спокойствия более 10 лет, это их страшно поразило и вызвало целый ряд предположений: одни думали, что, вероятно, произошло покушение на жизнь государя и теперь нам всем будет плохо, другие предполагали, что, верно, начальник управления поссорился со своим старшим помощником и один из них хочет столкнуть другого, вызвав у нас какой-нибудь скандал. Были и другие предположения самого невероятного характера, так что почти все пришли в чрезвычайно нервозное состояние. 

К довершению всего в 9 часов вечера при обычной проверке нас старшим помощником, заглядывающим в это время к каждому из нас в дверной глазок, вдруг раздались по коридору какие-то дикие, полузадушенные не то крики, не то стоны, затем все сразу оборвалось отчаянным визгом и наступила мертвая тишина. 

Несколько товарищей стали тихонько стучать пальцем в двери и спрашивать, что случилось. 

Никакого ответа. 

Два-три стали стучать громче и уже кричать полуистерически: 

— Да скажите же наконец, что случилось? 

Гробовое молчание. 

Кто-то стал бить кулаком в дверь своей камеры и кричать: 

— Доктора! 

Кто-то закричал: 

— Караул! 

К ним присоединились еще несколько, и вышло нечто невообразимое, напоминающее сумасшедший дом, каким и есть на самом деле наша тюрьма уже в продолжение многих лет, с тех пор как у всех расшатались от долгого заключения и нервы и физическое здоровье. Все это повторялось раза три и снова сменялось гробовой тишиной в продолжение получаса или немного более. Затем в коридоре раздался голос: 

— Ничего особенного не случилось, с одним из товарищей сделался припадок. Сейчас придет доктор. 

Тогда шум и крики сейчас же прекратились. 

Только в следующие два дня я успел узнать, в чем дело, и понял, почему не отвечали на вопросы. Оказалось, что один из нас, № 28 (Сергей Иванов; мы не имели права называть себя по фамилиям), человек с особенно сильно расстроенными нервами и находившийся до суда на излечении у известного психиатра Чечотта, был в этот вечер уже наполовину в нервном припадке (как раз из-за перемен в инструкции). А унтер-офицеры, видя общее нервное возбуждение, усиленно заглядывали к нам в дверные глазки, что производит слабый стук, от которого вздрагиваю иногда и я. Это так его раздражало, что он завесил свой дверной глазок листом бумажки и на требование снять не только не исполнил этого, но обещал снова надеть, если его снимут. 

Вместо того чтобы применить к нему ряд более мягких мер, которые указаны в § 7 нашей инструкции за неповиновение, к нему сразу применили меру, которая показана только за буйство, т. е. надели насильно смирительную рубашку, отчего произошел с ним эпилептический припадок. 

Между тем никакого буйства здесь не было, потому что сопротивление нервного человека при надевании на него рубашки есть уже не причина наказания, а его последствие. А до надевания все было так тихо, что мы ничего не подозревали, хотя, живя более 15 лет в тех же самых стенах и камерах, выходящих в общий коридор, мы не только успели узнать каждый уголок своего жилища и окружающих его дворов, но до того привыкли ко всему, что в нем совершается, что сразу понимали значение каждого шума. Если кто-нибудь чихнет или кашлянет, каждый из нас сразу скажет, кто это и где он находится. И если звук или кашель не знаком, то можно быть уверенным, что три четверти из нас уже с удивлением прислушиваются к нему. Поэтому нет ничего удивительного, что большинство из нас сейчас же заметило, что доктор был позван и пришел лишь за несколько минут до того, как часы на колокольне пробили десять, т. е. более чем через полчаса после припадка с № 28 (Сергеем Ивановым), когда местное начальство убедилось, что не может привести его в сознание собственными средствами от случившегося с ним эпилептического припадка. 

После этого мы все уже находились в самом нервозном состоянии, тем более тяжелом, что мы его сдерживали и старались казаться совершенно спокойными. Только моя соседка № 11 (т. е. Вера Фигнер), которая как женщина была взволнована еще больше, чем все остальные, не могла совершенно совладать с собой (только с этого момента я и счел возможным перейти к главной цели моего письма: спасти Веру от военного суда, выставив ее поступок как нервный припадок, хотя он в действительности был совсем не таким). Перед этим она только что начала писать свой обычный полугодовой ответ на письмо своей матери, но не была в состоянии его окончить, порвала несколько начал и наконец написала просто, что не может ей ответить о своей жизни подробно, как в прежних письмах, потому что случилось одно событие, которое перевернуло вверх дном весь ее душевный строй, но так как, по ее убеждению, оно зависело исключительно от местного начальства, то мать ее может справиться о нем в департаменте. Только послав это письмо, она мне протелеграфировала пальцем в стену, что если департамент возвратит ей это письмо как неудобное, то она (если успокоится к тому времени) напишет другое в обычном роде, но она непременно хочет, чтобы решало это (дело) петербургское, а не здешнее начальство. Но на следующий день, 5 марта, старший помощник пришел к ней и сообщил, что это письмо как неудобное не будет послано в департамент, и на ее заявление, что пусть это решит сам департамент, показал ей то место в инструкции, по которому за неповиновение заключенный может быть лишен переписки с родными. 

На ее вопрос:

  — Значит меня лишают переписки? — ответ был:

  — Да... 

(Тут я нарочно поставил многоточие, подойдя к тому единственному предмету, для которого и было написано мною все это заявление: Вера схватила смотрителя за погоны и сорвала их с него. Я понимал, что она не будет расстреляна лишь в том случае, если ее поступок будет признан за нервный припадок и департамент полиции не предаст ее военному суду, а для этого не надо было его подчеркивать. Они и сами знали, что тут произошло.)

Мне слишком тяжело продолжать далее эту печальную хронику нашей жизни. Прошу высшее начальство поверить моей искренности и потому, что у меня нет никаких причин желать зла нашей местной администрации. За все время моего заключения у меня не было с нею ни одного столкновения. Вся беда, мне кажется, в том, что современное наше местное начальство не хочет признать, что большинство здесь — люди душевнобольные. 

Я чувствую, что не знаю всех внешних веяний, под влиянием которых слагаются и изменяются условия нашей жизни, а потому очень боюсь, как бы и это мое изложение вместо общей пользы, которую я имел в виду, не привело к совершенно обратным результатам. При различных обстоятельствах нашей долгой жизни в заключении нам не раз намекали, что мы находимся в полном распоряжении местной администрации, что нам никогда не придется узнать, что о нас пишут в докладах, никто не будет проверять их справками у нас, а потому могут написать что угодно. Притом же есть всегда общий термин: "не признает инструкции и никакого начальства" или "остается при прежних своих воззрениях". За что можно уцепиться при таких общих отзывах? 

Лет семь тому назад, почти тотчас же после восшествия на престол нового государя, один из офицеров во время какого-то увещания проговорился одному из нас (а потом и сам испугался сорвавшихся сгоряча слов), что в существовании этой тюрьмы и ее штате заинтересованы не мы одни, но и те, кто нас окружает, и потому нам нет причин рассчитывать на особенную снисходительность в здешних отзывах... 

Мне очень тяжело это писать. Но что же мне делать? Окружающая жизнь начала слагаться в последние дни так тяжело, что заниматься, как прежде, науками стало теперь положительно невозможно. От всей души желаю, чтобы все это окончилось благополучно. Николай Морозов


Дополнение (сделанное для того, чтобы еще более подчеркнуть психическое состояние Веры и ее товарищей по заточению накануне события). 

В дополнение к предыдущему прибавлю еще несколько строк. Нервные системы здесь до того расшатаны, что у большинства товарищей делаются конвульсии в лице и в руках при всяком раздражительном споре, даже между собою. Новый товарищ (т. е. Карпович) в этом отношении, кажется, тоже ни на что не годен. У меня самого, несмотря на то что я менее волнуюсь вследствие постоянных научных интересов, и притом исключительно по физико-математическим наукам, часто начинает что-то прыгать в руке, и я принужден бываю бросить начатую работу. Что же касается моей соседки № 11 (т. е. Веры Фигнер, для которой все и подгонялось в этом письме, т. е. и Сергей Иванов, и я), которая как единственная женщина не пользовалась даже и теми льготами, которые имели мы, то почти все время своего заключения (в продолжение почти двадцати лет) она вздрагивает и вскрикивает при каждом неожиданном стуке, так что я, ее сосед, все время обертывал и обертываю свои башмаки и ножки своего табурета сукном, потому что в ответ на каждое резкое движение стулом или при неожиданном ударе подошвой по полу за стеной тотчас же слышится возглас: "Ай!" — как ни слаб бывает тот звук, который доходит по полу до ее камеры. (Впрочем, нужно заметить, что слух у нас всех развился до необыкновенной тонкости.) В молодости она была светской женщиной (я знаю ее почти с детства) и могла весело болтать в гостиной, когда на душе скребли кошки, а тотчас же после ухода последнего из гостей бросалась на постель с потоками слез. Так и теперь она способна очень хорошо подобрать себя во время экстренных случаев, например приезда высшего начальства, но зато тем хуже ей бывает, когда после этого она на долгое время остается одна. 


Н. Морозов.


7 марта 1902 г. 

Приписка после ухода следователя.


Только сейчас мы узнали о письме Попова и поняли, в чем дело. Это ужасно! (т. е. то, что из-за провокации жандарма-уборщика произошла такая трагедия). Н. Морозов». 


Так я старался подгонять в этой записке все к своей основной цели, о которой уже говорил вначале: спасти во что бы то ни стало Веру, не довести дело до суда и формального следствия, а если суд все-таки будет, то не отрезать себе возможности попасть на него свидетелем, что было возможно лишь в том случае, если департамент полиции не будет предполагать, что я там выступлю с обвинением его в жестокости, хотя на самом деле я и собирался это сделать. 

Я хорошо понимал, что Вера ни за что не допустила бы меня подать такое заявление, потому что она только желала ценою своей гибели облегчить наше общее положение, обратив внимание на невыносимое в психическом отношении состояние нашей темницы. 

Не считал этот поступок нервным и я, но я ни за что не хотел допустить ее гибели и только потому и придал ему такой характер. 

Мне очень хотелось предварительно показать этот документ некоторым товарищам, кроме Веры, чтобы посоветоваться с ними, но я чувствовал, что при том нервном состоянии, в котором все мы находились, каждый стал бы требовать своей редакции, так что ничего не вышло бы, кроме нового сумбура. И я решил взять все исключительно на свою личную ответственность, не припутывая к ней никого другого. 

Я переписал свой черновик в том виде, в каком он хранится теперь в архиве департамента полиции, и стал ждать приезда из Петербурга следователя по особо важным делам, чтобы подать ему немедленно: ранее, чем он зайдет к Вере или к кому-нибудь из других товарищей. 

Мое душевное состояние было в эти дни невыносимо как по причине ожидаемой казни Веры, так и потому, что мне всегда органически было противно делать какое бы то ни было обращение к начальству. 

«Но на что годна была бы, — думал я, — человеческая дружба, если бы человек ничем никогда не жертвовал бы для нее?» 

Я держал заявление наготове. Один из товарищей, окно которого выходило на комендантский двор, все время следил за приходящими туда, но на этот раз я не получил вовремя сведений, вероятно, потому, что был с утра в своей химической лаборатории или просто на прогулке. Возвратившись в камеру, кажется, перед разноской ужина, я вдруг узнал, что следователь приехал и уже зашел к Попову и что лишение нас прежних льгот произошло из-за попытки Попова тайно переписываться с внешним миром. Я спешно приписал к своему заявлению последние строки: «Только сейчас мы узнали о письме Попова и поняли, в чем дело», — и, как только открыли форточку моей двери, чтобы подать мне очередную пищу, я просунул туда руку со своим заявлением и сказал стоявшему в стороне смотрителю: 

— Прошу немедленно передать эту бумагу приехавшему из Петербурга следователю. 

Тот очень неохотно взял и отступил за косяк двери. И вот хотя с тех пор прошло уже около 28 лет и я неясно помню точную последовательность событий, но благодаря сильному нервному напряжению каждый отдельный факт этой драмы, который непосредственно касался меня, сохранился в моей памяти очень ярко. А то, что было с другими товарищами, уже потускнело. Я не могу уже сказать, к кому заходил тогда следователь, кроме Попова, и было ли это раньше или позже подачи мною заявления. Мне напоминают, что он потом был еще у Фроленка и у самой Веры и что, к удивлению всех, говорил с ними очень мягко. 

Все находились в полном недоумении несколько дней: ни карцера, ни допросов, ни суда. 

— Что значит все это? — говорили товарищи. 

Но вот через неделю или около того, когда нам раздавали ужин, ко мне вдруг входит комендант крепости и, к моему удивлению, без сопровождавших его «архангелов», как мы называли жандармских унтер-офицеров, становившихся по правую и левую сторону от нас с готовностью схватить за обе наши руки при первом резком движении. Комендант притворил даже за собою дверь и сказал мне приблизительно так: 

— Я только что возвратился из Петербурга. Вы хорошо сделали, что написали свое заявление. Я и доктор горячо поддержали вас, чего не могли бы сделать иначе, и потому следователь, уже собиравшийся послать за унтер-офицерами для выслушания их свидетельских показаний, поехал обратно, не допросив никого. Он передал ваше заявление товарищу министра, и тот постановил считать случившееся здесь несуществовавшим. 

— Значит, — спросил я его, еще не веря своим ушам, — мою соседку не будут судить? 

— Не только не будут, но даже и в карцер не посадят. 

— Вы скажете ей это? 

— Я не могу ей ничего сказать, раз самый факт признан несуществовавшим, — ответил он. — Но вы можете. 

Он поклонился и вышел, а я остался в таком состоянии, какого нельзя передать никакими человеческими словами. Радость за Веру сменялась полным недоумением: как мне теперь быть? Ведь рассказать, что я ее поступок самовольно выставил перед департаментом не как сознательное решение пожертвовать своей жизнью для облегчения нашей судьбы, а как результат расстроенных предшествовавшими бурными сценами нервов, значило ее обидеть. 

Нет, ей ни в каком случае нельзя говорить о том, что я писал, а потому и о приходе ко мне коменданта. Нельзя ли предупредить ее каким-нибудь другим способом? 

Всю эту ночь я тоже почти совсем не спал, а на другой день вдруг приходит ко мне доктор. Он повторил мне почти то же, что сказал комендант, и прибавил: 

— Мне специально поручено наблюдать за ее здоровьем и делать ежемесячно специальные доклады о ней для товарища министра. Как вы думаете, она ничего не сделает со мной, если я к ней зайду? 

— Можете быть уверены, — ответил я и спросил его совета относительно того, как мне лучше сообщить Вере, что ей ничего не будет. — Ведь мне неловко сказать, что я объяснил ее поступок нервным настроением, тогда как она на деле желала пожертвовать своей жизнью для облегчения нашей участи. 

— Самое лучшее, — ответил он, — не говорите ей ничего. Нервы здесь у многих расстроены, и самое лучшее для предотвращения эксцессов — это ожидание большой опасности. Я сам постепенно подготовлю ее к этому. 

Подумав немного, и я пришел к тому же мнению. «Пусть лучше будет все моей личной тайной», — решил я. 

Я рассказал потом лишь двум или трем из самых близких мне товарищей, что подал заявление о тяжелом моральном состоянии нашей тюрьмы в то время, а о подробностях меня никто не спрашивал. Черновик заявления был на всякий случай в моих тетрадях. 

Порой мне приходило в голову: 

«Может быть, что я сделал, было совсем напрасно? Может быть, Веру не казнили бы и помимо моего вмешательства?» 

«Но все это хорошо говорить, — отвечал я сам себе, — когда опасность уже миновала. А когда она была еще впереди, надо было действовать — и действовать не конвульсивно, а обдуманно и целесообразно, как сделал я. Другого способа не было»[99]

Через восемь месяцев, в начале января 1903 года, Вере было вдруг объявлено, что ее пожизненное заточение сокращено до 20 лет. Ей оставалось жить с нами еще год и восемь месяцев: до 20 сентября 1904 года. Наступил наконец и этот день. Грустно и радостно было расставаться с нею. Мое прощальное стихотворение ей было уже напечатано в моих «Звездных песнях», но как образчик нашего тогдашнего настроения я приведу его и здесь. 

Пусть, мой друг дорогой, будет счастлив твой путь

И судьба твоя будет светлей!

Пусть удастся с души поскорее стряхнуть

Злые чары неволи твоей!

Скоро, милый мой друг, вновь увидит твой взор

Лица близких, родных и друзей,

Окружит тебя вновь беспредельный простор

И раздолье лугов и полей!

Ночью встретят тебя и развеют твой сон

Миллионами звезд небеса,

И увидишь ты вновь голубой небосклон,

И холмы, и ручьи, и леса!

Все, чего столько лет ты была лишена,

Что в мечтах обаянья полно,

Вдруг воскреснет опять, и нахлынет волна

Прежних чувств, позабытых давно!

Пусть же, милый мой друг, будет счастлив твой путь,

Скоро будешь ты снова вольна

И успеешь усталой душой отдохнуть

От тяжелого долгого сна![100]

И вот Вера уехала, и мы снова остались одни, и обстановка наша стала еще тусклее. 

Шлиссельбург того времени, в который никого не заключали без именного приказа императора и никого не выпускали без его личного распоряжения, не раз сравнивали с крепостью, которую враги осаждали более двадцати лет и не могли взять. Все это правда, но и в ней, как во всех осажденных и бомбардированных крепостях, были и убитые, и раненые, и искалеченные защитники. А основное ядро их держалось твердо и стойко до конца. Все это и пытался я изложить в настоящем очерке. И если мой читатель примет во внимание, что при таких, поистине невыносимых условиях жизни вырастали под нашими бастионами Фроленкины висячие сады Семирамиды, созидали свои научные коллекции «Тюремные Робинзоны» Новорусского, читались научные лекции Лукашевичем и Яновичем и философские — Ашенбреннером и вырос даже целый исследовательский институт, в котором разрабатывались естественные и математические науки, то, может быть, все это покажется ему не так уже просто, как может подумать человек, не переживавший ничего подобного.

В Алексеевском равелине[101]

Наступила полночь между страстной пятницей и страстной субботой на 26 марта 1882 года, и куранты на колокольне Петропавловской крепости заиграли свой обычный гимн[102]

Как и всегда, я в своей одиночной камере Трубецкого бастиона повторил вместо него сложенный одним моим товарищем под эту же музыку гимн: 

Славься, свобода и честный наш труд,

Пусть нас за правду в темницу запрут,

Пусть нас пытают и ночью, и днем, —

Мы песню свободе и в тюрьмах споем!

Потом я снял свою куртку, лег на койку и заснул. Это было через несколько дней после того, как нас, двадцать «народовольцев», осудили за заговор против царя отчасти на смертную казнь, отчасти на вечное заточение, и мы, сидя в полной изоляции, еще не знали, что с нами сделают, но чувствовали, что теперь нам будут мстить жестоко[103]

Вдруг я проснулся от страшного грохота тяжелых железных запоров моей камеры. Дверь настежь раскрылась, и в нее с топотом ворвалась толпа жандармов со смотрителем сзади. Они окружили мою койку, прикованную к полу посредине комнаты, смотритель отрывочно приказал: 

— Встаньте и разденьтесь! 

Меня тщательно обыскали, гладя руками по голому телу, и приказали одеться во вновь принесенное платье. Едва я исполнил это, как унтер-офицеры, стоявшие несколько поодаль, разом бросились ко мне. 

Подхватив под руки, они быстро провели меня по длинному коридору, которого я еще не знал. Это не был путь к выходу из крепости, а спускался по нескольким ступенькам как будто под землю. 

«В подвал, — подумал я. — Наверно, хотят пытать». И я приготовился ко всему. 

Вдруг отворилась маленькая боковая дверка в коридоре. Мои спутники вытолкнули меня за нее и захлопнули за собой дверь, оставшись по другую сторону. Я очутился один ночью под отрытым небом в какой-то узкой загородке. Была вьюга, и порывистый ветер, крутясь в этом маленьком дворике, осыпал мои волосы снегом. 

Не успел я еще прийти в себя от изумления, как вдруг из-за угла выскочила в темноте какая-то другая толпа жандармов. Двое из них схватили меня под руки и, почти подняв на воздух, поволокли по каким-то узким застенкам между зданиями крепости. 

Одни толпой бежали передо мной, другие вместе с офицером бежали сзади. Мои ноги волочились, едва касаясь земли. Ворота, преграждавшие нам путь в нескольких местах, как бы по волшебству отворялись перед самым нашим приближением и затем снова захлопывались сзади. Вьюга шумела и обсыпала снегом мою голую грудь, потому что куртка расстегнулась, а на рубашке под нею не было пуговиц. Вот перед нами отворились последние ворота, и меня потащили по узенькому мостику через канал, за которым мелькнуло в темноте невысокое каменное здание. Мы прошли через двери, тоже как бы самопроизвольно отворившиеся перед нами, и вошли в узкий длинный коридор, тускло освещенный двумя маленькими лампочками в начале и в конце. Справа одна за другой мелькали в полумраке двери. Жандармский офицер, бежавший впереди, открыл одну из них. Меня втолкнули туда, и все отступили в разные стороны. 

Посреди комнаты стоял небольшой деревянный столик и рядом — деревянная кровать с подушкой и байковым одеялом, на котором лежало новое тюремное одеяние. 

— Разденьтесь, — сказал мне жандармский офицер. 

Я снял что было на мне, и один из жандармов тотчас же унес все это в коридор. Меня снова тщательно обыскали, огладили руками все тело от ног до головы, перешевелили мокрые от снега волосы. Они даже заглянули с лампой мне в рот, но все-таки не открыли там спрятанных между верхней десной и щекой пяти рублей, сложенных в узкую пластинку, которые я пронес через все прежние тюрьмы и обыски на случай побега и даже вывез потом в Шлиссельбургскую крепость, где они скрывались у меня то под подушкой, то за щекой еще несколько лет, пока не пришли в полную негодность. 

Потом офицер сказал мне, еще голому: 

— Мне приказано говорить всем заключенным здесь на «ты», и я это исполню. Здесь такое место, о котором никто не должен знать, кроме государя, коменданта да меня. За всякий шум и перестукиванье будет строгое наказание. За попытку говорить через щели в дверь — то же. 

Он повернулся и ушел, замок защелкнулся за дверью. Я сразу понял, почему прежние сторожа меня вытолкнули из Трубецкого бастиона одного во дворик, а сами остались за дверью. Они не должны были знать, кто и куда уведет меня оттуда. 

Я прозяб на пути, и в комнате было холодно. Поспешивши надеть все, что было на постели, я с головой спрятался под одеяло. Я слышал, как через каждые полчаса пробегали с топотом за моей дверью те же жандармы и щелкали замки соседних камер, и понял, что это волокли, так же как и меня, остальных осужденных со мной народовольцев. 

Едва дрожь от холода стала прекращаться, как я воспользовался минуткой, когда часовой прошел мимо моей двери, и, подойдя с правой стороны, спросил сквозь стену нашим обычным способом — стуком первого сустава пальца по штукатурке: 

— Кто вы? 

— Тригони, — послышался тихий ответ. 

— А я Морозов. Это, вероятно, Алексеевский равелин? 

— Да, — ответил он. 

Выждав несколько минут, когда часовой прошел снова мимо моей двери, я постучал в другую стену. 

— Кто вы? 

— Фроленко, — раздался оттуда стук другого моего товарища по процессу. 

Больше я не спрашивал в этот вечер, но на следующий день узнал, что за Тригони сидел Клеточников, потом Ланганс, потом Исаев, а далее никто не отвечал. 

На следующий день была страстная суббота. Утром нам дали по два стакана чаю внакладку и с французской булкой, на обед суп, жареного рябчика и пирожное, на ужин суп и чай с новой булкой. 

— Неужели нас здесь будут так кормить? — простучал мне Тригони. — Я не мог доесть всего. Что же дадут нам завтра, на пасху? 

Но вот прошла ночь и наступило утро «светлого христова праздника», и вместо чаю с булкой нам принесли железную кружку с кипятком и кусок черного хлеба. На обед дали вместо супа еще тарелку кипятку, в котором плавало несколько капустных листиков, и немного разваренной гречневой крупы вместо каши. В нее при нас же положили пол чайной ложки масла, а вечером на ужин принесли еще тарелку кипятку с несколькими капустными листиками. 

— Как жалко, — простучал мне на ночь Тригони, — что я не доел вчера всего принесенного. Я страшно голоден. Неужели и далее так будет? На этой пище жить нельзя. 

Но так было и в следующий день, и во все следующие за ним. Разница была лишь в том, что вместо гречневой разваренной крупы по воскресеньям нам давали пшенную, а по средам и пятницам вместо пол чайной ложки скоромного клали в нее столько же постного масла. 

Через несколько дней у нас обнаружились обычные результаты голода. Каждую ночь снились самые вкусные яства и пиры, и с каждой неделей худело тело. Месяца через два мои ноги стали, как у петуха, толще всего в коленях. Ребра все показались наружу. У других товарищей было то же. 

— Но ведь это пытка! — простучал мне раз Тригони. — очевидно, они хотят, чтобы мы запросили у них помилованья и выдали все, что можем. 

И это было, несомненно, так. Все время нас не выпускали из камер, никаких прогулок не полагалось. Мы были заперты, как в гробницах. На вопрос одного из нас о книгах смотритель ответил, что здесь не полагается никакого чтения. 

Еще через несколько недель у меня на ногах показались мелкие красные пятна и левая ступня стала пухнуть. У других товарищей тоже появились опухоли на ногах. Это была цинга. Когда опухоль дойдет до живота, мы должны умереть. С самого первого дня своего привода — или, скорее, переноса сюда — я не разговаривал со смотрителем, сопровождавшим жандармов при каждом их входе к нам, лично отпиравшим и запиравшим наши двери, унося ключ с собою. Я не хотел слушать от него «ты». 

Но, когда нога достаточно распухла и опухоль, поднимаясь с каждой новой неделей, дошла до колена, я сделал вид, что рассматриваю ее, когда он отворил дверь. Он подошел и взглянул. 

— Пухнет? — спросил он. 

— Да, — ответил я. 

Он отвернулся и ушел. 

Я уже знал, что у других был доктор и прописал им какое-то лекарство, и потому не удивился, когда на следующее утро ко мне вошел тот же смотритель в сопровождении старого генерал-лейтенанта, который, как я потом узнал, был доктором Вильмсом, единственным врачом, пользовавшимся доверием для входа к нам. А смотритель, о котором я здесь говорю, был знаменитый по своей старательности и жестокости жандармский капитан из кантонистов Соколов, который на заявление одного из нас о недостаточности пищи ответил: 

— Я тут не при чем. Когда мне велели дать вам рябчиков и пирожное, я их вам дал, а если прикажут ничего не давать, то я и это исполню[104]

Доктор осмотрел мою ногу и ушел, ничего не сказав. На следующее утро к обеду мне дали ложку сладкой жидкости желтого цвета с железистым вкусом. Это было противоцинготное средство. Но оно не помогло, нога продолжала краснеть и пухнуть и наконец стала однородно толстой от таза до ступни, совсем как бревно, представляя страшный контраст с другой ногой, еще тонкой, как у петуха. Доктор вновь пришел, и мне стали приносить кружку молока, показавшегося мне самым вкусным напитком, который я когда-нибудь брал в рот. 

Опухоль стала падать и месяца через два почти прошла. Явился вновь тот же доктор, осмотрел, и на следующий день мне не дали ни молока, ни раствора железа. 

Через неделю на моих ногах вновь появились пятна, опять началась опухоль ног и стала подниматься все выше и выше. Я снова как бы не нарочно показал ее смотрителю, но он спокойно пробормотал: 

— Еще рано. 

И лишь месяца через три, когда нога опять стала походить на бревно, он вызвал доктора и мне снова прописали железо и молоко. Я опять стал медленно поправляться, и месяца через три или четыре (я давно потерял счет месяцев) снова все отняли. То же было и с другими. Началась у всех цинга в третий раз уже на третий год заточения, а у меня к ней прибавилось еще и постоянное кровохарканье. 

Клеточников решил пожертвовать собою за нас и отказался от пищи, чтобы умереть. Мы отговаривали его, но он остался тверд. 

В первый день Соколов сказал ему:

  — Твое дело, есть или не есть.

Однако через неделю голоданья, вероятно, получив инструкцию свыше, он явился к нему, как всегда, в сопровождении жандармов и накормил его насильно теми же щами и кашей, как и нас. Результат получился тот, какого и можно было ожидать: через три дня Клеточников умер от воспаления кишок[105]

Но он достиг своей цели. Через три дня к нам явился новый генерал-лейтенант и обошел всех. Я принял его за доктора и разговаривал, как с таковым, но он оказался товарищем министра внутренних дел Оржевским. На следующий день нашу более чем двухлетнюю пытку прекратили и стали давать, кроме лекарств, мясной суп и кашу с достаточным количеством масла и чай с двумя кусками сахару, и тех, кто мог ходить, хотя и волоча ноги, стали выводить, и всегда по ночам до рассвета, на прогулку во внутренний двор здания, а для чтения дали по Библии и «Жития святых». Но было уже поздно. Мои товарищи один за другим умирали, и через месяц из числа двенадцати, перешедших со мной в равелин, осталось в живых только четверо: я, Тригони и Фроленко да еще безнадежно помешанный Арончик[106]

Что я чувствовал в то время? То, что должен чувствовать каждый в такие моменты, когда гибнут один за другим в заточении и в страшных долгих мучениях его товарищи, делившие с ним и радость, и горе. Если б в это время освободила меня революционная волна, то я, несомненно, повторил бы всю карьеру Сен-Жюста, но умер бы не на гильотине, как он, а еще до своей казни от разрыва сердца. Я с нетерпением ждал этой волны, а так как она не приходила, то я без конца ходил из угла в угол своей одиночной камеры с железной решеткой и с матовыми стеклами, сквозь которые не было ничего видно из внешнего мира, то разрешая мысленно мировые научные вопросы, то пылая жаждой мести, и над всем господствовала только одна мысль: выжить во что бы то ни стало, на зло своим врагам! И, несмотря на страшную боль в ногах и ежеминутные обмороки от слабости, даже в самые критические моменты болезни я каждый день по нескольку раз вставал с постели, пытался ходить сколько мог по камере и три раза в день аккуратно занимался гимнастикой. 

Цингу я инстинктивно лечил хождением, хотя целыми месяцами казалось, что ступаю не по полу, а по остриям торчащих из него гвоздей, и через несколько десятков шагов у меня темнело в глазах так, что я должен был прилечь. А начавшийся туберкулез я лечил тоже своим собственным способом: несмотря на самые нестерпимые спазмы горла, я не давал себе кашлять, чтобы не разрывать язвочек в легких, а если уж было невтерпеж, то кашлял в подушку, чтоб не дать воздуху резко вырываться. 

Так и прошли эти почти три года в ежедневной борьбе за жизнь, и если в бодрствующем состоянии они казались невообразимо мучительными, то во сне мне почему-то почти каждую ночь слышалась такая чудная музыка, какой я никогда не слыхал и даже вообразить не мог наяву; когда я просыпался, мне вспоминались лишь одни ее отголоски. 

Щеголев в архиве равелина нашел доклады нашего доктора Вильмса царю о состоянии нашего здоровья. В одном из них обо мне было сказано: «Морозову осталось жить несколько дней», — а через месяц он писал: «Морозов обманул смерть и медицинскую науку и начал выздоравливать»[107]. Оказалось потом, что туберкулез легких у меня совсем зарубцевался, и теперь доктора, осматривая меня, с удивлением находят один огромный рубец в правом легком, от плеча до поясницы, и несколько меньших в левом легком; и это вместе с рядом научных идей — мое единственное наследство от Алексеевского равелина. Почти через три года нас, оставшихся в живых, перевезли, заковав по рукам и по ногам, в только что отстроенную для нас Шлиссельбургскую крепость, где стали наконец давать и научные книги. А через 25 лет, когда нас освободили оттуда в ноябре 1905 года, я получил возможность разрабатывать то, о чем только мечтал в заточении. 

Привыкнув с юности глядеть только на будущее, я редко вспоминаю о своей прошлой жизни в темницах. Лишь изредка на меня веет минувшим; и вновь звучит в моих ушах стихотворение, которое я чуть не каждый день повторял в Алексеевском равелине, стихотворение, написанное одним из первых моих товарищей в Доме предварительного заключения — Павлом Орловым, — убитым с целью грабежа в сибирской тайге одним уголовным, с которым он бежал из тюрьмы:  

Из тайных жизни родников

Исходит вечное движенье.

Оно сильнее всех оков,

Оно разрушит ослепленье

Людских сердец, людских умов,

Как в грозный час землетрясенье

Основы храмов и дворцов.

Оно пробудит мысль народа,

Как буря спящий океан,

И слово грозное: «Свобода!» —

Нежданно грянет, как вулкан.

Хоть буря влагою богата,

Но ей вулкана не залить, —

Так жизни вам не подавить

Решеньем дряхлого сената.

Да, пламя вспыхнет и сожжет

Дворцы и храмы и темницы!

Да, буря грянет и сорвет

С вас пышный пурпур багряницы!

Святой огонь любви к свободе

Всегда силен, всегда живуч.

Всегда таится он в народе,

Как под землею скрытый ключ.

Пред ним бессильны все гоненья,

Не устоит ничто пред ним,

Как искра вечного движенья,

Он никогда не угасим.

И вот десять лет тому назад грянула эта буря. Она порвала старые оковы, и мы теперь стоим на перевале к новой, лучшей жизни.

Пролог[108]

История этой книги длинная, очень длинная. 

Эти стихотворения, рассказы и воспоминания были написаны уже много лет назад среди других рассказов, стихотворений и воспоминаний. Это как бы остатки великого кораблекрушения. Большая часть груза погибла навсегда. Волны выбросили на берег лишь немногое. 

Была когда-то крепость на необитаемом острове огромного Ладожского озера, этого внутреннего моря Европы. Она существует и теперь все та же по своему внешнему виду. Но это уже не та прежняя неприступная крепость, окутанная покровом государственной тайны, куда никогда не должна была проникнуть нога постороннего человека, где всякий, входивший под своды одной из ее келий, терял самое свое имя и становился нумером

Тот старый Шлиссельбург разрушен навсегда могучим напором общественного движения 1905 года. 

В продолжение двадцати лет там жили тени бесследно исчезнувших людей — нумера. Отрезанные навсегда от внешнего мира, они, как спиритические духи, долго сообщались друг с другом только стуком пальцев по стенам своей каменной гробницы и один за другим безмолвно переходили в вечность. И этот переход узнавался другими тенями лишь по прекращению их тихого стука. 

Стук, постоянно слышавшийся по вечерам в каменных стенах этой непроницаемой крепости, когда прикладывали к ним ухо, передавал многое. Порой сквозь толщу извести и кирпича переходили вопросы и ответы, порой передавалось целое сообщение и записывалось соседней тенью на грифельной доске или — впоследствии — в особой тетрадке. На каждой такой тетрадке стоял нумер тени, которой она принадлежала, и сама тетрадка, попав в келью, становилась тоже тенью, так как никто посторонний уже не мог ее более видеть. 

Таким именно путем когда-то прошли сквозь толстые стены от одного узника к другому и все приведенные здесь стихотворения. Огромное большинство остальных погибло навсегда вместе с их авторами-тенями, тихо перешедшими из мира заживо погребенных в мир действительного вечного покоя, «где нет ни печали, ни болезней, ни воздыханий». Кельи, где они слагали в уме или на грифельной доске свои стихотворения и рассказы, стали для них, как и было им объявлено при входе, только временными могилами, из которых была одна дорога — в вечные. 

От многих узников теперь не сохранилось ничего, кроме косвенного ряда едва заметных углублений в каменном полу их келий, выбитых их долго ходившими взад и вперед ногами, да еще одного большого, хотя и неглубокого углубления в почве за бастионами крепости, там, где вечно плещут волны и где лежат их вечные могилы. Там, на берегу, их зарывали по ночам при свете фонарей и, выбросив избыток земли в глубину озера, прикрывали их могилы свежим дерном, чтоб утром не было заметно никаких следов погребения даже и на этой, недоступной ни для кого чужого, полосе берега под бастионами. Но эти расчеты не удались. Изрытая почва осела, и теперь над каждой могилой образовалось по легкому углублению. 


Прозаические произведения этой книги принадлежат более позднему периоду заключения. Большинство первоначальных узников Алексеевского равелина Петропавловской крепости и, как его продолжения, Шлиссельбурга были уже в своих могилах. Остальные быстрыми шагами шли вслед за ними. Некоторые потеряли рассудок, и через несколько лет все кельи должны были опустеть, а стук в стенах темницы мог навсегда прекратиться. 

И вот условия жизни в этом крошечном мирке заживо погребенных были улучшены. 

Зачем? 

Может быть, для того, чтобы не опустела темница и тюремщики не потеряли своих мест? 

Но, как бы то ни было, бывшие тени вдруг увидели друг друга. Они все еще оставались безыменными нумерами, но их стали водить на прогулку по два вместе. Это была для них неожиданная радость, и смерть перестала косить одну бледную тень за другой. В их кельях появились чернила и бумага без нумерованных страниц, и тотчас же возникла целая литература повестей, рассказов и воспоминаний, писавшихся для развлечения друг друга. Появились даже товарищеские сборники, перебрасывавшиеся из одной «прогулочной клетки» в другую, когда заключенных выводили гулять в глубокий промежуток между стеною их темницы и высоким бастионом крепости. 


С тех пор прошло много лет. Не ведомые никому постороннему сборники давно уничтожены, так как большинство узников потеряло всякую надежду выйти из своих стен или вынести за их пределы свою литературу, которой они, сверх того, и не придавали никакого значения. Закрытие Шлиссельбургской крепости в 1906 году уничтожило последние экземпляры этих сборников, так как вывоз их представлялся большинству заключенных невозможным вследствие неумолимой цензуры местного начальства, отбиравшего до тех пор у вывозимых нередко каждый клочок бумаги. Однако среди всеобщей растерянности местных властей во время крушения этой, казавшейся им такой прочной темницы некоторым удалось увезти кое-что не только из научных, но и из беллетристических произведений. 

Мало, очень мало сохранилось от написанного там в былые годы. Но когда мне удалось получить маленький тюк наших странных произведений от увезенного последним Гершуни, то от этих давно знакомых полуистлевших тетрадок и листков так и повеяло на меня воспоминанием прошлого, сделавшегося теперь более похожим на сон, чем на действительность, того прошлого, когда я и сам был тенью, простым № 4[109], и ожидал, что, так же как и другие, буду зарыт при свете фонарей на берегу озера в одну темную осеннюю ночь... 

Многое в этих тетрадках и листках было лишь в черновых набросках почти неразборчиво, многое — без конца. Но как ни мало выбросили волны на берег, все же и этих материалов вместе с сохранившимися у меня оказалось достаточно для составления этого сборника.

Освобождение из Шлиссельбургской крепости и первые годы жизни на свободе[110]

Осеннее солнце тускло сияло на небе, освещая своими косыми лучами высокие белые бастионы Шлиссельбургской крепости. У подножья их, приютившись, как в овраге, или, скорее, как в узкой улице старинного города, находился ряд деревянных загородок вроде комнат недостроенной длинной гостиницы, оставшейся еще без крыши, полов и потолков. Это были места прогулок для заключенных, куда в то время нас водили по двое. Утром этого дня меня вывели на нашу тюремную прогулку вместе с Новорусским, который брал у меня уроки теоретической химии. Дежурные жандармы ходили по длинному деревянному балкончику, протянувшемуся вроде железнодорожной платформы вдоль наших загородок, в каждую из которых вела из-под него особая дверка, и следили сверху за тем, что мы делаем в наших клетках, где были и грядки с овощами. 

Вдруг мы услышали, как хлопнула дверь соседней клетки, и гулявших в ней куда-то пригласили. Через минуту открылась и наша дверь, и один из двух показавшихся там унтер-офицеров сказал, что нас зовут в «первый огород». Так называлась большая загородка в углу между двумя поперечно идущими друг к другу бастионами, где, кроме грядок, были устроены нами также и парники. 

— Зачем? — спросил жандарма Новорусский. 

— Не знаю, — по обыкновению лаконически ответил жандарм, но потом в виде исключения прибавил, что там ждет нас комендант. 

— Что бы это значило? — спросил меня при входе Новорусский. 

— Наверное, чтоб объявить нам освобождение, — полушутливо ответил я, так как дошедшие до нас окольным путем сведения о войне с Японией уже наводили меня на мысль, что самодержавие должно скоро пасть, а вместе с тем и Шлиссельбургская крепость как место политического заточения особой важности, так как в нее сажали людей только по именному приказу царя, а потому и выпускать не могли без такого же царского приказа. 

Я даже собрал все свои особенно нужные тетради на всякий случай и советовал сделать то же и товарищам, хотя все они смеялись над моим «оптимизмом». 

— Ну ты всегда — одно и то же, — ответил мне и теперь Новорусский с полудосадой, очевидно, скорее ожидая каких-нибудь новых неприятностей. 

В первом огороде, когда мы в него вошли, оказались собранными уже все наши товарищи, около двенадцати человек, и комендант стоял перед нами. 

— Все пришли? — спросил он жандармов. 

— Все! — отрапортовал старший из них. 

Комендант повернулся к нам. 

— Поздравляю вас с приятной новостью, — сказал он, — государь император, приняв во внимание ваше долгое заключение, всемилостивейше повелел тех из вас, которые провели здесь более десяти лет, освободить с правом жить в России, а тех, которые пробыли менее десяти лет, отправить в Сибирь на поселение. 

— А что я говорил тебе? — шепнул я стоявшему рядом со мной Новорусскому, толкнув его рукою в бок. 

Как ни неожиданно это было для большинства из нас, но все мои товарищи сохранили полное внешнее спокойствие, хотя сердце даже и у меня сильно забилось. 

— Когда же нас выпустят? — спросил кто-то, кажется, Попов, прервав несколько мгновений тягостного общего молчания. 

— Зная, что многие из вас занимались все время науками и, может быть, пожелают взять с собою что-нибудь, я исходатайствовал у директора департамента, чтобы вам дали здесь пробыть еще три дня и я мог бы просмотреть все, что вы пожелаете взять из тетрадей. 

Первый внутренний порыв радости мгновенно сменился тревогой. 

«Зачем нас оставляют еще на три дня? — подумалось мне. — И точно ли выхлопотал это сам комендант? Какое дело кому бы то ни было из наших тюремщиков до наших тетрадей? Ведь они же только исполнители? Не потому ли нас оставляют, что хотят в эти три дня проследить за нашими разговорами и узнать, что мы намерены делать, выйдя на свободу? Наверно, теперь будут усиленно подслушивать все наши разговоры и перестукивания в стену. Надо быть чрезвычайно осторожными». 

Возвратившись в свою тусклую камеру с решетчатым окном под потолком, я начал усердно запаковывать в ящик свои переплетенные 26 томов научных тетрадей. 

«Отдать ли их теперь же на просмотр коменданту? — думал я. — Ведь он же ничего не поймет в моих астрономических вычислениях и химических формулах. Он пошлет все в департамент полиции, где тоже ничего не поймут, а только подумают, что тут у меня зашифровано что-то недозволенное, и все мои труды пойдут в подвалы охранного отделения». 

И вот, несмотря на частые напоминания жандармов сдать мои тетради поскорее, я медлил первые два дня. Наступил третий, назначенный для нашего отъезда, день. Комендант, не получив от меня ничего, сам зашел ко мне и, увидев мои 26 томов рукописей, уложенных уже в шкафчик, сделанный для меня Новорусским, сказал, что ввиду моего опоздания не берет их на свою ответственность. 

— Я запечатаю его и пошлю в таком виде коменданту Петропавловской крепости, пусть разбирают там. Вас всех приказано перевести туда, и тех, которые сидели более десяти лет, по-видимому, будут отдавать родным на поруки. 

Через полчаса нам позволили проститься с Карповичем, Гершуни и Мельниковым, единственными нашими товарищами, которые сидели менее десяти лет и потому были назначены на следующий вывоз, и повели нас из крепости на берег окружающего ее Ладожского озера. Там нас посадили на два маленьких пароходика: по восьми человек на каждый. 

Я взглянул на открывшуюся передо мною безбрежную водную даль и поразился. 

— Что такое? Неужели вода в природе стала серее, чем была двадцать пять лет назад? Неужели она так переменилась за это время? Но это невозможно! Очевидно, мое воспоминание сохранило давно не виданную мною воду в природе лишь в самом лучшем наряде, в каком она бывает только во время яркого солнечного дня, и я совсем забыл, какой она бывает в облачную погоду. 

Я взглянул на лес на противоположном берегу озера. 

— Что такое? Почему он представляется мне как бы театральной декорацией, нарисованной на стене, и я никак не могу вообразить, что видимые мною деревья не конец всего мира, а только передний фон множества других, растущих за ними деревьев, и что если б меня пустили, то я имел бы возможность уйти в глубину этого леса далеко-далеко, как двадцать пять лет назад? 

Мне казалось, как будто вся вселенная кончается теперь этим видимым мною рядом деревьев и дальше их уже ничего нет, или ничего такого нельзя себе представить! Я понял, конечно, сразу, что такое впечатление производит на меня теперь природа исключительно потому, что она была для меня двадцать пять лет недосягаема и из-за решетки своего тюремного окошечка под потолком я, повиснув на раме, имел возможность смотреть лишь на бастион своей крепости, а ландшафты природы мог видеть только на рисунках в книгах, так что и этот реальный ландшафт казался мне простым отдаленным рисунком. 

Но вот пароходик начал отчаливать. Я взглянул последний раз на ворота в бастионе своей темницы, над которыми виднелась крупная выпуклая надпись: «Государева», и мы поплыли вниз по Неве. 

Только теперь я начал чувствовать, что в моей жизни происходит действительно крупная и резкая перемена, а прежде все казалось, что, несмотря на все мои теоретические соображения относительно близкого падения самодержавия, манифест о нашем освобождении не будет исполнен и мы по-прежнему останемся в вечном заточении. Я не мог уже себя представить вне привычной тюремной ограды. Теперь это стало фактом. 

Что-то мне предстоит далее в этом совершенно новом открывшемся для меня мире? Все, кого я знал, рассеялись давно в разные стороны, отца нет в живых, мать, которую я знал молодой женщиной, стала старушкой, сестры, которые мне вспоминаются лишь девочками, теперь сами имеют своих девочек. Все товарищи и знакомые, кроме немногих вышедших со мною, рассеялись или умерли. Все, что окружало меня, ушло в прошлое, и новая жизнь должна начаться в новом мире сначала. 

Что-то ждет меня впереди? 

Мне вспоминались трое оставшихся в крепости товарищей, и сердце сжалось при мысли о том, как стало им, должно быть, тоскливо и горько после нашего отъезда. Я отошел на самую корму и не мог оторвать глаз от удаляющихся стен своего прежнего жилища, представляя их в своих тусклых камерах. Я не знаю, долго ли я так стоял, может быть, полчаса и даже более, но вот мы доехали до места, где берег на повороте Невы стал быстро заслонять Шлиссельбургские бастионы, и наконец они исчезли из поля моего зрения, казалось, навсегда. 

Я не принимал участия в разговорах ехавших со мною товарищей между собою и с подошедшим капитаном парохода. Мысли о прошлом сменялись мыслями о будущем, и доминировала только одна неотвязная мысль: успеть напечатать сделанные мною в крепости научные работы, прежде чем многолетняя атония желудка и беспорядочность сердечной деятельности сведут меня в могилу. 

Я думал, что предстоящая мне резкая перемена в жизненном режиме подействует на меня губительно, тем более что уже около 20 лет я не мог обходиться без ежедневного приема ландышевых капель и строфанта от болезни сердца и белладонны с ревенем от атонии органов пищеварения. Но я рассчитывал, что на три-четыре года меня еще хватит, и надо их усиленно использовать. 



Вечером нас подвезли к бастионам Петропавловской крепости, провели через ворота, выходящие на Неву, и водворили в том же Трубецком бастионе, где меня держали и в предварительном заточении. Сводчатые, как подвалы, камеры остались те же самые, но только вместо керосиновой лампы я нашел в своем новом и на этот раз временном заточении электрическое освещение. Оно имело вид прожектора, выходящего из боковой стены над приделанной к ней вместо стола железною плитою, и освещало пучком лучей главным образом противоположную часть стены, напоминая этим волшебный фонарь. Освещение, как бы нарочно приспособленное для порчи глаз во время чтения. 

На следующее утро меня вызвали в кабинет коменданта. Там я увидел молодую стройную женщину, которая бросилась меня обнимать и целовать. Она назвала себя моей сестрой Верочкой. Я видел ее в последний раз около 31 года назад[111], когда она была еще не выше стула, и признал теперь за свою сестру лишь по фотографической карточке, которую она прислала в крепость, как только после пятнадцати или более лет абсолютной изоляции от всего мира нам позволили два раза в год получать письма и фотографии от родных. 

Комендант пригласил нас сесть рядом друг с другом у его стола, а сам присел напротив, делая вид, что читает газету. Когда мы переговорили о домашних делах, я ему сказал, что комендант Шлиссельбургской крепости прислал в качестве моего багажа небольшой шкафчик с моими научными работами, и так как я еще не знаю, выпустят ли меня совсем или куда-нибудь пошлют, то очень просил бы его передать мои рукописи на сохранение сестре. 

Комендант нажал кнопку находящегося рядом с ним электрического звонка. Моментально вошел унтер-офицер. 

— Позови дежурного, у которого вещи привезенных вчера из Шлиссельбурга, — сказал он. 

Через минуту вошел другой унтер-офицер. 

— В каком состоянии шкафчик Морозова? 

— В том виде, как привезен. 

— Его не раскрывали? 

— Нет. Он запечатан печатью коменданта Шлиссельбургской крепости. 

— Так выдайте его этой даме, когда она будет выходить. Раз комендант Шлиссельбургской крепости выпустил его вон, — обратился он к нам, — то ясно, что ничего недозволенного в нем нет. 

Так благодаря доверию двух комендантов друг к другу все мои шлиссельбургские тетради прошли через запоры двух самых изолированных крепостей в мире, и я получил потом возможность быстро напечатать четыре из моих больших работ,  законченных еще в Шлиссельбурге[112]

Будущее стало для меня проясняться. Родные мои меня любят, средства на издание моих книг у них найдутся. Я стал ждать, чтó со мной будет далее. Дни проходили за днями. Нас всех, привезенных из Шлиссельбурга, выводили вместе на прогулки, и с каждым днем число наше уменьшалось. Из крепости нас выпускали по два и по три «на поруки к родным», приехавшим из провинции. Не оказалось ни одного, родные которого жили бы в Петербурге. Моя сестра Верочка имела дом в Мологе, Ярославской губернии, и только родственница наша Ангелина Михайловна Грушецкая с племянницей Ниночкой находились в Петербурге, на Николаевской улице, и к ней моя сестра тотчас же отвезла мои тетради. 

Прошло дней десять, и я наконец оказался на прогулке одиноким: всех отдали на поруки. Лишь с одним мною вышло затруднение, о котором успела шепнуть мне Верочка на свидании. 

— Всех, кого берут на поруки, — сказала она мне, — выпускают к родным с проходным свидетельством. Но с этим свидетельством можно жить только там, куда человек приехал. Для того чтобы получить настоящий паспорт, необходимо приписаться к мещанам, а чтоб это сделать немедленно, тебе здесь надо получить от полиции не проходное свидетельство, а временный вид на жительство, с которым ты и поедешь. Так сказал мне адвокат. А потом вышло разногласие. Директор департамента полиции Дурново говорил мне, чтоб я скорее брала тебя на поруки и увезла в Мологский уезд с его проходным свидетельством, а министр юстиции Щегловитов, наоборот, говорил, чтобы ни в коем случае не брала, потому что тебя должны выпустить и без проходного свидетельства. Я говорю Дурново, что не хочу быть твоим новым тюремщиком, каким стала бы, взяв тебя на поруки, а он настаивает, утверждая, что иначе нельзя, а когда я снова пришла к Щегловитову, он снова мне сказал: «Не берите». Очевидно, между ними из-за тебя какая-то драка, но я более полагаюсь на Щегловитова и пока упираюсь брать тебя на поруки, чтобы не повредить тебе. 

Прошло уже пять дней, как выпустили всех моих товарищей по Шлиссельбургу, а меня все еще держали. Но вот 7 ноября вечером тяжелые запоры моей камеры загрохотали, дежурные принесли мне уже давно купленное для меня сестрою штатское платье, в которое предложили мне переодеться. А в чемоданчик, где оно было, вложили мою шлиссельбургскую арестантскую куртку и остальное, в чем я к ним приехал, повели к выходу из крепости и сдали жандарму, приехавшему за мною в карете. 

Меня отвезли на Гороховую улицу в охранное отделение, выдали мне там «однодневный вид на жительство», сказав, что если я и завтра хочу оставаться в Петербурге, то должен обменять его на новый, и, раскланявшись, отпустили на все четыре стороны. 

Я вышел в темноту, неся в руке свой чемоданчик, и, сев на первого извозчика, предложил ему везти меня на Николаевскую улицу в дом, где, по словам Верочки, жила Ангелина Михайловна Грушецкая. 

У меня не было в кармане ни копейки денег, потому что в крепости принимали только съестное, но я рассчитывал уплатить извозчику уже из квартиры. 

Так и вышло. 

Увидев на лестнице нужный мне номер квартиры, я нажал кнопку у двери и был впущен при громком лае собачки худощавой пожилой женщиной, за которой стояла высокая молодая девушка. 

— Это вы, Николай Александрович? — вскричали они обе почти разом. 

— Я. 

— Но как же вы приехали к нам? 

— Да очень просто: на извозчике, только ему нужно заплатить полтинник. 

— Сейчас, сейчас! А мы все страшно беспокоились о вас. Дело в том, что крепостной унтер-офицер, через которого Верочка передавала вам посылки, несколько минут тому назад прибежал и предупредил, что вас собрались увозить из крепости. Верочка сейчас же накинула шубку и поскакала вас разыскивать. 

Так первый же мой выход на свободу начался тревогой за меня. 

Мне приготовили чай и закуски и в ожидании возвращения Верочки начали расспрашивать с величайшим любопытством о моей жизни в крепости. На меня смотрели, как на «выходца с того света». 

Через четверть часа спешно возвратилась Верочка и страшно обрадовалась, увидев меня. Это было для нее совершенно неожиданно. Она забыла, что я в первый же день свидания спросил у нее их адрес, и думала, что за двадцать пять лет я совершенно забыл Петербург. 

— Я поскакала прежде всего к коменданту крепости, и он сказал, что тебя увезли в охранное отделение, а там сказали, что ты взял чемодан и ушел. А на вопрос: «Куда?» — ответили: «Ищи ветра в поле!» Я поскакала сюда посоветоваться, и вот ты здесь. Как я рада! — говорила она, целуя меня. 

Она была очень удивлена, узнав условия, на которых я выпущен: я должен был ежедневно утром являться в охранное отделение и получать там новое письменное удостоверение на право прожить следующий день. Но это было для меня лучше, чем сейчас же уехать в глушь, в деревню, откуда, как я думал, мне уже долго не дали бы разрешения на поездку в Петербург при моем «проходном свидетельстве», и все мои мечты напечатать мои работы пропали бы даром. 

На следующий же день сестра повела меня на осмотр к известному тогда врачу по внутренним болезням, Брауну. Узнав из рассказа сестры и от меня, что я двадцать пять лет пробыл в Шлиссельбургской крепости, он прежде всего с величайшим интересом стал расспрашивать меня о нашей жизни и лишь через час принялся меня выслушивать и выстукивать. 

— Удивительно, — воскликнул он. — У вас под правой лопаткой и ниже ее огромный рубец прошедшего туберкулеза, под левой тоже несколько более слабых рубцов. Совершенно не понимаю, как такая болезнь могла пройти при ужасных условиях вашего существования. 

Я ему объяснил, что у меня в первые двенадцать лет заточения были ежедневные порывы удушливого кашля с кровохарканием, но я, думая, что кашель должен разрывать язвочки в дыхательных путях, всеми силами старался удержаться от него, а когда был уже не в силах, то кашлял в подушку или просто прижав ладонью рот, чтоб воздух выходил не резко. И, кроме того, три раза в день я занимался легкой гимнастикой по своей собственной системе, делая по десяти разнообразных взмахов и круговых движений руками, ногами, туловищем и головой. 

— Эта гимнастика и ваши систематические умственные занятия, очевидно, и спасли вас, — ответил Браун. 

Но в результате он страшно огорчил меня. 

— Вам нельзя много ходить или таскать что-нибудь тяжелое, — сказал он. — Надо поддерживать строгую диету, не есть мясного, не подниматься в высокие квартиры, а если уж необходимо, то обязательно отдыхать по нескольку минут на каждой площадке. Не пить ни чаю, ни кофе, не говоря уже о вине. Необходимо ложиться спать не позднее десяти или одиннадцати часов, спать не менее десяти часов. 

Он прописал мне те же лекарства от атонии кишечного канала, какие я принимал в Шлиссельбурге, прибавил к ним еще пару своих собственных рецептов и наконец отпустил, решительно отказавшись взять предложенную плату. 

Я вышел, растроганный его сочувственным отношением, но с полным отчаянием в душе. 

Стоит ли жить, чтоб вести такой режим? Нет, не стоит! Употреблю остаток своих дней на то, чтобы издать хотя бы то, что сделано мною в Шлиссельбурге. 

Когда я возвратился в квартиру, там была уже целая толпа знакомых Ангелины Михайловны и знакомых ее знакомых, сбежавшихся посмотреть на меня, как на восьмое диво мира. Все меня расспрашивали, все звали к себе, одни — обедать, другие — ужинать. 

Я был единственный из шлиссельбуржцев, оставшихся в Петербурге, и потому все внимание интеллигентного общества обрушилось на меня. Целый месяц или более я ни разу не обедал и не ужинал дома, а всегда у новопоявившихся друзей, и каждый обед или ужин оказывался «званым», т. е. на него приглашалось человек до двадцати знакомых хозяина и хозяйки, которые, в свою очередь, зазывали меня к себе на такие же фестивали. Это были большею частью известные адвокаты, писатели, художники, доктора, профессора разных специальностей, артисты и артистки. 

Все комнаты их квартир казались мне, привыкшему к тесноте своей камеры, громадными и роскошными по обстановке, все молодые женщины казались с непривычки восхитительными красавицами. 

Интересуясь прежде всего своим делом, я познакомился тотчас же с академиком-химиком Бекетовым, который обещал мне просмотреть мои работы по химии, но только не сейчас, и я оставил у него свою рукопись «Периодические системы строения вещества». 

Я познакомился затем с Менделеевым, которому изложил свой вывод, что открытый недавно аргон есть член ряда нейтральных самостоятельных газов, укладывающихся в восьмой группе его системы, что атомы металлов и металлоидов должны быть сложны и построены по образцу гомологических рядов органической химии, показывал ему свои теоретические формулы их образования из протогелия, протоводорода, небулия и электронов. Они были потом напечатаны в моих последующих работах по химии, но Менделеев, относившийся ко мне с не меньшим вниманием, как и все остальные люди, все же огорчил меня, уверяя, что если моя теория и объясняет химические свойства атомов, «то все же нет в природе такой силы, которая могла бы их разложить». 

Я позабыл в этой феерии все предписания доктора Брауна, бегал высоко по лестницам, пил и ел все, что мне давали на ежедневных фестивалях, в том числе и чай, и кофе, и вино. По вечерам я принимал предписанные мне лекарства, но как-то раз, недели через две, ночуя не дома, не мог этого исполнить и вдруг увидел, что желудок мой действует и без белладонны с ревенем, а сердце бьется и без строфана. Сильное возбуждение и свобода подействовали на меня, как лучшие лекарства, и я перестал что-либо принимать из аптеки. 

Все это время я каждое утро должен был бегать в градоначальство обменивать свой однодневный вид на жительство на новый такой же, и это сильно меня стесняло, хотя мне и выдавали его тотчас же без возражений. Когда узнал об этом тогдашний знаменитый адвокат Оскар Осипович Грузенберг, тоже звавший меня к себе обедать или ужинать чуть не каждый день, он тотчас же дал мне подписать составленную им бумагу, в которой я уполномочивал его «вести все мои дела». Запасшись этим документом, он побежал в сенат, вытребовал на просмотр все дело о шлиссельбуржцах и, в частности, мое и, убедившись, что система однодневных видов на жительство ничем не оправдывается, вручил мне в конце декабря документ, подписанный частным приставом моего участка, в котором значилось: «Предъявитель сего Николай Александрович Морозов имеет право проживать в пределах Российской империи три месяца, в продолжение которых обязан приписаться к какому-либо сословию и исходатайствовать себе постоянный вид на жительство». 

Я горячо поблагодарил Оскара Осиповича и поехал немедленно вместе с Верочкой сначала в Ярославскую губернию, в Борóк, повидать свою мать и брата, а потом в Мологу повидать сестер. Меня немедленно познакомили с мещанским старостой этого города, который тоже вместе со своими «именитыми мологскими гражданами» прибежал на меня посмотреть. Когда я показал ему документ частного пристава, обязывающий меня в продолжение трех месяцев приписаться к какому-нибудь сословию, он почти вырвал его из моих рук, говоря, что на следующем же собрании он его представит в мещанском обществе и уверен, что все будут считать за честь принять меня в свою среду. 

Так все и вышло. Не прошло и недели, как он с торжеством принес мне бессрочный мещанский паспорт на проживание по всей империи. 

Так я сразу стал мещанином города Мологи. Имущественные права мне были возвращены, но я был лишен избирательных прав[113] и оставался без них вплоть до Октябрьской революции, которая сделала меня полноправным гражданином. 

Прожив около месяца в деревне, я спешно возвратился в Петербург, где начал печатать свои книги, стихотворения и статьи. Редакторы тогдашних либеральных и радикальных журналов и газет наперерыв приглашали меня сотрудничать у себя, устроители публичных лекций и литературных вечеров спешили заручиться моим согласием прочесть у них что-нибудь. 

Я встретился с молодой девушкой Ксаной Бориславской, талантливой пианисткой с поэтической наружностью и душой и литературными способностями, и влюбился в нее с первого взгляда. Она уже окончила педагогические курсы Екатерининского института и Петербургскую консерваторию и готовилась поступить в женский Медицинский институт. Я вызвался давать ей уроки физики для предстоящих экзаменов, но раньше, чем успел ее подготовить, не мог не признаться ей в своей любви, увез к себе в Борóк, и там мы повенчались. Это был самый счастливый день в моей жизни, не только сам по себе, но и для всех последующих лет моего существования. Без нее я никогда не смог бы сделать большую часть того, что мне удалось в моей послешлиссельбургской жизни.

Дело о «Звездных песнях»[114]

(По документам)

Прошло пять лет нашей совместной жизни с Ксаной, в продолжение которых, кроме разных статей в научных и литературных журналах, у меня вышли отдельными книгами: «Откровение в грозе и буре», «Периодические системы строения вещества», «Менделеев и значение его периодической системы для химии будущего», «В начале жизни», «Из стен неволи», «Основы качественного физико-математического анализа», «Законы сопротивления упругой среды движущимся в ней телам», «Начала векториальной алгебры в их генезисе из чистой математики», «В поисках философского камня», «На границе неведомого», «Письма из Шлиссельбургской крепости» и перевод «Откровения в грозе и буре» на польский язык. 

Я был уже профессором химии в Вольной высшей школе Лесгафта, почетным или пожизненным членом многих ученых и литературных обществ и деятельным членом тогдашнего аэроклуба, принимая непосредственное участие в полетах на аэропланах и аэростатах, нередко с научными целями. 

В одну из поездок в Москву в 1910 году я встретился с Поляковым, возглавлявшим издательство «Скорпион», и он спросил, не найдется ли у меня чего-нибудь литературного для его издательства. Я предложил ему книжку своих стихотворений под названием «Звездные песни», часть которых была написана еще в Шлиссельбурге, а другие уже на свободе, и он с удовольствием согласился напечатать их. Я предложил ему только посмотреть, все ли они подходят под цензурные условия, так как ни мне, ни ему нет никакого интереса, чтобы книжка была уничтожена. 

Через месяц или два он написал мне, что не находит в моих стихотворениях ничего рискованного и уже приступил к их печатанию[115]. Ранней весной 1910 года книжка вышла и с большим успехом поступила в продажу. Казалось, что все шло хорошо, как вдруг месяца через два, в июне, когда я писал свою новую книгу в своем родном имении Боркé, Ярославской губернии, я прочитал в пришедших ко мне газетах, что мои «Звездные песни» конфискованы Комитетом по делам печати и издатель их Поляков привлекается к судебной ответственности. 

— Как мне быть теперь? — говорил я Ксане. — Ведь сам же я просил его проверить предварительно в цензуре и исключить рискованные стихотворения. Он, в сущности, взял все дело на свою личную ответственность. Но ведь стихотворения все же написаны мной, и получается такое впечатление, как будто за меня может пострадать другой. Тут колебаться нельзя, необходимо немедленно написать в Комитет по делам печати, что вместо издателя я предлагаю привлечь к ответственности меня как автора. 

Ксана не возражала, и я с первой же почтой послал свое заявление по назначению и стал ждать ответа[116]

Прошел месяц, другой, прошло около полугода — нет никакого отклика. Мы начали уже думать, что дело прекращено, как вдруг в половине января 1911 года ранним утром к нам явился полицейский чин и вручил мне под расписку первую после моего освобождения из Шлиссельбурга повестку судебного следователя[117]

Этой повесткой судебный следователь г. С.-Петербурга на основании статьи устава уголовного судопроизводства приглашал мещанина Николая Александровича Морозова на 18 января 1911 г. к 2 часам дня «в качестве обвиняемого по производимому им следствию о брошюре». В повестке сообщалось, что «не явившиеся в назначенное следователем время без уважительных к тому причин обвиняемые подвергаются по уставу уголовного судопроизводства приводу». 

Прочитав этот документ, я сразу понял, что мое письмо в Московский комитет печати произвело свое действие. Обвинение снято с издателя и перенесено на меня. Что-то теперь будет? 

Мне больно было смотреть на испуганное личико Ксаны. Вся наша так хорошо наладившаяся жизнь готова рухнуть, все мои планы предстоящих научных работ грозят оказаться разбитыми, но поступить иначе, чем поступил я, предложив перенести обвинения с издателя на себя, я не мог, не почувствовав себя трусом. 

— Не может быть, чтобы тебя еще раз стали судить, и притом так несправедливо, — говорила Ксана. 

Я не знал, чем ее успокоить. 

— Посмотрим сначала, что скажет следователь. Да, кроме того, ведь привлечение меня к суду зависит не от него, а от прокурора. Это только предварительный опрос, и я буду говорить, что не считаю себя ни в чем виновным. 

Когда я пришел к судебному следователю 28-го участка, он принял меня чрезвычайно любезно, записал мое краткое показание, наговорил мне комплиментов и простился, уверяя, что отправит все со своим благоприятным заключением прокурору Московской судебной палаты, от которого будет зависеть прекратить дело, удовольствовавшись моими объяснениями, или дать ему дальнейший ход. Но он вполне надеется, что дело будет прекращено. 

Возвратившись, я передал Ксане успокоительные слова следователя, и, хотя наш друг, присяжный поверенный Грузенберг, так удачно раздобывший мне вид на жительство, и говорил, что любезность следователя дешево стоит, так как бюрократическая машина имеет свой бюрократический ход, не зависящий от личностей, мы с Ксаной стали успокаиваться. 

С 18 января 1911 года, когда я давал показание следователю, прошло три месяца. Мы, как всегда, уехали на лето к себе в Борóк и возвратились в конце сентября в Петербург. Я начал обычные занятия в Научном институте Лесгафта, как вдруг в самом начале октября, уже через девять месяцев после опроса, я получил через полицейского под расписку новый пакет с тремя бумагами. 

Одна бумага — повестка от 27 сентября 1911 г., которою Московская судебная палата по уголовному департаменту приглашала мологского мещанина Н. А. Морозова на основании 581 ст. устава уголовного судопроизводства явиться к 10 часам утра 24 ноября в судебное заседание палаты по обвинению по 128 и 1 и 2 пп. 129 ст. Уголовного уложения. «В случае же неявки Вашей без законных причин, — говорилось в повестке, — Вы подвергаетесь приводу в суд и платежу всех судебных издержек, причиненных отсрочкою заседания, согласно 592 ст. устава угол, судопр.». Повестка имела еще надпись: «Срочное. Подлежит возвращению». 

Другая бумага — список судей, лиц прокурорского надзора и сословных представителей, из которых имеет быть составлено особое присутствие Московской судебной палаты, суду коего я подлежал. 

Третья бумага — «Обвинительный акт о Николае Александровиче Морозове», где заявлялось: «18 июня 1910 года Московский комитет по делам печати, наложив арест на книгу книгоиздательства "Скорпион" под заглавием "Николай Морозов. Звездные песни", заключающую стихотворения преступного содержания, возбудил уголовное преследование против лиц, виновных в составлении и распространении означенного сочинения (л. д. 2). 

На возникшем по этому поводу предварительном следствии осмотром книги "Звездные песни" установлено, что таковая представляет собою сборник стихотворений, в числе коих оказался ряд стихотворений, возбуждающих к учению бунтовщического деяния и ниспровержению существующего в России государственного общественного строя и заключающих выражения дерзостного неуважения к верховной власти. 

Так, в стихотворении "Проклятие" (стр. 19), между прочим, говорится: 

Проклятие! Пиши стихи в тюрьме,

Когда на воле ждет не слово — дело!

Да, жить одной мечтою надоело...

Бесплодно бьется мысль в моем уме,

Когда к борьбе с неправдой злой

Стремится все живое,

Когда повсюду гнет тупой

Да рабство вековое,

Тогда нет сил весь день сидеть

И песни о неволе петь!

Тогда, поэт, бросай перо скорей

И меч бери, чтоб биться за свободу.

Стесненному неволею народу

Ты не поможешь песнею своей!..[118]

В стихотворении "Памяти 1873—75 годов" (стр. 33) говорится[119]:  

Вспоминается ярко пора,

Как по нивам родимого края

Раздалось, серый люд пробуждая,

Слово братства, свободы, добра...

Как в смятенье подняли тревогу

Слуги мрака, оков и цепей

И покровом терновых ветвей

Застилали к народу дорогу...

Как в борьбе с их несметной толпой

Молодая могучая сила,

Погибая, страну пробудила

На последний, решительный бой.

Вы, друзья, что в борьбе уцелели,

Тоже здесь вспоминаетесь мне...

Лучше ль вам на родной стороне[120],

Ближе ль, братья, стоите вы к цели?

Трудно жить, чтоб порой не дрожала,

На врага подымаясь, рука,

Чтобы сил не сгубила тоска,

Если счастье в борьбе изменяло.

Чтобы в том, кто восстал за любовь

В этом мире скорбей и печали,

Только гнев и вражда не смолкали

И кипела бы мщением кровь!  

Далее, в стихотворении "Видения в темнице" (стр. 37) высказывается возмущение гнетом церкви, правительства и капитализма и, между прочим, говорится[121]:

Я вижу: царь гнета во мраке густом

Поднялся, губя что ни встретит,

И светом багровым на небе ночном

Кровавое зарево светит...

Кругом него трупы убитых лежат,

Летают гранаты, как змеи,

Орудия пыток у трона лежат,

И пушек гремят батареи.

Пред грозным царем, над дрожащей землей

Под грудами ядер разбитых,

Толпится народ...

.......................

И просит пощады за то, что искал

От грозной неправды спасенья

И тщетно усталые руки поднял,

Чтоб свергнуть ярмо угнетенья...

И путь мой прервался во мраке и мгле

....................... 

На склоне долины глубокой...

....................... 

Я видел теченье могучих веков

И долю народа родного...

.......................

Мертва и спокойна была предо мною

Страна векового застоя...

.......................

Там здание рабства на грудах костей

Стояло темно и громадно

И много безумных, жестоких царей

Терзало людей беспощадно.

Но вот в этой темной стране поднялось

Таинственной жизни волненье

И дивное пенье вдали пронеслось

....................... 

Встань, бедный народ! Поднимитесь, рабы!

И в битву идите вы снова!

Довольно вы гнулись под игом судьбы,

Разбейте же смело оковы!

И только лишь гордый призыв прозвучал,

Как тюрьмы и храмы упали,

Порыв урагана завыл, засвистал,

И в страхе...[122] задрожали,

Порвалися звенья оков и цепей...

Пропала в стране

Неволи губящая сила!

....................... 

Рассеялись тучи с туманом густым,

Свалились оковы с народа. 

В стихотворении "Древняя легенда" (стр. 63) описывается,  как "страдающие за правду", замурованные в крепостных стенах, выходили на суд угнетающих и говорили[123]

Не помогут вам казни бесчисленные,

И падет угнетенья престол...

....................... 

Вечной жизни струи обновляющие

Не пресечь вам рукой палача!

И погибли они, обезглавленные

В беспощадных темницы стенах,

Но их души, в наследье оставленные,

Возродились в грядущих борцах,

И, как грозы гремят и всколыхивают

Атмосферу глубоких ночей,

Их идеи могучие вспыхивают,

Озаряя сознанье людей.

И не могут с тех пор угнетающие

Кончить казней кровавых своих:

Все, за счастье людей погибающие,

Возрождаются снова на них.  

В стихотворении "Цепи" (стр. 90) говорится:

Варварство и троны,

Рабство и мечи,

Цепи и короны,

Тьма и палачи,

Горе и невзгоды,

Деспоты и гнет!

О, когда ж свобода

Вашу цепь порвет! 

В стихотворении "Встреча" (стр. 106), по-видимому, отчасти автобиографического содержания, описывается, как автор, встретив какого-то "Ваню" и подружившись с ним, пошел с ним "в народ", причем приводится следующая песня "Вани":

Твердые волей в годины суровые,

Новой работы работники новые,

Бедная родина, бедный народ

В бой вас за волю зовет!

Мрак гробовой

Густ и суров

Лег над страной

Вечных рабов.

Горе и гнет

В каждом селе, гибнет народ

В рабской земле.

Выйдем же, братья, на мщенье великое.

Варварство злобное, варварство дикое

Всюду над нашей страною царит,

Все в ней живое мертвит.

Пусть нас в цепях

Годы томят,

Пусть в рудниках

Нас уморят,

Тех, кто с врагом

В битве падет,

Вспомнит добром

Русский народ...

Время придет — пред работой упорною

Рухнет насилия зданье позорное,

И засияет над русской землей

Солнце свободы святой!  

Далее приводится другая песня того же "Вани" о "четырех братьях", в коей встречаются следующие строки: 

Где ни посмотришь — нужда безысходная,

Счастья и правды нигде!

Жадные власти, как стая голодная,

Рыщут и грабят везде.

Тронуло братьев народа терпение,

Горе его, и с тех пор

Всюду они проповедуют мщение.

Грозный готовят отпор.

Быстро их дело растет, расширяется,

Рушится древний покой,

Гнев на народных врагов накопляется

И разразится грозой.

Наконец, в стихотворении "Пророк" (стр. 133) указывается на приближение времени "грозных революций" и "бурных потрясений" и говорится: 

Царство злобы, угнетенья в буйном вихре сгинет,

И престолы всех тиранов буря опрокинет.

Первым рушится кровавый, окруженный мглою

Трон старинного насилья, рабства и застоя,

И под небом, освещенным заревом пожаров,

Власть меча погибнет в треске громовых ударов.

А затем, шатаясь, рухнут вечной тьмы престолы[124]

Осмотром книги заказов типографии "Товарищества А. Н. Мамонтов", где описанное издание было напечатано, и показанием состоявшего ответственным лицом этой типографии Михаила Мамонтова установлено, что книга "Звездные песни" была напечатана в количестве 1450 экземпляров, которые и были выданы книгоиздательству "Скорпион" в ноябре 1910 года и получили распространение (л. д. 14, 17). 

28 июня 1910 года в Московский комитет по делам печати поступило заявление от Н. А. Морозова, в коем последний, упомянув о полученных им сведениях о наложении ареста на книгу "Звездные песни", извещал Комитет о том, что автором названной книги является именно он и что, продавая издание ее названному выше книгоиздательству, он убедил владельца последнего в том, что в помещенных в этой книге стихотворениях не содержится ничего преступного[125] (л. д. 7, 13). 

Привлеченный к следствию в качестве обвиняемого в составлении описанных выше преступных стихотворений, получивших распространение, Николай Морозов не признал себя в этом виновным и объяснил, что в означенных стихотворениях, по его мнению, не содержится дерзостного неуважения к верховной власти и возбуждения к учинению бунтовщического деяния или ниспровержению существующего в России государственного и общественного строя, так как все эти стихотворения были написаны в семидесятых годах; о России в них ничего не говорится и носят они по преимуществу общий характер, "вне пространства и времени", или представляют собой аллегорическое изображение борьбы между гнетом и свободой во всемирной истории (л. д. 37, 40). 

На основании изложенного, — продолжает обвинительное заключение, — Н. А. Морозов, 56 лет, обвиняется в том, что в начале 1910 г. составил сборник стихотворений под заглавием "Звездные песни", который тогда же с его ведома и согласия был издан и распространен в Москве книгоиздательством "Скорпион", причем включил в означенный сборник составленные им же стихотворения "Проклятие", "Памяти 1873—75 гг.", "Видения в темнице", "Древняя легенда", "Цепь", "Встреча" и "Пророк", заведомо для него, обвиняемого, возбуждающие к учинению бунтовщического деяния и ниспровержению существующего в России государственного и общественного строя и заключающие выражения дерзостного неуважения к верховной власти, так как в этих стихотворениях указывается, что "когда к борьбе с неправдой злой стремится все живое", поэт должен бросить перо и взять меч, чтобы биться за свободу, так как "стесненному неволею народу" он "не поможет песнею своей"; что "трудно жить, чтоб порой не дрожала, на врага подымаясь, рука"; чтобы в том, "кто восстал за любовь, гнев и вражда не смолкали, и кипела бы мщением кровь"; затем говорится, что "царь гнета во мраке густом поднялся, губя что ни встретит"; что "орудия пыток у трона лежат". Далее автор, описывая "долю народа родного", высказывает, что в "темной стране векового застоя", где "много безумных, жестоких царей терзало людей беспощадно", пронеслось дивное пенье: "Встань, бедный народ! Поднимитесь, рабы, и в битву идите вы снова! Довольно вы гнулись по воле судьбы, разбейте же смело оковы". Кроме того, высказывается, что "угнетающим" не помогут казни бесчисленные и "падет угнетенья престол"; выражается пожелание, чтобы свобода порвала цепь "варварства и тронов, рабства и мечей, цепей, корон, палачей, деспотов и гнета", а также приводятся песни некоего "Вани", друга автора, будто бы певшиеся им во время их совместного "хождения в народ": "Твердые волей в годины суровые, новой работы работники новые, бедная родина, бедный народ в бой вас за волю зовет... Выйдем же, братья, на мщенье великое... Время придет: пред работой упорною рухнет насилия зданье позорное и засияет над русской землей солнце свободы святой... Тронуло братьев народа терпение, горе его, и с тех пор всюду они проповедуют мщение, грозный готовят отпор. Быстро их дело растет, расширяется, рушится древний покой, гнев на народных врагов накопляется и разразится грозой". Наконец, указывается на приближение времени "грозных революций и бурных потрясений" и выражается надежда на то, что "царство злобы, угнетенья в буйном вихре сгинет, и престолы всех тиранов буря опрокинет", что "первым рушится кровавый, окруженный мглою трон старинного насилья, рабства и застоя", что "под небом, освещенным заревом пожаров, власть меча погибнет в треске громовых ударов", и что, "шатаясь, рухнут вечной тьмы престолы".

Означенное преступление предусмотрено 128 и 1 и 2 пп. 129 ст. Угол. улож.

Вследствие сего и на основании 2 ч. 1032 ст. Уст. уг. суд. названный Морозов подлежит суду Московской судебной палаты с участием сословных представителей. 

Составлен 27 марта 1911 г. в Москве». 

Получение этого обвинительного акта было в высшей степени неожиданно для всех моих друзей и знакомых и даже для посторонней публики, знавшей меня лишь как публичного лектора и шлиссельбуржца. Всем казалось в высшей степени странным, что человека, двадцать восемь лет просидевшего в заточении, хотят еще засадить за второе издание стихотворений, среди которых все инкриминированные были уже напечатаны в 1906 году, т. е. пять лет назад, и не были даже конфискованы. 

Заволновались все интеллигентные слои общества. К этому времени я уже был известен и как ученый, и как лектор. Меня вызывали почти во все губернские города читать публичные лекции по воздухоплаванию и по юной еще тогда авиации, в которой я принимал непосредственное участие, и по чисто научным вопросам. Доходы с этих лекций наполовину шли в пользу недостаточных студентов или — потихоньку — в пользу политических ссыльных и даже непосредственно на революционные предприятия, и через шесть лет после моего выхода из Шлиссельбургской крепости у меня оказались тысячи знакомых, так что нельзя было поехать куда-нибудь без того, чтобы в вагоне поезда меня сейчас же кто-нибудь не узнал. Появились даже рисунки в иллюстрированных журналах, изображавшие меня в ожидании нового заточения, как, например, в «Голосе земли», редактировавшемся Г. П. Сазоновым, от 22 февраля 1912 года. 

Никто не хотел верить, что меня действительно осудят, и совершенно не понимали, зачем же меня привлекают, тем более что во всех других случаях за книги судили издателей, хотя в данном случае прекрасно знали имя автора уже по одному тому, что оно было напечатано на заголовке книги. 

Да и сам я инстинктивно чувствовал, что истинная причина моего привлечения по указанной статье, грозившей в случае полного применения многими годами лишения свободы, должна быть не в этих произвольно надерганных усердным прокурором строках, а в чем-то другом, не упоминаемом в обвинении и даже неясном для меня самого. 

Вряд ли меня пощадят, вернее, засадят на несколько лет или сошлют в какую-нибудь восточносибирскую глушь. Кроме того, мое внимание привлек тут еще один странный пункт. Обвинительный акт помечен 27 марта 1911 года, а повестка о вручении его мне датирована 27 сентября 1911 года. Почему же он лежал без действия целых полгода? Очевидно, ждали возвращения кого-то, уезжавшего на все лето. Но почему же его ждали? Очевидно, это была особа, которая могла и отменить начатое судопроизводство. Не сам ли это царь? 

Но, не имея возможности на что-либо опереться при этих своих соображениях и не желая тревожить и без того растревоженную Ксану, я никому не высказывал своих мрачных мыслей, а наоборот, делал вид, будто уверен в оправдании. 

Во всяком случае обвинение было нешуточное, а приговор по нему мог быть суровым. Все зависело от того, какие директивы будут получены судьями сверху. Пессимистически настроенная часть друзей, опасаясь заключения от 3 до 5 лет, советовала нам уехать за границу, чтобы жить и работать там, не подвергаясь риску преследования и не чувствуя над своей головой грозной руки русского самодержавия. Однако эти, хотя и вызванные дружеской заботой советы казались мне еще более неприемлемыми, чем всякий возможный по своим последствиям приговор. 

Накануне суда, 2 ноября 1911 года, мы были уже в Москве и остановились, как всегда, у старого друга всех шлиссельбуржцев и всеми ими горячо любимой Веры Дмитриевны Лебедевой. Она, конечно, очень близко принимала к сердцу наши дела и была единственной, получившей вместе с Ксаной разрешение присутствовать на суде благодаря связям своего сына, одного из выдающихся представителей московской адвокатуры. Повестка приглашала нас к десяти часам утра в здание судебной палаты. День был серый, унылый, подстать моему настроению. Надо было на пути к палате с осторожностью переходить улицы, чтобы не попадать в расстилавшиеся справа и слева лужи. 

Вера Дмитриевна была молчалива, часто и грустно вздыхала. Она была уже умудрена годами и опытом и не верила в благоприятный исход дела. 

Мы пришли вовремя, но оказалось, что нам придется еще довольно долго ждать. В зал заседаний еще не пускали, и мы принялись втроем разгуливать по широким вымощенным каменными плитами коридорам с облупленными серыми стенами мимо ряда выходящих во двор окон. Вдоль этих окон стояли скамейки, и мы на них иногда присаживались, но испытываемое мною волнение снова заставляло меня ходить. 

Наконец судебное заседание началось, но дело наше оказалось вторым. 

Мы отправились присутствовать на первом заседании. Подсудимым оказался пожилой крестьянин, бывший деревенский староста. Он обвинялся в том, что в течение нескольких лет присваивал себе деньги своих односельчан, вскрывая получавшиеся для них письма с денежными вложениями. 

По-видимому, деревня, где все они жили, находилась в глухом углу, далеко от почтового отделения, и у него была доверенность на получение писем и денежных пакетов. Его систематическое обкрадывание получателей было не скоро обнаружено деревней. Сначала копились и росли подозрения, затем мало-помалу они перешли в полную уверенность, и вот вся деревня оказалась налицо перед судом. Все односельчане единодушно пришли на суд подтвердить вину своего старосты, хотя каждый, долго живший в деревне, хорошо знает нелюбовь русского крестьянина к гласному обвинению. 

Сила может оказаться на стороне врага, и жалобщик пропал. Однако они стояли здесь в заплатанных зипунах, с котомками за спиной, в которых принесли свое пропитание, чтобы не истратить драгоценного пятака на городские харчи. И все они как один говорили то же самое. Ими были посылаемы деньги, но они не доходили по назначению. Также не доходили и те, которые присылались на их имя. Но они не обвиняли, а просто устанавливали факт, и тем ярче выступала неприглядная физиономия старосты. 

Перед такой подавляющей очевидностью улик ему не оставалось ничего другого, как просить суд о снисхождении. Ничего другого не оставалось говорить и защитнику, и даже речь прокурора была вялой, без громов и молний. 

Присяжные совещались минимально короткое время. И, к моему величайшему изумлению, оказалось, что этот мошенник, обкрадывавший несколько лет доверившихся ему односельчан, приговаривается только к шестимесячному заключению. Трудно было ожидать более мягкого приговора. Снисходительность судей была очевидна, и это показалось мне хорошим предзнаменованием. 

Был объявлен перерыв, и началось мое дело. 

Ксана с Верой Дмитриевной — единственно допущенная публика — уселись на одной из задних скамеек. Впереди виднелись только чиновничьи воротники и блестящие пуговицы мундиров. 

Поднялся председатель суда и звучным, красивым голосом начал читать обвинительный акт, приводя один за другим отрывки из инкриминируемых стихотворений. Он читал хорошо, как говорится, с чувством, с толком, с расстановкой, совсем как чтец на каком-нибудь литературном вечере.

Когда к борьбе с неправдой злой

Стремится все живое,

Когда повсюду гнет тупой

Да рабство вековое,

Тогда нет сил весь день сидеть

И песни о неволе петь!

Тогда, поэт, бросай перо скорей

И меч бери, чтоб биться за свободу.

Стесненному неволею народу

Ты не поможешь песнею своей!..  

Последнее четверостишие приводилось и толковалось им как призыв к вооруженному восстанию. Но этот призыв, говорила потом Ксана, так красиво прочитанный, казался нисколько не грозным и, собственно говоря, относился только к самому поэту. 

Затем так же выразительно и красиво был прочитан отрывок из другого стихотворения, посвященный памяти 1873—1875 гг. Из него было видно, что поэт, находившийся в тюрьме, обращается к своим друзьям, оставшимся на воле, говоря им, что трудно жить одним чувством гнева и вражды к врагам и что даже борца «за любовь» охватывают чувства тоски и печали. 

Вы, друзья, что в борьбе уцелели,

Тоже здесь вспоминаетесь мне...

Лучше ль вам на родной стороне,

Ближе ль, братья, стоите вы к цели?

Трудно жить, чтоб порой не дрожала,

На врага подымаясь, рука,

Чтобы сил не сгубила тоска,

Если счастье в борьбе изменяло.

Чтобы в том, кто восстал за любовь

В этом мире скорбей и печали,

Только гнев и вражда не смолкали

И кипела бы мщением кровь!  

— Это стихотворение казалось мне, — говорила потом Ксана, — еще более невинным. Чувство гнева и мщения не принимали в нем никакого определенного образа. Больше чувствовались тоска и любовь к оставшимся на воле друзьям-братьям. 

«Что же тут предосудительного?» — думала она. 

На душе у нее становилось все спокойнее. Это не суд, а художественно-литературное утро, да и только! Неужели за одни гуманные слова можно заключить человека в тюремные стены, исковеркать ему жизнь? Нет, немыслимо, невероятно! Настроение Ксаны поднималось. 

Чтение моих стихов продолжалось все дальше и дальше. 

— Где же тут состав преступлений? — говорила она мне с жаром. — Все красивые, хорошо прочитанные стихи, к тому же изданные первым изданием пять лет назад и все эти годы невозбранно находящиеся в продаже. Ведь это уже второе издание. 

Память не переставала напоминать ей об этом. Только в одном из шести инкриминируемых стихотворений — «Пророк» — говорилось о том, что: 

Близко время пробужденья городов, селений,

Время грозных революций, бурных потрясений.

Царство злобы, угнетенья в буйном вихре сгинет,

И престолы всех тиранов буря опрокинет.

Первым рушится кровавый, окруженный мглою

Трон старинного насилья, рабства и застоя.  

Но и при чтении этого наиболее «преступного» из стихотворений память упорно твердила мне, что со времени первого издания его прошло уже целых пять лет. 

Оглашение обвинительного акта наконец закончилось. 

Мой защитник, известный адвокат В. А. Маклаков, настойчиво упирал на не подлежащую никаким судебным преследованиям давность всех инкриминируемых стихотворений, в особенности как вторично изданных. 

— Написаны они тридцать пять лет тому назад, еще до шлиссельбургского заточения, — говорил Маклаков, — и пять последних лет невозражаемо продавались. Автор в своем длительном заключении понес наказание уже и за них, а ни один закон не карает дважды за одно и то же преступление. 

Все доводы разума, логики и справедливости, очевидно, были на стороне защитника. Казалось, что даже и суд слушал их благосклонно. Но вот присяжные удалились во второй раз. Снова раздалось волнующее: «Суд идет». 

Мы встали. Сердца у нас с Ксаной были полны надежды. 

И вдруг, как гром из ясного неба, — заключительные слова приговора: 

«Подсудимый Морозов приговаривается к году тюремного заключения. Решение подлежит обжалованию в двухнедельный срок». 

Этот приговор произвел на Ксану ошеломляющее впечатление. Литературное утро, чтение художественных стихов, и вдруг — год тюрьмы! И рядом бьющее в глаза своим контрастом предшествовавшее дело о воровстве. Половина того же наказания за воровство! Это называется правосудием! 

Ксана не пролила ни одной слезы, так как не верила в возможность осуществления приговора. 

В тот же вечер мы уехали в Петербург, а кассация защитника разбиралась уже почему-то весной, кажется, в марте 1912 года. 

До тех пор мы жили, как и до приговора, у себя на квартире на полной свободе, как будто правительство говорило: «Да избавь же ты нас от себя, убеги за границу. Тогда, несмотря на твое признанное тобою авторство, мы снова перенесем обвинение на издателя, а вместе и приговор на него, поставив тебя этим в фальшивое положение». 

А вдобавок через полгода жизни у себя на квартире, причем я мог летать и ездить без разрешения по всей империи, куда хочу, мне еще разрешили поехать с Ксаной в Крым для поправления здоровья. 

И мы с Ксаной уехали на полной свободе!

Мытарства осужденного[126]

Словно во сне вспоминается мне последний день моей второй шестилетней жизни на свободе. Вот Артек... Вот аллея пирамидальных кипарисов, вот милые, приветливые лица наших хозяев Метальниковых... Ксана и я дружески беседуем с ними, проходя по аллее, обливаемой жгучими лучами южного солнца. А направо от нас синеет беспокойное Черное море, бьет своей неумолкающей зыбью в груды прибрежных серых валунов и в подножья выступающих из него, подобно двум гигантским зубам земли, огромных обрывистых скал — Адаларов. Полосы белой пены лежат внизу и извиваются вдоль по всему горному побережью Аю-Дага, заслоняющего море налево и Суук-Су у Адаларов направо, хотя в воздухе совершенно тихо. 

Тихо идет и наша жизнь. Почти целый месяц живем мы на южном берегу Крыма. Ксана уже начала каждый день играть на рояле, я принялся понемногу изучать библейских пророков для своей будущей историко-астрономической книги. Но лень все еще берет свое. Почти каждое утро бегу я вместе с соседом купаться в море. Вот мы раздеты, греемся, лежа на своих простынях, на солнце и затем кидаемся в выбрасывающийся с грохотом на камни береговой вал и, переплыв через него, качаясь, уплываем вдаль. Тяжелая морская вода легко держит тело на своей поверхности: лежишь на ней почти без усилий и, поплавав вволю, возвращаешься к берегу, к тому месту, где качаются в воде вереницы круглых прозрачных медуз, похожих на толстые стеклянные чайные блюдца под самой поверхностью прозрачной синеватой воды. 

Мы пробираемся к тому месту, где, поднявшись высоко, береговой вал переворачивается, рассыпается на брызги белой пены, затем выбрасывается на берег и струями сливается вниз по береговым голышам навстречу новому, уже поднимающемуся и пенящемуся, береговому валу. Как мощно ударяет по нашему телу его вершина! Она перебрасывается через нашу голову, стараясь повернуть нас боком и бросить на камни, но мы напрягаем последние усилия, снова поворачиваем к морю свои ноги, и новый вал, поднявшись, как призрак, у берега, подбрасывает нас вверх. И мы уже лежим, зарывшись руками в голыши, стараясь удержаться на береговом откосе, чтоб нас не смыло с него обратно сливающейся водой и не унесло снова в море. 

— Снимите нас в пене! — кричим мы Борису Владимировичу, сидящему еще на берегу. Он улыбается, нацеливается на нас. Кодак хлопает, и мы с А. В. запечатлены, как два тюленя, выглядывающие из морской пены. 

Невдалеке смуглые и тонкие татарские мальчики прыгают, подняв руки вверх, в прибой, как бесенята, подскакивая над каждой новой волной. А там далеко за ними видно, как наиболее смелые из наших дам стараются подражать им, и их визг слабо доносится до нас сквозь мощный, ни на миг не умолкающий гул морских валов. 

Да, хороши были эти наши морские купанья по утрам! А как прекрасны были темные южные ночи, как ярко горел над безбрежным морем на голубом небе Юпитер, этот древний небесный «Белый конь». Как сияла вверху Вега, а внизу, у самого Юпитера, глядел на нас красный Антарес среди красивой вереницы «Скорпионовых звездочек». 

— Какая это звезда? — спрашивает кто-то, показывая в небо перед собой. 

— Арктур! — отвечает осведомленная еще в прежние годы Ксана. 

Каждому и каждой хочется воспользоваться случаем узнать от нас названия звезд, которые, как справедливо жалуются они, очень трудно разыскивать неопытному человеку по картам. 

А из чащи деревьев кругом несутся то издали, то вблизи скрипучие звуки древесных лягушек и сливаются в одну сплошную своеобразную музыку. 

Тихо и тепло. Вот после вечернего чая мы идем среди зарослей кустарника в глубоком мраке по тропинке над крутыми обрывами горного склона. Впереди всех Ася[127], знающая с детства каждый камень на этой дорожке, а мы за нею, держась друг за друга и ничего не видя во мраке безлунной ночи. На каждом шагу мы ощупываем ногами почву, прежде чем решаемся опереться на нее, иногда тянем друг друга за пояс, иногда подталкиваем в спину более робких. 

— Здесь направо обрыв! — предупреждает Ася. 

— Здесь камень под ногами! — говорит споткнувшийся. 

— Здесь протекает поперек дороги ручеек! — предостерегает попавший в него ногою. 

— Здесь спуск! 

— Здесь крутой подъем!

Так раздаются предупреждающие голоса передних. Но каждый ночной путь от моря домой проходит для всех благополучно, разве только кто-нибудь погружается ногой в маленькую оросительную канавку, идущую некоторое время рядом с нашей тропинкой, между нею и поднимающейся налево кручей. 

Живо проносятся теперь в моем уме эти приветливые картины в тихом уединении моего нового крепостного заключения. В ушах звучит еще ежедневная музыка Ксаны, видится ее оживленное приветливое личико, вспоминаются ее светлые мечты о нашей дальнейшей жизни, о новых путешествиях. 

Осуществятся ли они когда-нибудь в будущем после моего нового выхода на свободу из этого нового заточения, или суровая действительность и тогда подсечет им крылья, как подсекла уже многим другим мечтам? Новый год испытания показывает, как не обеспечена ничем жизнь современного человека в России, если он не погрузился окончательно в моральную и умственную спячку. 

Но вот мысли снова возвращаются к последним дням моей жизни на свободе. Вдали из-за Адаларов показывается лодка со студентом и двумя мальчиками, одетыми в матросские костюмы. Они — сильные, загорелые, решительные, приученные с раннего детства к морю и к ветру, к зною и к дождю, — дети, каких хотелось бы пожелать и всем остальным родителям. Их лодка колышется по зыби и останавливается, качаясь, у самых береговых бурунов. Пристать к берегу невозможно: захлестнет лодку тотчас же волной и выбросит ее на берег. 

— Кидайте к нам ваше платье! — кричат мне дети. — А затем плывите и садитесь в лодку. В ней и оденетесь! 

Все это было выполнено без затруднений, хотя меня и окатило несколько раз соленой водой, когда, пользуясь моментами ухода волны, я подбежал поближе к лодке, чтобы бросить в нее по частям свою одежду. 

И вот мы закачались на волнах и отправились дальше, за устье ручья. Там прибой был слабее; мы пробовали сначала выброситься с лодкой на гребне волны на берег, чтобы доставить Ксане возможность вскочить в лодку между двумя валами и затем снова столкнуть лодку в море. Но в тот самый момент, когда она вскочила, нахлынула уже другая волна и наполовину повернула лодку боком к морю. Следующая непременно захлестнула и перевернула бы ее, и вот, чтобы избегнуть всеобщего купанья в одежде, студент, я и старший мальчик выскочили из лодки в море. Мальчик по пояс в воде направил корму снова вперед. Я и студент уперлись изо всех сил ногами в камни и сдвинули с береговых голышей носовую часть. Старший мальчик, весь мокрый, успел обратно вскочить в лодку, младший налег на весла. Лодка вновь закачалась в безопасности за береговым прибоем, а я, едва отскочив от новой волны, которая облила бы меня с головой и принудила бы идти домой переодеваться, убежал на берег, поплатившись только нижней частью своего костюма, который был притом же засучен выше колен. 

Подъехать в этом месте во второй раз к берегу лодке не было никакой возможности, без того чтобы не окатить водой Ксану в ее летнем платье и шляпке. 

— Поезжайте к Суук-Су! Там тише! — крикнул студент. 

Лодка поплыла вдали параллельно берегу, а мы пошли пешком по слоям раскаленных солнцем валунов голышей, которые жгли мне ноги и больно давили на их голые подошвы, так как мои штиблеты с носками остались в лодке. 

Но чем дальше мы шли, тем больше убеждались, что относительная тишина там, вдали, была лишь оптическим обманом. Мы прошли этим мучительным для ног путем не менее полутора верст, почти до самого Суук-Су, не встретив ни разу места, где можно было бы пристать лодке. Наконец у нескольких огромных камней, свалившихся в доисторические времена с берега в море, на которых, как львиная шерсть, густо росли бурые водоросли, а из прозрачных и глубоких водных промежутков между камнями смотрели на нас несколько широких крабов, мы смогли с трудом взобраться на нос лодки и тотчас же отъехать за полосу прибоя. Качаясь, поплыли далее на веслах и, проплыв у выбитых волнами живописных гротов мыса Суук-Су между берегом и ближайшим из морских Адаларов, очутились вблизи живописного поселка Гурзуф. 

Высадившись здесь, направились по извилистым тропинкам на вершину известкового холма, в имение наших соседей, мимо огромного отвесного утеса Скалы смерти, с которого в старинные времена, по преданию, сбрасывали присужденных к смертной казни. 

— Когда глядишь снизу вверх, — сказала Ксана, — этот обрыв совсем не так страшен, чем когда мы смотрели с него вниз в прошлое посещение. Но я не могу уже им любоваться, после того как мне рассказали об этих казнях. Мне все представляются те, которых сталкивали с него. 

А у меня уже шевелились в голове и другие мысли. 

Все, что я здесь видел, показывало мне, что не более нескольких тысяч лет назад, может быть, даже в начале нашей исторической эпохи, здесь было страшное землетрясение, от которого эти горы внезапно подпрыгнули на своих основаниях и их южные слои разлетелись, как стекло, на груды мелких круглых, а иногда даже и огромных, как гигантские пирамиды, осколков, скатившихся затем со страшным грохотом в море и, вероятно, образовавших эти живописные береговые скалы вроде Адаларов у Гурзуфа, вроде Дивы и Монаха близ Симеиза или бесконечный лабиринт скал близ Алушты. Свежесть разломов у этих камней и отсутствие заметных следов выветривания на их поверхности, казалось мне, достаточно обнаруживали, что катастрофа произошла совсем не так давно, считая в геологическом масштабе. А повсеместность распространения этих свежих обломков, виденных мною по всему южному берегу Крыма, и очевидная одновременность их образования показали мне, что это не были случайные обвалы отдельных гор от размывания их оснований просачивающейся сверху водою, как многие думают в настоящее время. Тогда осколки принадлежали бы к разным эпохам. Я поднял с дороги несколько голышей из местных глинистых сланцев. Они явно были разбиты вдребезги, когда еще лежали глубоко под землею, потому что ряды мелких трещин, пересекавших их повсюду, были крепко и плотно сцементированы прослойкой кристаллической извести, просачивавшейся в них в водном растворе под землей. 

Как страшен должен был быть удар, вдребезги разбивший почти до основания эти громадные горы! Ничто живое не могло уцелеть в тот миг на южном берегу Крыма. В один миг первобытная цветущая и, может быть, густо населенная доисторическим народом страна превратилась в пустыню, а затем была смыта нахлынувшим морем! Никого не осталось, чтобы рассказать о том, что произошло, и даже жители отдаленных окрестностей в ужасе разбежались кто куда мог, крича, что боги разгневались за грехи прибрежного населения Крыма и уничтожили его. 

Мне припомнилась картина такого же и даже несравненно большего опустошения, виденного мною в горах Апшеронского полуострова, в полутораста верстах от Баку, когда я проезжал туда из Тифлиса. С правой стороны от меня была песчаная степь почти без всякого признака растительности, за которой уходило в серую туманную даль Каспийское море, а налево поднималась за сотни верст от меня часть Кавказского хребта, весь верхний слой которого был, казалось, только что сброшен могучим подземным ударом и рассыпался у своего подножья в груды гигантских угловатых камней. 

«Не были ли эти оба страшных землетрясения, о которых некому было пересказать потомкам, одновременными?» — думалось мне, когда я шел под Скалою смерти, отстав от спутников, предаваясь своим обычным для последних лет научным мечтам и нисколько не предчувствуя той катастрофы, которая уже была заготовлена для меня самого и уже гналась за мной по пятам на этой самой дороге. Я догнал своих спутников, перегнал их, мы отдохнули на скамеечке недалеко от дома, куда шли. Вдали, в беседке, был уже сервирован обед, но хозяйки еще не было дома. Она спешила сюда, как мне сказали, из Суук-Су, куда ее вызвала в это утро заболевшая знакомая. В ожидании ее возвращения виночерпий выставил нам для утоления жажды бутылки красного и белого вина собственного изготовления, и, сидя под навесом около дома, мы утоляли ими свою жажду, подливая в них холодной воды из горного родника. 

Вдруг прислуга вызвала студента-гувернера, и через минуту он возвратился совершенно встревоженный. 

— Пришел урядник, — говорит он мне, — с какой-то бумагой, которую должен вручить вам. Что ему сказать? 

Я сразу почувствовал недоброе. Никогда еще не приходило ко мне начальство с чем-либо хорошим! Ксана побледнела. Дети тревожно смотрели по направлению ко входу в усадьбу. Мне ничего не оставалось делать, как с видимым спокойствием пойти навстречу предстоящей опасности, хотя я с несравненно большей охотой встретился бы с медведем в лесу, чем со служителем современной нашей всемогущей бюрократии, вооруженным бумагой! И предчувствие не обмануло меня. 

— Я тот, кого вам нужно! — сказал я и принял бумагу. 

Она была от прокурора Симферопольского окружного суда в Ялтинское полицейское управление и содержала приказ о моем немедленном аресте и заключении в тюрьму на год по приговору Московской судебной палаты, осудившей меня за семь стихотворений в моей книжке «Звездные песни»[128]

В один миг разлетелись все мои ближайшие научные планы: осмотреть вершины Чатыр-Дага и Ай-Петри с геологической точки зрения и возвратиться на вторую половину лета к себе в Борóк, чтобы пожить там с матерью и дописать наконец свое историко-астрономическое исследование о библейских пророках, долженствующее доказать, что они представляют собой подражание Апокалипсису и написаны в средние века. Все, казалось, вдруг перевернулось перед моими глазами. Это не было внезапное землетрясение в природе, оно не приводило в ужас все окрестности, но для меня и близких мне это была катастрофа. 

Впереди была новая тюрьма. «Как-то я перенесу ее?» — приходило в голову. 

— Я должен препроводить вас в Гурзуф к приставу! — сказал мне урядник. 

— Но как же, — протестовала Ксана, — прокурор Московской судебной палаты сам отпустил нас в Крым для поправления здоровья, да и приговор должен быть приведен в исполнение не здесь, а, как всегда делают, в месте постоянного нашего жительства, в Ярославской губернии. 

— Ничего не знаю! — отвечал урядник. — Мне приказано доставить в Гурзуф. 

— Хорошо! — сказал я. — Но только подождите немного, пока возвратится хозяйка этого имения, чтобы я мог проститься. 

— Слушаю-с! — сказал урядник и отошел вдаль. 

Мы снова сели за стол и начали допивать свои стаканы. Несколько минут продолжалось всеобщее молчание. 

— Это какое-то издевательство! — произнесла наконец Ксана, обращаясь к окружающим, и в голосе ее звучали раздражение и сдержанные слезы. — Ведь нас предупреждали в Петербурге очень осведомленные лица, что приговор признан неправильным, что он не будет исполнен, и говорили это не только нам, но и многим другим, и писателям, и общественным деятелям. Когда мы справлялись, отпустят ли нас в Крым, нам отвечали: «Пусть едет куда угодно». Неужели все это было нарочно, чтобы оттянуть время до лета, когда все наши друзья разъедутся, и арестовать его здесь, в Крыму, вдали от всех родных и знакомых? 

Негодующие слова Ксаны выражали также и мои мысли. Я старался объяснить себе, как же это могло случиться. Только что отпустили путешествовать и вдруг арестуют в дороге. И все странности в моем процессе мгновенно пронеслись перед моими глазами. 

— Расскажите, в чем же дело? — спросил меня с участием студент-репетитор. — По газетам я неясно понял. 

— Да очень просто! С лишком два года тому назад книгоиздательство «Скорпион» в Москве приобрело у меня право издания всех моих, возможных для печати при современных условиях, стихотворений в форме сборника. Я назвал его «Звездные песни», так как в большинстве этих стихотворений так или иначе фигурируют небесные светила. Почти все они как написанные на общие сюжеты, ничего не говорящие о современной России, не возбудили у издателя никаких опасений. Единственное, относительно которого возник у него вопрос, было «Беззвездное стихотворение». Оно касалось явно современного и в то время жгучего вопроса. 

— Оно особенно опасно, так как направлено явно против Азефа и других провокаторов охранного отделения, а за Азефа уже осудили Лопухина, — сказал мне издатель. — Лучше исключить его совсем! 

— Нет, ни за что! — отвечал я. — Оно единственное, за которое я буду стоять во что бы то ни стало. Каждый писатель должен выразить свое возмущение подобными людьми. И пока я этого не сделал так или иначе, мне будет казаться, что я не исполнил своего гражданского долга. 

Так и вышли мои «Звездные песни». Я уехал в деревню, а Ксана — в Норвегию. И вдруг через две недели после моего отъезда приходят ко мне нумера московских газет с известием, что Комитет по делам печати привлекает по поводу моей книжки издателя к суду за дерзостное неуважение к верховной власти в России и за воззвание к ее ниспровержению! 

Мысль, что за мое произведение и, может быть, благодаря моей настойчивости относительно «Беззвездного стихотворения» будет посажен в тюрьму издатель, не давала мне покоя. Я написал в Московский цензурный комитет, что «уж если кто-нибудь должен поплатиться тюремным заключением за свой оптимизм по отношению к существующим у нас цензурным порядкам, то пусть лучше я, а не издатель». Комитет сейчас же любезно согласился перенести обвинение с издателя на меня и направил мое письмо в Московскую судебную палату, оказавшуюся не менее предупредительной ко мне. И вот суд в закрытом заседании осудил меня на год в крепость. 

В этот самый момент пришла хозяйка дома, пригласившая нас обедать. Она была страшно встревожена. Я извинился перед нею, как мог, и мы с Ксаной пошли вниз вместе с урядником. 

— Нельзя ли нам зайти домой, чтобы он мог переодеться и захватить с собой белье и платье? — спросила Ксана. 

— Никак нет! — отвечал урядник. — Я должен представить их немедленно приставу для отправки в Ялту с первым пароходом. 

И вот я пошел с ним в тот самом виде, в каком полчаса назад вскочил в лодку после своего купанья. 

Прошло около часа. Урядник довел меня до Гурзуфа, где, предложив мне погулять с Ксаной в местном парке, отправился разыскивать по всему местечку пристава. Полчаса пропадал он где-то, затем пришел обратно и, как будто удивившись, что увидел нас с Ксаной еще не убежавшими, крикнул издали: 

— Все не могу найти! Погуляйте еще! — и снова ушел. 

Это было очень трогательное доверие! «Не хочешь сидеть в тюрьме — так уезжай и скройся за границу», — казалось, говорил он, очевидно, по приказанию свыше. 

Но мне это было совсем неподходящее дело. Мое бегство за границу было бы для моих врагов самым лучшим средством от меня отделаться. Еще за несколько недель до суда надо мною пошел слух из судебной палаты в местную адвокатуру, что мое дело очень серьезно, что мне предстоит не менее трех лет заключения с лишением прав и немедленный арест после суда, и некоторые из друзей меня предупреждали об этом. 

— Уезжайте немедленно за границу! — уговаривали меня они, когда я приехал в Москву на суд, за несколько дней до судебного заседания. 

Но я тогда решительно отказался. Уехать при данных обстоятельствах для меня было немыслимо. 

— Ведь я же сам просил судить меня вместо издателя! — возражал я. — Если я теперь убегу, то будут судить его, как это у них полагается, и осудят, чтобы выставить меня в самом непривлекательном свете. Сам же предложил, а как дошло до дела, струсил и бежал. Если бы мне грозила даже смертная казнь, и тогда я не мог бы уклониться от суда при подобных условиях. 

Так думалось мне тогда. 

— Пусть будет что будет. Пусть этот год разобьет мое здоровье, принесет крушенье всем моим научным замыслам, пусть совершит даже то, что для меня всего страшнее: причинит непоправимое горе Ксане, но и для нее горе будет легче, чем сознание, что она отдала свою любовь жалкому недостойному ее трусу! 

Парк был открыт на все четыре стороны; недавнее наводнение размыло и разрушило его ограды, публика ходит повсюду, да и я, уже арестованный, хожу среди них, куда хочу! А пользоваться этим для бегства мне морально нельзя! 

Наконец урядник явился и повел меня к приставу. 

— Я должен был немедленно отправить вас в Ялту, — сказал пристав, — в тюрьму, но пароход уже ушел, а следующий придет только через четыре часа. Вам придется подождать.

  — Нельзя ли нам воспользоваться этим временем, чтобы съездить в Артек? — спросила Ксана. — Ведь его арестовали при поездке в лодке по морю, всего мокрого, без шапки, без белья. Ему нельзя так идти в тюрьму. 

Гурзуфский пристав пошел переговорить с приехавшим сюда на несколько часов ялтинским исправником и возвратился с разрешением. 

Мы поблагодарили его и, наняв парного извозчика, помчались в Артек, но на половине дороги должны были оставить извозчика, так как буря с ее бешеными потоками вырыла посреди дороги огромный овраг, и нам пришлось идти далее пешком. 

В имении нас встретили взволнованные наши друзья. Урядника пригласили уйти в кухню, что он сейчас же и сделал, а мы пошли в комнаты и начали собирать свои пожитки. 

— Уйдите куда-нибудь из усадьбы, а мы уж сплавим вас потом! — уговаривали меня. 

— Вы не можете теперь садиться в крепость! — сказал мне тамошний доктор. — Они не имеют права арестовать вас, потому что вы больны, и серьезнее, чем думаете сами. У вас расширение сердца и невроз. Я как врач уже писал от себя в Московскую судебную палату, что ваша болезнь требует продления вашего пребывания в Крыму на месяц, и теперь же еду с вами, чтобы заявить это ялтинскому исправнику. 

Все обрадовались такому средству продлить хоть на месяц мое пребывание на свободе, и мне самому некоторая отсрочка казалась привлекательной, чтобы без стражи переехать на родной север, где для Ксаны была бы возможность время от времени посещать меня. 

Но, как только, вызвав с кухни урядника, мы приехали в Гурзуф, а затем на пароходе в Ялту, местный исправник сказал моим докторам, что ничего не может сделать. Предписание о моем аресте помечено спешным, и он мог бы оставить его без приведения в исполнение лишь в том случае, если бы урядник нашел меня лежащим в постели. 

Все это было так ново сравнительно с другими прецедентами, что оба доктора сначала взглянули друг на друга в недоумении, а затем настаивали на том, чтобы теперь же им разрешили написать хоть свидетельство о моей болезни и направить его к прокурору Симферопольского окружного суда для приостановки ареста. 

Исправник согласился на это, заявив, что он оставит меня в ялтинской полицейской тюрьме до получения ответа. 

— А если будет отказ? — спросила Ксана. 

— Тогда для отбывания наказания я должен буду препроводить его в симферопольскую тюрьму! 

Это было новым ударом для Ксаны и для всех моих друзей! У меня как петербургского жителя не было здесь ни одного знакомого, за исключением приехавших в Крым на летние месяцы. 

— Всю осень и зиму тебе назначили сидеть за две с лишком тысячи верст от всех родных и знакомых, которые не могли бы навестить тебя, если б даже ты заболел и умирал! — воскликнула Ксана. — Это они нарочно сделали! Нарочно тянули исполнение приговора до летних месяцев, когда все наши влиятельные петербургские друзья разъедутся, когда некому будет заступиться за тебя, и нарочно дали тебе разрешение ехать в Крым! Надо, чтобы тебя непременно перевели ближе к Петербургу, в Двинскую крепость, куда я могу всегда приехать в одну ночь, или в мологскую тюрьму. 

Последняя казалась удобной потому, что в Мологе жили мои сестры, у которых могла в любое время остановиться Ксана. В зимнее время ей приходилось как преподавательнице народной консерватории жить на нашей постоянной квартире в Биологической лаборатории Лесгафта в Петербурге, и потому она только временно могла бы навещать меня и заботиться обо мне. 

— Государственный совет еще не распущен; надо немедленно же телеграфировать Максиму Максимовичу (Ковалевскому, члену Государственного совета от высшей школы и Академии наук). 

Но я не мог ни в этот день, ни в следующий узнать, что предпримут Ксана и сопровождавшие ее друзья. Меня пригласили идти в тюрьму, и Ксана только успела сказать мне, чтоб я не ждал ее завтра, так как она немедленно отправляется на автомобиле в Симферополь, чтоб лично хлопотать у прокурора о временном освобождении меня по болезни. 

Железные ворота отворились передо мною, затем на некотором расстоянии растворились другие, я вошел на четырехугольный продолговатый тюремный двор, залитый асфальтом, без одной травинки. Три высокие стены, сложенные из буроватых известняков и сверху утыканные осколками битого стекла, окружали его с трех сторон, а четвертая сторона замыкалась тюремным зданием, длинным и одноэтажным. Какой-то молодой белокурый человек в сером пиджаке медленно шел по двору налево от меня, а на правой стороне глядели в окна с решетками головы нескольких арестованных[129]

Полицейский пристав, заведовавший этой небольшой тюрьмой и явно знавший заранее о моем прибытии, отвел меня в крошечную темную камеру в пять шагов длины и три ширины. Над дверью ее было написано: «Для политических». Небольшое окно с железной решеткой было высоко над ее полом, т. е. устроено по новому, убийственному для глаз тюремному образцу. 

Грязный деревянный стол находился в отдаленном почти совсем темном конце, где не было никакой возможности что-либо читать или писать, не погубив своего зрения, а сбоку, под окном, стояла голая железная кровать. 

— Принесите сюда тюфяк! — сказал пристав старшему унтер-офицеру. — Вот здесь придется вам жить до отправки далее! — добавил он, обращаясь ко мне. 

Затем он велел не запирать днем мою камеру и предоставлять мне выходить из нее на дворик, когда хочу, за исключением времени прогулки уголовных[130].

Я проскучал на этом дворике остаток дня, а ночь — на грязной койке и утром снова вышел на дворик и замечтался. Но мои мечты скоро были прерваны появлением Ксаны с нашими друзьями на этом обожженном солнцем коробочном дворике. Ксана бросилась ко мне в объятия с тысячами расспросов о том, как я провел эту ночь, хорошо ли мое помещение и т. д. Десяток бумажных пакетиков и коробочек с фруктами, вареньем, кондитерским печеньем и другими съестными припасами в количестве, достаточном для целой роты солдат, были наглядным проявлением ее тревоги и заботливости обо мне и трогали меня до глубины души. В одну ночь она побледнела, осунулась. В каждой черте ее лица чувствовалось нервное возбуждение, но ни одного унылого слова не сорвалось с ее губ. Наоборот, каждое ее слово было ободряющим. Она была готова к действию для меня. Казалось, она совершенно забыла о тех лишениях, какими должно будет отозваться на ней мое заключение, о крушении всех своих планов на будущую зиму и думала только обо мне, стараясь ободрить, облегчить меня. Как часто казалась она мне в прежнее время слабым растением, которое сломится под первой большой грозой! И вдруг, когда на нас, теперь в далеких краях, налетел ураган и понес меня куда-то в недра преисподней, она, оставшаяся одинокой, держалась сильно и крепко и находила в себе энергию действовать. Как хорошо было чувствовать около себя верного, любящего друга, связавшего свою судьбу с моей на жизнь и на смерть, на радость и на горе! 

— Знаешь, — говорила она мне, — мы сейчас же, после ухода от тебя, составили домашний совет и решили, что прежде всего надо добиться отсрочки ареста. А это можно только через симферопольского прокурора, который дал здесь распоряжение о твоем аресте. Я послала ему вчера телеграмму, что ты болен, просила освидетельствовать и отсрочить на месяц заключение. Он должен это сделать. Для всех других это делают. 

— Но все же на этом не надо успокаиваться, — прибавил пришедший с нею Борис Владимирович. — Всегда важно переговорить лично, и вот мы решили, что Ксения Алексеевна вместе с Ольгой Владимировной сегодня же поедут на автомобиле в Симферополь и, заручившись там содействием В. Д. К.[131], очень симпатичной дамы, начнут хлопотать у прокурора, чтобы он теперь же отпустил вас на месяц. И мы еще покупаемся с вами в Черном море! 

— Да, уж прости, пожалуйста. Завтра и послезавтра не приду, — говорила мне Ксана. — Ранее я не могу возвратиться из Симферополя. Теперь надо действовать, или будет поздно. 

С этим нельзя было не согласиться. 

Я повел их в свою камеру. Ксана, видевшая внутренность тюрьмы в первый раз в жизни, пришла в настоящий ужас. 

— Да тут невозможно жить! — чуть не заплакала она, видя мою грязную темную каморку и железные прутья кровати. 

— Мы пришлем вам кровать, матрац и стул, — сказал Борис Владимирович, у которого был свой дом. — Я сейчас же пойду в канцелярию хлопотать об этом. 

Просидев у меня полчаса и переговорив о всех своих планах дальнейших действий, мои друзья ушли. Я остался опять один и снова начал без конца ходить взад и вперед по тюремному дворику-коробочке. Я чувствовал, что если я не измучу себя физически до полного изнеможения, то не буду в состоянии  заснуть в эту ночь, несмотря на перспективу мягкой постели. А для того чтобы устать, надо было ходить, ходить без конца. И вот я ходил и ходил под палящими лучами солнца, отражавшимися от голых стен и асфальтового пола моего дворика. В голове было тупо и тяжело, нервы были сильно напряжены от этой резкой и неожиданной перемены в моей жизни. Каждая минута казалась нескончаемой. Я взглядывал вверх в голубое небо. Там быстро неслись и кружились в высоте, как когда-то над моим шлиссельбургским двориком, стрижи и ласточки. 

С трех сторон за высокими каменными стенами, окружавшими меня, виднелись крыши домов и между ними, группами, вершины пирамидальных тополей. С четвертой стороны, вдали, открывался чудный вид на горный хребет Яйлу, как скатертью, покрытый белыми облаками. Я всматривался в его извилистые очертания, в леса и голые обрывы его крутых склонов. 

Я сделал в этот день взад и вперед не менее тридцати верст по самому умеренному подсчету часов моего хождения. Ноги болели и едва двигались, но общей физической усталости и соответствующего ей успокоения души все еще не было. Голубоватая вечерняя мгла начала окутывать вершину Яйлы на западе; все детали обращенного ко мне ее склона стали исчезать, стушевываться в одном общем громадном контуре. Прямо над крышей моей тюрьмы, на юге, заблистала яркая звездочка. 

Это был Юпитер. Я радостно поздоровался с ним, как и всегда по вечерам с первой звездой, и его появление над моей кельей показалось мне хорошим предзнаменованием. 

— Пора идти в камеру! — обратился ко мне вошедший на двор «старший». 

Я простился с Юпитером и вошел в темные сени своей тюрьмы, а из них повернул в закоулок направо, где находилась в углу здания моя комната, освещенная уже тусклой жестяной лампочкой. Вспомнив, как когда-то в Шлиссельбурге я совершал, борясь за свою жизнь, каждый вечер несколько взмахов руками, головой и поясницей, чтобы привести в порядок кровообращение, я сделал это и теперь. 

«Надо возвратиться к старому, уже испытанному режиму, чтобы пережить этот тяжелый год и выйти на свободу без большого увечья», — подумал я и лег в постель. 

Но, несмотря на предыдущую бессонную ночь и на сильную усталость в ногах, я все же долго никак не мог заснуть. Вновь вспомнилась Ксана, несущаяся теперь для меня в автомобиле в Симферополь. Вспомнилось, как каждый вечер мы передавали перед сном друг другу все свои впечатления за день. Ведь почти целый день нам приходилось проводить врозь. Я сидел за работой в своем кабинете Биологической лаборатории Лесгафта, она — за своими музыкальными упражнениями и уроками, и только утром, за обедом и вечером мы бывали вместе. Вспомнились мои полеты на аэропланах и воздушных шарах. «Прямо с неба, да и в недра преисподней!» — думалось мне. 

— Да, настал для нас черный год! — сказал я невольно вслух, снова переворачиваясь в постели и не находя себе удобного места. 

И вдруг прояснилась передо мною и другая сторона моего положения. Вспомнилось, как больно, как стыдно было мне жить в последние годы не преследуемым, на свободе, в то время как разражалась буря над Московским университетом и Киевским политехникумом, как принуждены были, чтобы не потерять к себе уважения, оставить кафедры самые талантливые профессора, большею частью мои друзья или знакомые, как один за другим осуждались и шли в тюрьмы мои товарищи по литературе, лучшие из наших писателей, а учащаяся молодежь продолжала пить ту же горькую чашу, какую пила она и в моей юности. 

«Нет! Лучше тюрьма, чем такая жизнь! — думалось мне. — В природе ничто не пропадает бесследно! Не пропадет и каждая капля горечи страдающих теперь за убеждения, но отзовется какими-то невидимыми путями на будущем. А ты теперь даже много счастливее, чем другие, потому что твои новые страдания более, чем многие другие, будут способствовать осуществлению твоих общественных идеалов. Когда сажают на много лет в тюрьму юношу-студента, которому это особенно губительно, так как вся жизнь его еще впереди, тогда, может быть, бесследно и безвозвратно губится в нем великий гений, гордость и слава человечества; но его никто не жалеет, кроме нескольких человек — его родных и друзей. А о твоем осуждении раньше, чем ты попал сюда, уже писали и сожалели почти во всех газетах, тебя многие заочно знают, любят и жалеют, может быть, даже тысячи людей по всей России; твое заключение на год делается теперь, в смысле обращения общественного внимания на происходящее на твоей родине, равноценным заключению в тюрьму нескольких десятков мало известных людей. Как должна быть легка тебе теперь эта новая неволя, когда сотни горячих сердец бьются в унисон с твоим, страдают за тебя». 

Все эти разнородные ощущения быстро сменяли в моей душе друг друга. То овладевала тоска о недавнем прошлом, то охватывало умиление перед предстоящей чашей нового страдания за людей! Иногда хотелось плакать, а затем вдруг откуда-то из глубины души поднималось радостное чувство, и я тихо повторял стихи моего давнишнего товарища по заключению Волховского: 

О братство святое, святая свобода!

В вину не поставьте мне жалоб моих,

Я слаб, человек я, и в миг, как невзгода

Сжимает в железных объятиях своих,

Напрасного стона не в силах сдержать я —

Ужасны тюрьмы и неволи объятья!

Но быстро минутная слабость проходит.

И снова светлеют и сердце, и ум,

Гнетущее чувство далеко уходит,

И рой благодатных и радостных дум

Мне в душу низводит луч тихого света:

Мне чудится звук мирового привета!

«Только бы не ослепнуть в темноте, — думал я, — только бы пережить как-нибудь этот год!» 

«И все-таки я выживу, выживу назло всем вам!» — обращался я мысленно к своим врагам, подскакивая всем телом в постели от внезапного приступа энергии. 

Так в нервном возбуждении, взволнованный внезапным крушением всех своих ближайших планов и быстро переходя от одного настроения к другому, я провалялся в своей постели почти до рассвета. Наконец я забылся тяжелым полусном с постоянными пробуждениями и кошмарными снами, так памятными мне по Шлиссельбургу и Петропавловской крепости. Я тут же записал их на лоскутке бумаги, как записал потом и все последующее, рассказанное здесь и переданное Ксане перед тем, как меня увезли из Ялты. Мне снилось в эту ночь, что мы с Ксаной, спасаясь от преследования властей, вышли зимой из какого-то деревянного дома через заднюю калитку, и она, несмотря на мои просьбы идти обходной тропинкой, пошла у самого забора, где снег был наметен гребнем особенно высоко, а под ним можно было подозревать существование глубокой проточной канавы. Рассердившись, что она меня не слушает, я хотел сначала идти отдельно от нее, обходом, но, пройдя несколько шагов, остановился в нерешительности, так как было страшно за нее. 

«Пройдет она или провалится?» — думалось мне. 

И вот она сразу провалилась и исчезла в глубине снега. Я бросился за ней, но в нескольких шагах от нее сам провалился по плечи и только широко распростертыми руками поддерживал над снегом свою голову, чувствуя под ногами пустоту. Я хотел кричать, но мой голос оказался какой-то сиплый, совсем не звонкий. Я мог только произносить слова шепотом, а кричать не мог. 

Вдали показалась какая-то фигура, но прошла мимо, не заметив меня. Тусклый зимний день превратился в вечер, все потемнело в моем сознании, а затем, когда я вновь очнулся, я оказался едущим в узкой гоночной лодке по большому безбрежному озеру, даль которого была окутана туманом. 

Вместе со мной ехали Ксана, Борис Владимирович и Сергей Иванович, сидевший верхом на самом носу лодки, а греб незнакомый лодочник. Я глядел вперед, в туманную даль и вдруг, обернувшись, увидел, что оба мои спутника барахтаются в воде далеко за лодкой. Я схватился за весла гребца, но он их не отдавал, он был сильнее меня и сам повернул к ним лодку. Оказалось, что они держатся за борт своей лодки, затонувшей до бортов и полной водою, а как они очутились в другой лодке, когда перед тем ехали в моей, и откуда явилась она, мне даже и в голову не пришло спросить: это казалось совершенно естественным. Наш гребец подъезжал к ним очень неловко, все какими-то кругами, разгоняя сильно лодку и каждый раз проезжая по инерции далеко от них. Но вот, когда он проехал более близко, я вытянулся из своей, насколько мог, более чем наполовину, и с риском опрокинуться в воду схватил их затонувшую лодку за носовую часть и повлек ее за нашей. Но их руки оторвались от ее бортов, и они оба исчезли в глубине. Я опустил в озеро руку, поймал там чью-то другую и вытащил на поверхность целый пучок переплетшихся между собою рук. Я потащил одного утонувшего к себе на борт, другого потащил гребец. Наша лодка сильно качалась, почти зачерпывая воду, но они оба были вытащены и положены на дно, и мы поехали к откуда-то появившемуся в тумане низкому берегу с какими-то не то арсеналами, не то крепостными зданиями, возвышающимися здесь и там. 

Так неслись снова в моем уме, как в былые ночи в Шлиссельбурге в подобных же обстоятельствах, бессвязные кошмарные сновидения, быстро сменяя одно другое и оставляя после себя тупую тяжесть надо лбом и жар в затылке. Вдруг в коридоре вновь раздался уже знакомый мне сердитый спешный, как будто случился пожар, крик перед камерой пересыльных заключенных: 

— Вставай! Вставай, говорю! 

Послышался такой же крик перед женской пересыльной камерой и повторилось: 

— Стройсь, равняйсь! 

— Здраю желаем! 

Я уж знал, что утренний крик ко мне не относится, что это высылаемые на родину из Ялты кричат нашему старшему, пришедшему к ним со словами: 

— Здорово, ребята! 

Быстро и без всякой охоты выпив чай, я снова вышел на свой дворик-коробочку и снова начал ходить по нему взад и вперед под жгучими лучами солнца. 

Мне было особенно грустно в это утро. Ксана уехала в Симферополь хлопотать об отсрочке моего заточения, остальные друзья по необходимости уехали в Артек. Я в этот день никого не ждал и, почувствовав временное подкрепление сил после утреннего чая, начал понемногу, как и в прежние времена, отдаваться мечтам. 

«Пустяк, — говорил я сам себе, — вообрази, что ты отправился в далекое и трудное путешествие на год. В твоей каморке ты, как в вагоне третьего класса на железной дороге. Этот дворик — платформа станции, на которую ты выходишь погулять, тебе остались еще 363 остановки и наконец большая станция — Россия, конечный пункт твоего назначения! И все будет кончено! И ты вновь будешь с Ксаной и со всеми твоими родными и друзьями и вновь начнешь прерванную работу. Кто знает, может быть, даже хорошо для тебя поволноваться немного!» 

И вдруг сильные перебои сердца почувствовались мною в груди, как резкое возражение против такой мысли. 

Я пошел посидеть в свою полутемную каморку и написал там на лоскутке бумаги: «У меня нервное состояние, но я его не стыжусь. Я никогда не был и не хочу быть бесчувственным истуканом. Я хочу всегда сильно чувствовать и радость, и горе. И пусть теперь сердце сжимается и трепещет! Я знаю, что справлюсь с ним, когда будет нужно, или упаду мертвым. Теперь передо мною новый год страдания и тоски. Вспомнит ли обо мне добрым словом кто-нибудь из моих товарищей-писателей в газетах и журналах? Вспомнит ли кто-нибудь из моих друзей среди профессоров о моих только что изданных научных книгах? Напишет ли кто-нибудь мой некролог? Срочное заточение — ведь это смертная казнь на определенный срок. Убивается не вся жизнь, а только ее определенная доля. Вот у меня теперь будет убито в сумме уже двадцать девять лет жизни. Вся лучшая пора ее смыта, и то, что было суждено мне сделать для науки и человечества, осталось неоконченным. Настал момент, когда обнаружатся все мои истинные друзья». 

И вот как бы в ответ на эту пессимистическую заметку карандашом на лоскутке бумаги у ворот раздался звонок. Бросив писать, я вышел на дворик посмотреть на солнце и увидел быстро идущего ко мне от ворот молодого человека. Сначала я его не узнал. 

— Вы, видно, не помните меня, — сказал он. — Моя фамилия Шейн. Мы виделись на втором Менделеевском съезде, когда вы делали свой доклад об эволюции вещества небесных светил[132]. Я узнал из газет, что вы тут, и поспешил принести вам привет и сочувствие от здешней молодежи. 

Это было так радостно, так неожиданно! 

«Вот, — думалось мне, — молодежь всегда верный, надежный друг! Она не будет сидеть и думать: "А не выйдет ли мне или ему из этого какой неприятности?" Молодежь немедленно действует каждый раз, когда моральное чувство долга или дружба диктует ей какой-нибудь поступок. И вот доказательство: первый привет со стороны я получаю здесь от молодежи!» 

Мы сразу отдались воспоминаниям. 

— А знаете, — сказал мне Шейн, — ведь мы встретились с вами еще раз. Помните в 1906 году осенью литературный вечер в Политехническом институте? Помните, как зал был неожиданно окружен полицией, как вы с вашей невестой были арестованы и отведены в участок? Я был один из сопровождавших вас туда! 

Как живо припомнились мне все детали того странного приключения! Шейн стал после этих слов в моих глазах не просто случайным знакомым, вспомнившим обо мне в несчастье, а давнишним другом, нить жизни которого не раз переплеталась с моей, неведомо для меня. Был ли мой арест на том вечере простой случайностью? или это была провокационная ловушка действовавшего тогда Азефа? До сих пор я не был в состоянии разобраться в этом. За несколько дней до того вечера ко мне явилась стройная девушка, полная дивной одухотворенной красоты. Потом по фотографии я узнал, что это была казненная через несколько месяцев за пропаганду среди матросов слушательница высших женских курсов Стуре. Зная ее непреодолимое обаяние, Азеф посылал ее тогда повсюду, а затем, когда она инстинктивно почувствовала его двойную игру, он же и устроил ее гибель, чтобы сохранить самого себя. По-видимому, подозрение, что в ее партии было не все ладно, существовало у нее еще и тогда. 

— Вот вы меня зовете, — сказал я ей, — читать стихи на студенческий литературный вечер; а не приходит вам в голову, что таким пустячным делом воспользуются в охранном отделении, чтобы меня выслать из Петербурга? Ведь тогда рушится ряд научных работ, которые мне необходимо окончить и напечатать! 

— Но уверяю вас, что никому ничего не будет за это! — сказала она, улыбаясь. — Вечеринка официально разрешена директором института. Ведь не похожа же я на шпионку, — прибавила она. 

— Вы — нет! — без колебаний ответил я, хотя она явилась ко мне незнакомая, не назвала себя и не принесла никаких рекомендаций. 

— И раз вы говорите, что все оформлено хорошо, я приду и прочту некоторые из моих стихов. 

Так мы и расстались друзьями. 

В это время Ксана только что сделалась моей невестой и, узнав о таинственном приглашении, непременно хотела сопровождать меня туда. Мы пришли. Я начал читать стихи. Раньше, чем я кончил, кто-то вбежал в двери, крича: «Господа, полиция окружает солдатами институт!» Одни заволновались и бросились к выходу. Другие кричали мне: «Кончайте, кончайте!» Я кончил все, что мне полагалось прочесть. Мы с Ксаной направились к выходу и вслед за этим были отведены полицией в Лесной участок, где нас и продержали до утра, а потом, переписав наши фамилии, отпустили. 

Я чувствовал инстинктом, что если в сделанном мне приглашении была ловушка, чтоб найти повод выслать меня из Петербурга, то самое лучшее средство противодействовать этому — тотчас же описать все событие в юмористическом виде в газетах раньше, чем успеют потихоньку наклеветать на меня. Я так и сделал, написал в тот же день фельетон «Именины в участке» и, очень может быть, только благодаря ему не был отправлен в провинцию. Потом я узнал, что организация вечера принадлежала Азефу, и, по-видимому, он же послал ко мне Стуре. Каково было ее состояние, когда она, удержанная от присутствия на вечеринке тем же Азефом, которому она еще была нужна, узнала ее конец и почувствовала, что после него я и в самом деле могу принять ее за провокаторшу? Мне страшно хотелось разыскать ее и успокоить, но я не знал ее фамилии, и для меня она с тех пор как в воду канула. Не было ли это событие одним из тех немногих, которые способствовали рассеянию тумана, заволокшего в то время ее молодую жизнь и приведшего ее к ужасной смерти? По словам очевидцев, она шла на нее, как на праздник[133]

Так каждое слово Шейна будило во мне ряд воспоминаний о моей жизни на свободе, кончившейся для меня теперь. 

— А вы, — спросил я его, — что с вами было в эти годы?

— Я вскоре должен был оставить Политехнический институт. 

У наружных ворот тюремного дворика вновь раздался звонок, и вслед за тем показались пожилой полный человек с черной подстриженной бородкой, в соломенной шляпе, и пожилая дама. Они направились прямо к нам. 

— Да это Гаршины! — воскликнул я, бросаясь к ним навстречу и снова думая: «Нет! Не все меня забыли в несчастье. Напрасно я так унывал!»

И стало радостно на душе, и вновь почувствовался в ней как бы «отзвук мирового» привета. Это был брат известного, теперь уже покойного писателя, устроивший мне когда-то публичную лекцию в Таганроге, сам писатель и известный педагог, пользующийся огромным уважением в своих сферах. Мы обнялись и расцеловались. 

— Как вы обо мне узнали? 

— Из газет, — отвечал он. 

— Вас легко сюда пропустили? 

— Конечно; хоть я и не ялтинский житель, но я здешний гласный и почетный мировой судья. Не надо ль вам чего-нибудь? Есть ли у вас деньги? 

— Денег пока достаточно. 

— А если не хватит, непременно возьмите у меня. Я сюда приехал для поправления здоровья и буду жить поблизости, в Гурзуфе. Сегодня я и жена свободны, а завтра не будем иметь возможности побывать у вас, так как надо приискать в Гурзуфе квартиру. Зато, как все устроим, будем приезжать к вам по возможности каждый день. 

Все это было чрезвычайно трогательно. Когда наконец все они ушли и я остался один, я не мог не сказать в глубине души своей: 

«Как не похоже мое новое заключение на предыдущее, когда во всем широком мире никому не было до меня дела, кроме нескольких близких родных да товарищей, большей частью тоже томившихся уже в заключении или ежеминутно рисковавших в него попасть! Вот уже два посланника извне, один от молодежи, другой от научно-общественных деятелей, навестили меня здесь и выразили свое сочувствие, а сколько других не сделали того же только потому, что находятся далеко!» 

Но нервно-радостное, навеянное посетителями настроение скоро сменилось у меня другим. Мне подали обед «на мой счет из кухмистерской», так как Ксана в первый же день заказала мне там обедов на целую неделю вперед. Есть не хотелось, и я ел насильно, потому что нужно было поддерживать свои силы. 

В самом начале обеда повеяли вместе с ветром из коридора через дверное окошечко трудно выносимые для носа испарения, несущиеся из находящегося там отдельного чулана. Испарения эти были поистине тошнотворны. «Стараюсь мужественно встречать эти веяния нашего времени!» — написал я снова на листке. 

Так проводил я первые бесконечно длинные дни моего нового заточения, переходя от одного настроения к другому, стараясь каждый день измучить себя физически бесконечным хождением по двору, чтобы ослабить напряжение нервов и обеспечить себе хороший аппетит и крепкий сон ночью. Но все ничего не выходило! Приход друзей и приносимые ими разнообразные газеты с сообщениями о подробностях моего нового заключения доставляли мне невыразимое облегчение. 

18 июня появился ко мне еще новый гость — бывший пулковский астроном Ляпин, тоже приехавший в Крым для поправления своего здоровья[134]. Он тоже узнал обо мне из газет и нарочно для меня остался в Ялте на несколько дней. Как трогательно было все это участие, сколько воспоминаний врывалось свежей струей при каждом новом визите в мою монотонную серую обстановку! На этот раз ворвались ко мне вместе с ними любимые астрономические воспоминания! 

Вскоре пришла ко мне уже целая толпа друзей: приехали из Гурзуфа все мои артекские друзья. Воспользовались удобным моментом, сделали с меня моментальный снимок под решетчатым окном моей темницы. Явилась передо мной эта толпа в самый разгар моего нервозного состояния, особенно сильно давшего себя знать на второй, третий и четвертый дни, когда свежи еще были все мои замыслы на предстоящее лето с сотнями научных, литературных и воздухоплавательных планов, которые страстно хотелось осуществить, а между тем руки оказались скованными. Так бывает, вероятно, с птицей, которую поймали. Ей уже связали крылья, но она еще трепещет, стараясь вырваться и улететь в высоту. У меня уже теперь крылья были связаны не только стенами, но и сознанием внутренней безвыходности моего положения. Помимо всего другого, побег и жизнь в эмиграции разбили бы мои заветные планы будущих работ и занятий, а с ними и жизнь Ксаны. 

И вот смесь из ощущений моего бессилия и из не увядшей еще свежести самих планов размотала мне нервы в первые четыре дня до того, что в ту самую минуту, когда пришла из Артека вся эта толпа пожилых и молодых друзей — и отцы, и дети — выразить мне свое сочувствие, у меня даже руки нервно дрожали, и я не мог преодолеть их дрожи, прекратить ее усилием воли. Это было так же невозможно для меня, как остановить биение пульса. Но зато черты моего лица отлично поддавались воле, и я мог весело броситься навстречу моим друзьям и расцеловать их, хотя на вопрос: «Как вы себя чувствуете?» — я уже не был в состоянии дать какой-либо удачно сымпровизированный веселый ответ. Гордость мешала мне показать, что атака врагов на меня подействовала, и потому я воспользовался уже готовым восклицанием: 

— Жив курилка, не умер!

Каким образом у нас в нужные моменты жизни всплывают из глубины бессознательного подобные, уже готовые фразы? Эта сохранилась у меня, я знал, из сказки Вагнера, содержание которой я почти забыл. Ксана, которую я спросил потом, напомнила мне, что Курилка был игрушечный, гуттаперчевый человечек, которого дети назвали почему-то таким именем. Он много раз забрасывался ими на крыши, попадал в подземные водосточные трубы, но всегда выходил невредимым из самых опасных приключений, и дети, вновь найдя его, радостно показывали друг другу, сопровождая свою находку вышеприведенным восклицанием. 

В этот же день случилось со мной новое и необычайное событие. Меня вызвали в канцелярию, где представили полицейскому врачу, внимательно осмотревшему меня и составившему протокол о моем состоянии здоровья. Окончив писать, он прочел его вполголоса, но так, что я все слышал: «Найдено увеличение сердца, анемия желудка и сильное нервное состояние, которое делает желательным отсрочку заключения на четыре или пять недель». 

— Я пошлю это сегодня же симферопольскому прокурору, — сказал ему исправник. 

Затем со мною любезно простились и отвели обратно на мой тюремный дворик-коробочку. 

«Неужели и в самом деле мне дадут отсрочку?» — подумал я. 

Я знал, что в других случаях, по литературным и даже политическим делам, это обязательно делается. 

«Но в моем деле, — пришло мне в голову, — все так необычно, что положительно не знаешь, что и подумать. Какие-то судороги, как будто обнаруживающие скрытую борьбу двух течений в администрации за меня и против меня. Которое из этих течений возьмет верх? Да и стоит ли хлопотать об отсрочке, раз все равно меня обязательно посадят и мне через месяц плохо проведенной жизни на свободе вновь придется переживать весь этот хаос разнообразных внутренних ощущений, неизбежных в первые дни неволи?» 

Через несколько часов после этого вбежала ко мне Ксана, возвратившаяся из Симферополя. Она старалась казаться в самом оптимистическом настроении, но смотрела с явной внутренней тревогой. 

— Была у симферопольского прокурора. Он говорит, что не хочет сажать тебя в Симферополе, так как там плохо. Он хочет сбыть тебя в севастопольскую тюрьму взамен севастопольской крепости, в которую не берут невоенных. Мы с Ольгой Владимировной напомнили ему о двух докторских свидетельствах, о невозможности для тебя идти в настоящее время в заключение, и он распорядился по телефону об освидетельствовании тебя полицейским врачом и о составлении протокола осмотра. Он обещал немедленно послать все в Московскую судебную палату, откуда будет ответ не раньше как через неделю. 

Ксана сильно волновалась; она очень загорела от быстрого пути под жгучим крымским солнцем и от встречного ветра при быстром движении автомобиля. Она уже несколько похудела, но была еще в пароксизме энергии и деятельности. 

— Но, к счастью, — продолжала Ксана, — Государственный совет еще не распущен. Я тотчас же телеграфировала Максиму Максимовичу[135] о том, что тебя хотят посадить в севастопольскую тюрьму и что я прошу хлопотать о разрешении тебе отбывать заключение по месту нашего деревенского жительства, в Мологе, или, если нельзя, то в Двинской крепости. Я уже получила ответ: «Завтра буду говорить с министром юстиции». 

Через два дня Ксана получила лаконическую телеграмму от Ковалевского: «Сделано распоряжение перевести Двинск». 

Кроме того, Ксана принесла мне в этот день и другую радостную весть — полную корректуру немецкого перевода моего «Откровения в грозе и буре»[136]

Итак, моя книжка уже набрана по-немецки и скоро выйдет в продажу! Идеи, возникшие у меня в шлиссельбургском заточении, пойдут наконец по широкому вольному свету в то самое время, когда я вновь буду томиться в заточении! Мне показалось, что в этом совпадении заключается что-то удивительное. Все выходит как будто в романе! Ах, как мне захотелось сейчас же приняться за мою следующую книгу — «О пророках», — где идеи, заключенные в «Откровении», должны получить свое окончательное завершение и произвести переворот в наших представлениях об умственной и общественной жизни средних веков, рассеяв черную тучу, окутывавшую человеческую мысль в продолжение полутора тысяч лет! 

«Да, наконец-то и моя книга перешагнула нашу границу!» — думал я, бегая по своему залитому солнцем дворику, когда мои друзья ушли. 

«Теперь, — думал я в своем одиночестве, — уже вторая моя книга, переведенная на немецкий язык, наконец вырвалась в международный океан, и мои «Пророки» благодаря ей уже сразу выйдут и на русском, и на немецком языках». 

И вот в самое горячее время я вновь должен сидеть в темнице со связанными руками. Только что начатая мною окончательная обработка «Пророков» насильственно прекращена. И когда я получу возможность снова работать над ними? 

И радость от появления моей книги на немецком языке быстро превратилась в источник новой печали и в раздражение на тех, кто меня поставил в такое положение. Постепенно ускоряя свои шаги, я непроизвольно начал бегать по своему дворику, весь взволнованный и нетерпеливый, и не было зла и несчастья, какого в этот вечер я не пожелал бы нашей бюрократии. 

«Разбушевались стихии, словно хотят сделать то, чего не могут сделать люди. Дверь моей тюрьмы рвется, железные запоры стучат и гремят, буря завывает в трубе и свистит у прутьев железной решетки моего окна, врываясь ко мне порывами в темную камеру. Могучий голос стихийной природы звучит, как труба. И каждая фибра моей души рвется навстречу ее призыву, и хочется броситься отсюда на широкий простор полей, взлететь высоко в мир грозовых туч, виться и кружиться вместе с ними, разогнать дремотный покой на родной земле и пробудить ее к новой, лучшей жизни! 

Еще вчера вершина Яйлы, видная с моего дворика, была весь день покрыта, как скатертью, белым облаком. Оно непрерывно выделялось на ней из влажного воздуха, но оставалось на своем месте, несмотря на сильный ветер, мчавшийся через гору с севера к Черному морю. Гигантские хлопья этой скатерти тянулись к нам все время, как уродливые драконы, гидры и замки, но они таяли раньше, чем доходили до моего зенита». 

Так записано на одном из моих листков бумаги, которые я передавал Ксане. 

Ксана в этот день пришла вся встревоженная: 

— Можешь себе представить, тебя хотят везти в Двинскую крепость не одного, а по этапу, с уголовными! 

— Ну так что же, и очень хорошо, — отвечаю. — Мне еще ни разу не приходилось путешествовать таким способом. Вот удобный случай пополнить свое образование. 

— Ты, верно, воображаешь, — рассердилась Ксана, — что тебя поведут пешком по деревням. Ничего подобного. Я все уже, все расспросила. Тебя сначала повезут в Севастополь в трюме корабля, в грязи и вони, с насекомыми, еще заразят от соседей какой-нибудь болезнью. Потом тебя будут перевозить в уголовные пересыльные тюрьмы, одна темнее и грязнее другой, и будешь по неделям жить в них в разных городах, пока соберут партию до новой тюрьмы; и повезут тебя везде в арестантском вагоне с кучей народа. Ты пересидишь в десятках тюрем и доберешься до Двинска уже весь измученный, может быть, не раньше как через три месяца. Все это я наверное узнала. Я не могу вынести мысли об этом новом издевательстве! — окончила она наконец со слезами в голосе. 

Это было 23 июня 1912 года вечером. 

Пришел Шейн и дал мне драгоценные указания для дороги по этапу как человек, уже испытавший такой способ путешествия по России при своей административной ссылке. 

— Прежде всего сдайте теперь же Ксении Алексеевне все, что у вас есть рукописного. Этапный конвой не возьмет ни одного рукописного листка: все будет тут же изорвано в клочки при вашем первом приеме и брошено на землю там же, где вы стоите. 

— Ну а если я буду просить, чтобы мои письма и бумаги отправили ко мне на место назначения?

— Ничего не сделают. Скажут, что уже поздно, надо отправляться. Они как огня боятся всего рукописного; да и печатных книг никаких не возьмут. Если их и не изорвут, то оставят на тюремном дворе, где вас будут принимать. 

— А обыскивать будут? — спросила Ксана. 

— Обязательно! При каждой перемене конвойных осмотрят все карманы и все тело перегладят. 

— А как быть с чемоданом? 

— Никакого чемодана не полагается. Купите прежде всего мешок, который он мог бы нести в своих руках, положите туда самое лишь необходимое. Непременно большую подушку и одеяло, пару простынь и пару белья, жестяной чайник с кружкой и простую ложку и, главное, чаю, сахару и каких-нибудь непортящихся съестных припасов, потому что путь дальний, протянется несколько недель, а конвойные не берут ни для кого денег более одного рубля. 

— Да как же он с одним рублем поедет за тысячи верст через всю Россию? 

— Таковы инструкции высшего начальства последних лет. Тысячи интеллигентных людей каждый год отправляются таким образом по политическим делам за тысячи верст и, конечно, приходят на место измученные. И, что бы вы ни говорили, этапные конвойные не уступят. Даже часы заблаговременно возьмите себе, их тоже не возьмут. 

— А меня пустят ехать с ним? — спросила Ксана. 

— Ни в коем случае! Арестантский вагон будет охраняться часовыми. На станциях никому не позволят даже взглянуть в окошко. Но если вы будете справляться в пересыльных тюрьмах о временах ухода этапов и вас не обманут, то вы всегда можете поехать в обычном вагоне того же товаропассажирского поезда, в котором повезут его, и по дороге, на станциях, передавать ему съестное через конвойных. Если будете давать им при этом по двугривенному, то на всякой малой станции, если нет поблизости жандарма, они даже позволят вам обменяться с ним несколькими словами. 

— Конечно, я не отстану от него ни на один шаг, — говорила Ксана, — и буду им давать сколько угодно, только бы позволяли видеться! 

Вся она была олицетворенное самопожертвование, ни на минуту она не думала о своих собственных неудобствах, а только о том, чтобы мне было легче. Когда я вспоминаю теперь, как она болела за меня душой в то время и как волновались и остальные мои друзья, меня совсем подавляет чувство бессилия правдиво выразить им свою признательность или с фотографической точностью описать их заботливость обо мне. 

Наступило 26 июня, одиннадцатый день моего пребывания в ялтинской тюрьме. В этот день в шесть с половиной часов утра, когда я еще лежал в постели, в дверь соседней камеры уголовных вдруг ворвались дежурные с таким страшным громом и топотом, как еще никогда ранее. Крики: «Вставай, вставай! Стройсь, равняйсь!» — раздались, казалось, с небывалым бешенством. 

— Выноси кровать! Скорей! Скорей! Чего смотришь? — доносилось до меня через дверь. 

«Верно, ждут сегодня начальство! — подумал я. — Уж не меня ли хотят снаряжать в дорогу?» 

Я закутался с головой в одеяло и остался лежать, как будто ничего не слышу. 

— Здраю желаем! — раздалось из общей арестантской. 

Кто-то говорил в ней с минуту, потом загремели запоры, кто-то подошел и заглянул в дверное окно моей камеры и затем ушел, не заходя. 

Эти ежедневные утренние тревоги и крики дежурных на заключенных все более и более стали раздражать меня. Мне вспомнился Трубецкой бастион Петропавловской крепости, где со мною делали то же. Франтоватый «старший», приторно любезный со мною и дико грубый с административно высылаемыми простыми людьми, как с мужчинами, так и женщинами, начал делаться мне невыносимо противен. Плач и истерики женщин, молодых и старых, приводимых сюда чуть не каждый день для административной высылки по причине отсутствия определенных занятий или видов на жительство, угнетающе действовали на меня. 

— Когда же наконец увезут меня на постоянное место заключения? Когда получу возможность заниматься? Даже и просто хочется куда-нибудь переехать. «Гiрше та iнше!» —   говорят украинцы. Самое тяжелое — это однообразие, монотонность. 

— Через два дня, в субботу, тебя непременно отправят по этапу в Севастополь! — с тревогой сказала мне, как бы в ответ на мои мысли, прибежавшая в тот день Ксана. — На заявление о твоей болезни и об отсрочке заключения судебная палата все не отвечает. Я очень просила исправника еще тебя оставить, но говорят, что без того мы здесь уже почти две недели, и более держать тебя они не согласны. Теперь необходимо действовать. Я уже отправила телеграмму министру внутренних дел с просьбой разрешить тебе ехать на свой счет. То же телеграфировала симферопольскому прокурору. Все телеграммы с оплаченным ответом. 

Надо было приготовляться. 

Я тут же сдал ей для сохранения все свои тетради и заметки. А когда она, послав телеграмму, снова пришла на следующий день, я приготовил для сдачи ей и свой чемодан с бельем и книгами, оставив при себе, как говорил Шейн, только подушку, чайник, полотенце и одну перемену белья. Их я уложил в черный мешок с двумя рукавами, имевшийся у меня для перемены во тьме фотографических пластинок кодака. Ксана принесла мне булок, сухарей, два фунта сахару, фунт чаю, фунт копченой колбасы, чтобы можно было подольше сохранить ее в жаркие летние дни. Она была возбуждена и радостна! Ее телеграммы и хлопоты о моем отдельном переводе увенчались успехом! 

— Завтра в семь часов утра тебя повезут в Севастополь под тайным арестом на том же пароходе, на котором поедет и этап, но тебя повезут отдельно от него, на свой счет, вместе со мной, среди публики, с таким видом, как будто мы едем сами по себе. 

— Где тебе это сказали? 

— Здесь, в канцелярии. Управляющий губернией в ответ на мою телеграмму телеграфировал им об этом. 

Это было совсем неожиданно. Путешествие под тайным арестом! Это что-то занимательное! Конечно, меня возили много раз тайно, и в отдельных купе, в закрытых каретах, тщательно скрывая, как ворованную вещь, но тайного ареста я еще не испытывал. Становилось даже любопытно. 

— Ну а дальше Севастополя? 

— Дальше ничего не известно. Распоряжение симферопольского вице-губернатора дано только до Севастополя. Там, верно, мы будем ждать ответа министра внутренних дел на мою вторую телеграмму. 

Итак, наступила перемена в моей однообразной жизни. 

«Что-то сулит мне будущее? — думалось мне. — Опять увижу простор полей, море, волны, утесы». 

Будем смотреть на них вместе с Ксаной и жить настоящим, оставив будущему дню самому о себе заботиться. 

И Вега, и Атаир были видны мне с тюремного дворика в этот последний вечер, и Юпитер сиял близ красного Антареса в созвездии Скорпиона, с которым я простился теперь надолго, зная, что его мне уже не видно будет в северных странах, куда меня повезут. 

В шесть часов утра я был уже на ногах и вышел заблаговременно на дворик тюрьмы, чтобы посмотреть, как собирают этап. Там уже был наряд конвойных солдат, человек восемь или около того. Их старший расспрашивал у каждого выводимого к нему звание, имя, отчество и место жительства, сверяя это с имеющимися у него бумагами, затем двое конвойных отводили его к стене и, заставив снять куртку, гладили ладонями по всему телу. Они отбирали все и выбрасывали каждый лоскуток бумаги тут же у стены, разорвав его в клочки. Вот вытащили у одного десяток папирос в носке и тоже изорвали и бросили. 

— Что вы, что вы! Я только что сейчас купил на дорогу! — протестовал он. — Мне здешние сказали, что папиросы можно! 

— Если выбросили, значит, нельзя! — резко заметил ему конвойный. Обиженный, по-видимому, мастеровой средних лет, жалостно посмотрел на клочья папирос под своими ногами и, покачав головой, пошел, куда его направили. 

Вся партия наконец была уведена, окруженная конвойными, с обязательным: «Стройсь, равняйсь!» Вот ворота захлопнулись за нею. 

На наш двор вошел пожилой околоточный надзиратель и, обращаясь ко мне, сказал: 

— Я прислан сопровождать вас до Севастополя. Вы готовы? 

— Да, — ответил я. 

— А где же ваши вещи? 

— Со мной остались лишь немногие. Остальные привезет на пароход жена. 

Он велел одному из сторожей взять все, что у меня было в руках, и отнести в экипаж стоящего у ворот извозчика. 

В последний раз я взглянул на вершину Яйлы и на ее обрывистый, лесистый и каменистый склон, ярко освещенный лучами утреннего солнца, и железные ворота ялтинской тюрьмы закрылись за мной навсегда со всем маленьким печальным мирком, живущим своей внутренней, недоступной постороннему взгляду, жизнью. 

Передо мной вновь была шумная улица города с проезжающими экипажами, с торговцами, стоящими у своих лавочек, с прохожими всяких общественных состояний, так ясно обозначенных у женщин относительной дороговизной или бедностью костюмов, а у мужчин более медленной или более спешной походкой и степенью выхоленности наружных частей тела. 

Эта новая жизнь в одно мгновение охватила меня своими разнообразными впечатлениями, и то, что осталось за моей спиной на тюремном дворике, вдруг стало мне казаться как будто потонувшим, погрузившимся в какой-то прозрачный, невидимый, но все заслоняющий туман. Воспоминание о только что минувшем вдруг нырнуло куда-то в глубину души, как будто сновидение, стремительно исчезающее из сознания в минуту пробуждения. 

Да, было ясно, что в две недели заточения я еще не успел отвыкнуть от шести лет моей последней жизни на свободе! Иначе уличная жизнь города не заглушила бы во мне так сразу только что пережитого, этих мучительно длинных дней хождения и постоянного поглядывания на часы, стрелка которых казалась неподвижно стоящей на месте. 

Теперь время снова пошло для меня по-прежнему, и я почти не заметил, как мы проехали несколько улиц и появились на набережной. Вот снова темно-синяя даль слегка волнующегося Черного моря, вот знакомая по прежним приездам ялтинская набережная. Мы входим на палубу морского парохода. Мой околоточный уходит в отдаленный конец и садится за трубой с видом, как будто ему нет никакого дела до меня. А вдали по ялтинской набережной уже едет ко мне и Ксана на извозчике, с чемоданом, в своей большой белой шляпе, украшенной широкой черной каемкой и цветами. Она выскочила из экипажа и радостно бежит ко мне навстречу, мы обнимаемся, целуемся, садимся на скамью на палубе. С ней приехали провожать меня из Артека все друзья. Мы все расселись кучкой на скамьях палубы, вспоминаем проведенные вместе дни, строим планы будущего, когда я отсижу свой срок и мы снова увидимся. А на сердце у нас всех, несмотря на эту внешнюю радостность, какая-то смутная тревога. Мы ее искусно заглушаем, чтобы ободрять друг друга, но нет-нет она и выплывет у того или другого наружу, и нить разговора часто прерывается. 

Раздался третий гудок. Надо расставаться. Мы крепко обнялись. Мои друзья сошли на набережную, вода с шумом забурлила у кормы под начавшим свое вращение винтом, и пароход едва заметно стал повертываться в море. Прощай, Ялта! Прощай, первая станция моего нового трудного пути! Мы медленно стали удаляться, махая друг другу платками и шляпами, пока не исчезли из глаз друг друга. 

И вот больше их не видно... 

Направо, доколе хватает глаз, протянулось волнующееся Черное море, налево — живописные гористые пейзажи южного берега Крыма, а вдали, как груда белых камней на берегу, виднелась еще оставленная Ялта. Мне даже в голову не пришло разыскать в ней то белое здание, в котором я только что провел пятнадцать мучительно длинных дней! Я вспомнил наш прежний приезд в нее с Ксаной из Севастополя на автомобиле, ожидание на набережной парохода, который должен был отвезти нас в Артек. Искал взглядом кофейную, где мы с Ксаной пили чай, мол, на котором мы с нею гуляли. И вдруг как будто чем-то вспугнутая мысль унеслась в мое ближайшее зловещее будущее, как бы сплошь закрытое нависнувшей над ним грозовой тучей, и мне хотелось сказать: 

— Прощай, Ялта! Прощай, первая станция моего нового подневольного пути! 

Тихо вздрагивая, шел пароход по темно-синим прозрачным волнам Черного моря. Мы с Ксаной стояли на корме, все время держась за руки, и смотрели вдаль. В этот миг кажущейся свободы нам не хотелось думать ни о прошлом, ни о будущем; хотелось целиком отдаться настоящему, которое хоть и ненадолго, но было наше и казалось пока хорошо и светло. Лучи утреннего солнца, поднимавшегося над морем, рассыпались с одной стороны по его волнам широкой полосой золотых брызг, тянувшихся от нас до самого горизонта, а с другой стороны падали на гористый берег, придавая его деревьям и склонам самые яркие краски. По временам, падая на окна какого-нибудь дома на берегу, они заставляли их стекла светиться для нас яркими звездочками. Как будто снопы света вырывались к нам то из одного, то из другого отдаленного белого домика, а иногда и из нескольких сразу. Мы узнавали каждое местечко, в котором бывали раньше. Вот Алупка с ее лабиринтом камней, вот Симеиз с его живописными скалами, Монахом и Дивой, а вдали виднеется и обсерватория, которую мы посетили всего месяц тому назад. 

— Помнишь, Ксана, как мы взлезали на Диву? 

— Да, помню, — отвечает она задумчиво. 

И нам живо представилась узкая тропинка, вьющаяся в высоте по отвесным обрывам Дивы. Она была на деле совершенно безопасна, так как со стороны обрыва вдоль нее шла толстая железная проволока на стержнях, крепко вставленных в скалу и делающих случайное падение невозможным. Но эта ограда на взгляд была такая непрочная, что для людей, боящихся смотреть вниз с высоты, она казалась не представляющей большой защиты, особенно когда вдоль обрыва дует сильный порывистый ветер, как бы грозящий сорвать вас и бросить вниз. 

— Видишь Байдарские ворота? 

— Разве это они? Совсем не производит впечатления их вид с моря! А какая красота, когда смотришь с них на море! — с грустью прибавила она. 

И вновь мне представилась дивная картина, открывшаяся перед нами, когда мы с Ксаной вдруг стремглав влетели на автомобиле из лабиринта узких долин внутренности Крыма в эту живописную арку, на самый край гигантского обрыва гор, как будто для того, чтобы прямо броситься с них из подоблачной высоты в волнующееся у подножья обрыва лазурное море. Это было так неожиданно, так волшебно эффектно, что тот, кто хоть раз въехал с размаху в Байдарские ворота, не забудет их до конца своей жизни. Это воспоминание казалось нам уже не реальностью в нашей жизни, а из царства сказки. 

Тихо передвигались перед нами картины и снова уходили в прошлое. Вдали показалась башня маяка, и, обогнув мыс, наш пароход круто повернул к северу. Быстро изменились виды природы. Взамен высоких гор и укрытых склонов затянулся широкий степной простор, и глаз, не встречая препятствий, проникал далеко, до самого горизонта, и со стороны моря, и со стороны суши. И этот ландшафт показался мне еще милее! 

Здравствуйте, родные картины! Здравствуйте, отлогие холмы и равнины! Вы более говорите моему сердцу, чем тесные долины гористых стран. Вы словно символ свободы и равенства! По вам я иду и бегу, куда хочу, и вы везде приветливо предоставляете место моей ноге, ваша нежная зелень нежно ласкается к моим коленам. Она не рвет мне платья, не царапает кожи, как тесные колючие кустарники южных стран и горных склонов, где только на вершине чувствуешь прилив горделивого восторга над хаосом ниже лежащих гор и долин! Эти низкие, слоистые берега западного края Крыма теперь напомнили мне Волгу. Так и потянуло к ней, в родной уголок средней России, где оттенки вечернего неба так нежны, как нигде, а зори так пышны и так долго горят самыми яркими, золотыми, пурпуровыми и янтарными цветами. 

— Да, и мне теперь очень хотелось бы к нам в деревню, — сказала Ксана в ответ на мои мысли. 

Вдали показался Севастополь со стоящими перед ним на рейде темными и белыми торговыми судами и серыми броненосцами. Пароход начал причаливать к пристани, и грозное неведомое, перед которым мы стояли, все еще держа друг друга за руки, как на наших деревенских прогулках, вновь распростерло свой беспокойный черный покров над нашей душой. Я в последний раз взглянул на море, на котором солнце все еще раскидывало миллионы искрящихся блесков, и на синее небо и сказал им мысленно: «Прости!» 

Мы вызвали носильщиков взять наши чемоданы. Ксана хотела ехать со мной, куда меня ни повезут, и оставаться вместе пока есть малейшая возможность. 

— Отнесите мои вещи на пристань, в склад на хранение! — сказала она носильщику. Он взял, мы последовали за ним, и здесь вновь произошло странное обстоятельство, обратившее на себя мое внимание. Как меня, так, в особенности, Ксану трудно было потерять в толпе из виду благодаря ее широкой белой шляпе с черными полями, особенно смотря сверху, с палубы. И, однако же, это случилось! Сопровождавший нас околоточный не последовал за нами, как бы оттесненный толпой, которая, впрочем, почти вся уже прошла. Мы с Ксаной явились в склад и сдали вещи под расписку, а его все не было. Я вышел из дверей и вдруг вижу, как он уже идет по направлению к городу. Если бы я промедлил хоть две минуты, он исчез бы совсем. 

— Я здесь! — крикнул я ему, махая шляпой, а он спокойно повернулся и подошел ко мне со словами: 

— Совсем потерял вас из виду в толпе. 

Мы трое сели на извозчика, и он приказал ему ехать в полицейское управление. Там мы нашли в пустой передней только одного невысокого молодого околоточного надзирателя с черными усиками, очень разговорчивого и, очевидно, еще недавно находящегося в своей должности. Высокая женщина, которая оказалась его женой, пришедшей к нему на дежурство обедать вместе, сидела за соседним столом. Узнав, что я — арестованный, а Ксана — моя жена, он расписался в моем приеме, и наш тайный конвоир, получив от меня полагавшуюся сумму денег за дорогу, любезно раскланялся с нами и ушел. 

Раздался звонок телефона. 

— Общая полиция, надзиратель Хоржевский[137], — молодецки крикнул принявший меня полицейский в телефонную трубку. Ответа не было слышно. 

— Слушаю-с! Слушаю-с, господин полицеймейстер! — несколько раз повторил он. 

Повесив трубку, он снял другую и, повертев несколько раз какую-то звенящую ручку, крикнул еще более молодецки: 

— Военно-морской суд! — и вслед за тем: — Кто тут? Сторож? Полицеймейстер спрашивает, вынесен ли уже приговор по делу матросов? 

Я понял, что дело шло о суде над нижними чинами Черноморского флота, обвиняемыми за участие в тайном обществе, — о том самом суде, который в этот вечер, как я узнал позднее, вынес пятерым из них смертный приговор, приведенный потом в исполнение[138]

Ответа не было слышно, но я узнал его тотчас же, так как, повертев снова прежнюю ручку, надзиратель сказал: 

— Военный суд заседает при закрытых дверях, и ничего еще не известно, господин полицеймейстер. 

Сказав затем еще несколько раз: «Слушаю-с!» — и добавив: «Немедленно сообщу, как только вынесут приговор, господин полицеймейстер!» — он снова повесил трубку и обратился ко мне: 

— За что вас? 

— За стихи. 

— На сколько? 

— На год. 

— За стихи на год! — сказал он, пожав плечами. — Совершенно не могу понять! Что это у нас за порядки! Слова нельзя сказать в печати, чтоб не посадили! Только и читаешь: то тот, то другой писатель сидит! 

— Вот и до меня добрались, — отвечаю я, — и посадили совсем по пустякам. 

— А вы, верно, еще не обедали? — воскликнул он. — Я сейчас же могу распорядиться, чтобы принесли вам обоим из Центральной гостиницы! Обед хороший и недорогой! Мы с женой, когда я дежурю, сами берем оттуда! Вам придется ждать здесь не менее четырех часов, пока придет правитель канцелярии, которому вас должны представить! 

Ксана тотчас же выразила согласие. Хоржевский оказался чрезвычайно разговорчивым. Он болтал без конца, рассказывал нам несколько случаев из своей жизни и нас расспросил обо всем. В промежутки приходили арестованные и городовые с докладами. Потом пришла одна плачущая молодая девушка, только что вышедшая из больницы, которой он дал рекомендацию в какое-то филантропическое учреждение и сказал, что ее накормят и приищут место. 

Начало темнеть, зажглись электрические лампочки. В соседних комнатах началось движение, и меня вызвали к начальнику канцелярии. Ксана все время не отходила от меня. Как бы готовая защищать меня от всяких нападений и оскорблений, она последовала за мною. Сухой высокий седоватый чиновник спросил мое имя и фамилию и сказал: 

— Мы уже несколько дней предупреждены о вашем приезде. Мы должны отправить вас в здешнюю тюрьму, а затем этапом, но особо от других, в двинскую тюрьму. 

— Но он назначен не в двинскую тюрьму, а в Двинскую крепость! — протестовала Ксана. — Это две вещи совершенно разные. В крепости военное начальство, комнаты светлые и просторные, а в двинской тюрьме темно и плохо. 

— Это нас не касается, у нас в бумаге сказано: в тюрьму. 

— Но нельзя ли его оставить здесь до решения этого вопроса? Я телеграфировала нашему хорошему знакомому, члену Государственного совета, который хлопотал о переводе его в Двинскую крепость. Очевидно, при передаче по инстанциям смешали крепость с двинской городской тюрьмой. 

Это смешение было очень для нас неприятно, но оно не удивило меня. Зная, что у нас в бюрократии все делается чисто механически, без вдумчивого отношения к совершающемуся, я уже давно опасался, что, привыкнув к выражению «посадить в тюрьму», наши чиновники сочтут ошибкой слово «крепость» и постараются исправить его по-своему, а я в результате попаду из огня да в полымя! Так, думалось мне, очевидно, и случилось! Симферопольский прокурор в сопровождающей меня бумаге действительно направил меня в двинскую тюрьму! Ясно, что принимавший меня теперь сухой чиновник не мог ничего сделать для меня да и не хотел вмешиваться, чтоб не попасть, с одной стороны, на замечание начальства, а с другой — в газеты. Ему хотелось только поскорее отделаться от меня как от очень неудобной для него благодаря газетному ко мне интересу посылки. 

Но Ксана не могла и не хотела с этим мириться. Она волновалась, спорила, настаивала. Все это меня очень трогало, хотя я и чувствовал бесполезность ее разговора. Если дело поправится по дороге, подумал я, то единственно благодаря ее последним телеграммам из Ялты. Я еще тогда указал Ксане на возможность путаницы, и она, испугавшись, тотчас же послала в Петербург две обширные телеграммы, прося не смешать Двинскую крепость с двинской тюрьмой — совсем другим учреждением. 

Чиновник, пригласив нас присесть у стены, принялся выдавать жалованье городовым, а мы с Ксаной стали советоваться, как нам быть. 

— Если им удастся засадить тебя вместо крепости в тюрьму, то до самого октября, когда съедутся члены Государственного совета и Государственной думы, тебя нельзя будет оттуда вырвать. Но я все-таки поеду в Петербург хлопотать. 

— Конечно, а если в Двинской крепости комендант не примет, то хлопочи в Мологу. 

Мологская городская тюрьма была теперь моей мечтой. 

«Конечно, крепость, — думал я, — звучит как-то возвышеннее, сидеть в ней романтичнее, особенно если попасть вдобавок в какую-либо морскую, где за окном вечно бушуют и пенятся волны. Но разве меньше поэзии на берегу нашей широкой Волги, разве меньше красоты видеть сквозь тюремную решетку весенний разлив, широкую даль полей за ним!» 

Кругом все та же даль и ширь,

Все тот же виден монастырь

На берегу, среди песков.  

Я знал, что поэзия была бы обеспечена мне там, хотя белое здание, куда меня посадили бы в родной Мологе, и носит непоэтическое название «уездного острога». В окнах его верхнего этажа, за белой каменной оградой, я уже не раз видал, проходя по улице, политических узников из местной молодежи. Так будут видеть и меня, думалось мне. А смотреть придут многие. Не говоря уже о том, что вся интеллигенция этого города, близ которого я родился, была мне лично знакома, там теперь живут три из моих сестер, в домах которых может поселиться в каникулярное время Ксана. Там у сестер есть и рояли, на которых она может играть, когда угодно, а потом приходить ко мне в любое время. Там, в маленькой тюрьме, личность заключенного не исчезает для начальства, он для него не простой нумер, как в современных больших центральных тюрьмах. И мне там, несомненно, было бы свободнее и удобнее, чем где-либо в другом месте. 

Но Ксана боялась, и, может быть, не без причины, что в Мологе, кроме глаз тюремного, незначительного по чину начальства, на меня будут устремлены и глаза местного жандармского офицера и глаза местных мракобесов, которые постараются сделать мое заключение невыносимым. 

— Они до того запугают смотрителя, — говорила она, — что он будет дрожать от страха всякий раз, как придется отпирать двери твоей камеры, и, чего доброго, в конце концов набьют на твое окно, как в некоторых наших больших тюрьмах, железный намордник, чтобы никто не мог тебя видеть снаружи. 

Поэтому Ксане и хотелось прежде всего для меня Двинской крепости, где, по ее предположениям, комендант как крупный военный генерал должен быть менее запуган доносами усердствующих. 

— Теперь вопрос о Мологе, — прибавила она, — отпадает сам собой, и остается только желать, чтобы мои телеграммы в Петербург, так удачно посланные на всякий случай, принесли свое действие и парализовали ужасное распоряжение симферопольского прокурора. 

Отпустив своих городовых, сухой чиновник сказал мне: 

— Я составлю бумагу о временном помещении вас в здешнюю тюрьму. Подождите, пока я напишу, там же, где вы ждали раньше. 

Мы вышли в комнату, где по-прежнему сидел надзиратель Хоржевский у своих телефонов. 

— А! — приветствовал он нас. — Наконец-то отпустили! Куда же вас? 

— Временно в здешнюю тюрьму. 

— Там вам будет очень, очень хорошо! — радостно воскликнул он. — Смотритель — прелестнейший человек! Бывший офицер! Я сам вас отвезу туда и отрекомендую, чтоб оказали вам особенное внимание! А если меня не пустят, то передайте ему поклон от надзирателя Хоржевского, тогда уж он будет знать! 

И действительно, его не пустили. 

Через несколько минут пришел другой, толстый околоточный нахального вида с бумагой в руках и спросил Хоржевского: 

— Кого я должен отвезти? 

— Вот их! — ответил тот, показывая на меня, и прибавил с грустной миной: — Так и не удалось! 

— Извозчик должен быть на ваш счет! — задрав нос вверх, сказал мне нахальный околоточный. — Пойдемте! Он уже нанят. 

Мы с Ксаной взяли свои вещи и собрались идти и садиться. 

— Но вас, — обратился он к Ксане, — я не могу взять в экипаж! Мне поручен только один арестованный, а вы не под арестом! 

— Но мне всегда позволяли ехать с ним по улицам. Ведь извозчик наш и, конечно, трехместный, как все здешние. 

— Мне все равно, сколько у него мест. Вас я не возьму. 

— Но я здесь в первый раз, я не знаю даже, куда идти, где тюрьма, а теперь уже ночь, — в голосе Ксаны послышалось плохо сдерживаемое рыдание. 

— До этого мне нет никакого дела! — отвечал околоточный, задрав нос еще выше. — Идемте! — сказал он мне. 

Один миг я оставался в нерешительности. Отказаться идти без Ксаны и быть выведенным силой, думалось мне, значило бы совершенно подорвать и без того страшно натянутые ее нервы и вызвать кризис, который проявился бы у нее бессильным отчаяньем и слезами. Уйти так, подчинившись нахалу, и оставить ее в этом положении было унизительно для моей гордости. 

Хоржевский вывел меня из этого невыносимого положения. 

— Вы, — сказал он Ксане, — поезжайте вслед за ним на другом извозчике. Они стоят всегда направо, за один квартал отсюда. 

— Да, Ксана, так лучше! — сказал я, и мы вышли. 

На пустынной длинной улице была полная ночь. Редкие фонари, расположенные на далеком расстоянии друг от Друга, освещали ее тут и там светлыми пятнами, а в промежутках был мрак. 

— Иди вперед, Ксана, а то отстанешь и не догонишь! — сказал я. Она пошла быстро направо, как ей сказал Хоржевский, чтоб отыскать извозчика раньше, чем мы ее обгоним, и мне казалось, что ее колени подгибаются. Внутренний инстинкт говорил мне: «Делай вид, что ты нисколько не удивлен этим, что ты и не ожидал от него ничего другого. Такое поведение — самое неприятное для твоих врагов, желающих убедиться, что сделали тебе больно». Но внутренний инстинкт подсказывал одно, а непосредственное чувство совсем другое, и оно побуждало меня броситься из пролетки и бежать к Ксане, хотя бы это и кончилось потом скверно для обоих. 

Однако я сидел в своей пролетке, как скованный неведомой силой, и смотрел на удаляющуюся Ксану. Впереди все было пустынно. Вот мы, направившись по другой половине почти совершенно темной улицы, обогнали Ксану. Я обернулся назад и кивнул ей головой, но она, казалось, не видела меня во тьме. Вот мы оставили ее далеко за собой, и наконец она исчезла во мраке из поля моего зрения, одинокая, брошенная ночью на темной пустынной улице чужого города без единого знакомого, без вещей, сложенных нами в складе на пристани. 

«И никому до нее нет дела на всех этих улицах», — думалось мне.

Было ясно, что нас обманули. Никаких признаков извозчиков не оказалось на всем далеком расстоянии от канцелярии полицеймейстера, где мы просидели весь день, до самой тюрьмы, находящейся, по-видимому, где-то на окраине города, во тьме. В состоянии тупого отчаяния за Ксану, в каком я ехал, я не мог следить за расположением улиц. Помню только, что мы поднимались на какие-то холмы и спускались с них. Я все время сидел, демонстративно отвернув лицо от моего спутника, как будто рассматривая дома на моей стороне. Почувствовав, очевидно, неловкость полного молчания или по каким-то другим причинам, он наконец обратился ко мне с вопросом, обнаружившим, что ему ничего не известно обо мне. 

— Вы здешний? 

— Из Петербурга! — сухо ответил я, продолжая рассматривать темные крыши почти невидимых домов на моей стороне. 

Он понял, что не получит от меня ничего, кроме таких односложных ответов, и не пытался завязывать разговор. Наш извозчик остановился перед высокими темными воротами большого здания, напоминавшего мне вход в средневековую крепость. 

Привезший меня околоточный вышел из экипажа и дернул за звонок. В маленьком сквозном треугольнике, вырезанном в воротах, показался человеческий глаз, напомнивший мне «всевидящее око», как оно рисовалось на старинных иконах. 

— Привезли арестованного, — сказал ему околоточный. 

Око исчезло, послышался грохот железных запоров, и я с моим спутником был впущен на небольшой внутренний дворик, окруженный высокими зданиями и с внутренним входом на правой стороне, через который меня ввели в тюремную приемную. Там сидел какой-то чиновник, обменявшийся несколькими словами с моим околоточным и тотчас же ушедший в соседнюю длинную комнату, пригласив меня посидеть на скамейке. 

Поговорив там о чем-то вполголоса с высоким пожилым человеком в военном мундире, он вышел снова. 

Высокий военный обратился ко мне: 

— Мы уже давно вас ждали, по газетам, и даже камера для вас готова. Кроме того, уже давно к нам пришли бумаги о препровождении вас в Двинск. Вы у нас будете недолго, только до первого этапа! 

Околоточный стал прощаться с ним, а я нарочно пошел рыться в своих вещах, чтоб избежать раскланиваний, и он ушел без них. 

— Вас должны по правилам обыскать перед входом в камеру. Вон там в передней потрудитесь. 

Но мне нельзя было уходить, не предупредив его о приходе Ксаны. 

— К вам через полчаса, вероятно, явится моя жена, которую этот околоточный не хотел впустить в один экипаж со мной, хотя мы ранее всю дорогу ехали вместе. Так, пожалуйста, успокойте ее относительно меня. 

— Хорошо. Но свидания я вам сегодня дать не могу, а только завтра утром. 

— Тогда скажите ей, когда надо прийти, а то она осталась одна в незнакомом городе и даже без вещей, брошенных ею на пристани. 

Он обещал все сделать и ушел. 

В передней меня попросили снять верхнюю одежду и сапоги, прощупали в них складки, вывернули карманы, а затем руками огладили через белье все мое тело. Как это напомнило мне времена в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях, где такая процедура проделывалась надо мной еженедельно! 

Моя новая темница имела внушительный вид большой центральной тюрьмы. Меня ввели в ее срединную комнату, затем через решетчатую дверь в недлинный коридор с идущими вдоль него в два этажа балкончиками. Вдоль них шли глубокие ниши, закрытые с внутренней стороны тяжелыми окованными железом дверьми и напоминающие, как и в других тюрьмах того же самого, излюбленного нашим тюремным ведомством типа, вход в гробницу. Поднявшись на первый балкончик, тюремщики повели меня по нему в самую дальнюю из этих гробниц, налево. В ней стояла койка с большим мешком, набитым соломой, вместо постели и с другим маленьким мешком вместо подушки.

Мне разрешили принести с собой мою простыню, одеяло, подушку и черный фотографический мешок, уже обысканный внизу, с чаем, сахаром, колбасой и фруктами, которые заботливо положила мне Ксана еще на пароходе вместо прежде находившихся в нем фотографических принадлежностей. Но есть мне не хотелось. 

«Где ты, Ксана, бедняжка?» — спрашивал я сам себя. 

Она представлялась мне теперь одинокой и бесприютной на улице. Я знал, что извозчиков нигде по пути не было, да и прохожих ни одного я не видел всю дорогу в этих окраинных улицах. 

«Не найти ей дорогу сюда в эту ночь, — думалось мне, — да и ноги ее не выдержат». 

Мне вспомнилось, как у нее подкашивались колена, когда я смотрел на нее в последний раз, и мне стало представляться, что она не выдержит и разрыдается где-нибудь, сев на тротуаре, что хулиганы вырвут у нее вязаный мешочек, в котором она несла все наши деньги и даже билет на получение ее багажа. Ни в одной порядочной гостинице не примут ее в такое позднее время без вещей и паспорта, оставленных на пристани в складе. 

Порывы ненависти, уже не мечтательно благодушные, а мстительные и жестокие, начали охватывать меня, как и в былые годы. Я чувствовал, что в этом здании мне даже не потрудятся сказать, что она здесь была и ее успокоили, что ее просто не пустят даже во двор, если она будет так безумна, чтоб упорствовать и идти стучаться в ворота моей темницы перед их треугольным «всевидящим оком». 

На столе в углу тускло горела керосиновая лампочка, против двери высоко находилось решетчатое окно, в котором боковые части были открыты, и в него смотрело покрытое сплошными тучами небо. 

Я поднялся посмотреть в него и увидел внизу небольшой дворик, освещенный одиноким фонарем. Ни одной души на нем не было, только прямо под окнами раздавались чьи-то шаги, верно, часового. Крепкие запоры моей толстой, окованной железом двери вдруг загромыхали сзади меня, она тяжело повернулась на своих петлях, и коридорный дежурный вошел в сопровождении арестанта с бритой головой, который поставил мне на пол ведро, покрытое крышкой. 

— Когда надо будет завтра умываться, позвоните, — сказал мне его провожатый. — Он указал на железный гвоздь в стене, который надо было надавить, чтоб отскочил молоток снаружи. 

— А в котором часу у вас встают? — спросил я. 

— В семь часов обходит контроль. К этому времени надо уже одеться и при его входе встать у постели или против нее посредине камеры, боком к двери. 

И он показал мне, как это нужно сделать. Встал боком к двери и опустил руки по швам. 

«Опять эта бессмысленная, направленная на простое раздражение муштровка! — подумалось мне. — Ну не все ли им равно, если я встану к начальству даже и лицом вперед? Ну да черт с ними, все равно пробуду у них недолго! Если б тут сидеть весь год, как хотели меня устроить, то это было бы совсем невыносимо, да я и ослеп бы от недостатка света из этого крошечного окна и от вечной темноты внизу, под ногами». Я обратил внимание на пол. Как и в коридоре, он был черный, асфальтовый по общему образцу наших одиночных тюрем этого рода. Было видно, что камеру тщательно очищали перед моим приездом, очевидно, специально для меня, и потому пол в ней, как и в коридорах, напоминал своим цветом плохо вычищенный сапог. Все, как в Доме предварительного заключения в Петербурге, все, как в Шлиссельбурге. 

Давно знакомая атмосфера одиночного заточения стала снова обволакивать мой мозг. И когда я лег на свой соломенный мешок, слишком короткий, чтоб на нем уместились мои свесившиеся за пределы койки ноги, и мало-помалу задремал, знакомые тяжелые сновидения, мучившие меня каждую ночь в Шлиссельбургской и Петропавловской крепостях, снова возвратились ко мне. Мне снилось (и я отметил утром этот сон кончиком оставшегося у меня в мешке карандаша на внутренней стороне бумажной обертки моего чая), что в нашем флигеле в Боркé с грохотом провалился пол в сенях, как только я, входя, поставил на него ногу. Я успел отскочить на порог внешнего крыльца, а передо мной вместо пола оказалась зияющая яма. И я знал, что под этой ямой, на дне которой лежали теперь обломки пола, было еще три таких ямы, каждая со своим полом, поддерживаемым над нижними посредством четырех подгнивших бревен. 

«Если бы и эти нижние полы рухнули, получился бы бездонно глубокий колодец, чрезвычайно опасный, — думалось мне. — Ксана была во внутренних комнатах, каждую минуту могла выйти и, отворив внутреннюю дверь, сразу упасть в яму. Надо было сейчас же к ней проникнуть, перепрыгнув угол этого провала в сенях и уцепившись над ямой за ручку закрытой двери, ведущей к Ксане. Я уже собирался это сделать, как вдруг вспомнил, что есть обходный путь с другой стороны флигеля, если отпереть там всегда запертую дверь. Надо наглухо забить обе двери, и наружную, и внутреннюю, ведущую в этот провал, и входить всегда с противоположной стороны флигеля». 

Звучные шаги сменяющегося караула под окном пробудили меня, и сон этот показался мне как будто слабым эхом двух виденных мною в Шлиссельбурге страшных сновидений, часто повторявшихся у меня там и всегда оставлявших в голове давящую свинцовую тяжесть. Мне тогда снилось, что под большим домом в нашем парке есть огромный провал в глубокую яму, служащую входом в бездонный лабиринт, до конца которого никто никогда не достигал, так как там жил какой-то сверхъестественный спрут, подстерегавший и хватавший своими щупальцами всякого, кто туда входил, а по временам хватал и утаскивал даже просто приближающегося к этой яме. Все смельчаки, желавшие когда-либо исследовать ее, были увлекаемы в нее, как магнитом, и с криками нечеловеческого ужаса и боли падали все ниже и ниже в бездну, где поджидало их чудовище, и наконец навсегда умолкали. Не возвратился ни один. И вот мне необходимо было во что бы то ни стало проникнуть к этой яме, когда чудовище спит, и навсегда засыпать ее. Я тихо подползал к ее краю, заглядывал, проникал внутрь в первые разветвления лабиринта, затем вдруг, заглянув за изгиб одного из узких его ходов, встречался с огненным кровавым глазом чудовища, устремленным прямо на меня среди его сложенных плавников или крыльев, напоминавших крылья гигантской летучей мыши, и в ужасе просыпался. 

Второй сон такого же кошмарного рода: «кровавая топь» в  углу нашего шлиссельбургского двора, где мы гуляли. Это было бездонное вязкое болото, скрытое поверхностной травой, с кровью вместо подпочвенной воды. Оно, как мне было хорошо известно, засасывало с непреодолимой силой всякого, чья нога случайно ступала на него, а мне, кружась в насильственной прогулке по дворику темницы, постоянно надо было проходить мимо него, не зная, где кончается твердый дерн и где начинается топь. Только в самой середине его было окошко, т. е. поверхностный выход. Ужас охватывал меня при одном его виде. И вот каким-то странным образом, но не представлявшим для меня ничего удивительного во сне, это болото оказывалось уже в открытом поле; на нем повсюду были вертлявые, гнувшиеся под ногами кочки, и я стоял посреди него, желая выбраться. Я прыгал с кочки на кочку, кровь из промежутков между ними разбрызгивалась и пятнала мне платье, лицо и руки. По временам мне приходилось перескакивать через глубокие канавы с текущей в них человеческой кровью; попасть в них значило бы утонуть в крови. А вдали виднелась проезжая дорога с изгородью, отделявшей ее от болота, до которой мне во что бы то ни стало нужно было добраться. И по временам я действительно добирался, весь измученный, до нее, а по временам просыпался с сильным припадком сердцебиения еще посредине дороги. 

Я бессилен описать здесь, как страшны были эти сны. 

Читатель сам знает, что часто, проснувшись, совсем не понимаешь, отчего то или иное обстоятельство сновидения казалось необычно ужасным. 

«Если я буду заключен в подобной большой, центральной тюрьме, — думалось мне, — все ночи будут полны для меня такими сновидениями. И они измучат меня более, чем сама действительность». 

Я потер, как делал это всегда, шею и затылок, чтобы усилить в них кровообращение. 

— Где ты, Ксана? — сказал я непроизвольно, как часто делал, когда она отсутствовала. Я сразу вспомнил, что ее положение теперь, ночью, на улице, может быть, еще хуже моего. 

Слабое мерцание утра засветилось в окне; постепенно наступал новый день. 

Дверь загремела и отворилась. Ко мне на минуту вошел тюремщик с бритым арестантом, чтобы унести принесенное на ночь ведро. 

И вдруг через несколько минут после их ухода в конце коридора раздалось хоровое пение: «Спаси, господи, люди твоя...» 

Это было уже совсем неожиданно для меня! Ни в одной из прежних тюрем не было ничего подобного. 

«Очевидно, — сообразил я, — здесь заставляют арестантов петь православную кантату как утреннюю молитву. Но всех ли заставляют или только в общих камерах?» 

Ответа мне, конечно, не было. Вдали загремел запор, отворилась чья-то дверь, и одиночный голос крикнул: 

— Здраю желаю! 

Затем начали по очереди отворяться другие двери, приближаясь ко мне, и каждый раз раздавалось то же самое громкое восклицание. 

«Кто это обходит? Будут ли учить этому военному приветствию и меня?» — возник у меня вопрос, и я начал спешно одеваться, чтобы не застали меня в постели и не нагрубили. Несмотря на указания коридорного, я почему-то не встал во фронт против постели, а около нее самой, смотря в отворяющуюся дверь. 

Вошел высокий рябой вахмистр и, обратившись ко мне с легким поклоном, вежливо сказал, улыбаясь: 

— Здравствуйте! 

— Здравствуйте! — отвечал ему, также улыбаясь, и я. 

— Ну что, ничего вам было здесь? — спросил он, показывая на соломенный мешок. — Здесь других постелей нет. 

— Ничего! Приходилось и хуже! Я очень невзыскателен. 

— Никаких жалоб или заявлений нет? 

— Никаких. 

Он так же вежливо раскланялся и удалился. 

«Значит, здесь делают какие-то различия между заключенными», — подумал я. 

В моей камере не было ни умывальника, ни других учреждений. Я нажал железный гвоздь в стене у двери, что-то стукнуло снаружи и опустилось, а через несколько минут загремели мои запоры и коридорный сторож отворил дверь. 

— Где здесь умываются? 

— Пожалуйте напротив. 

Он повел меня кругом коридора в такую же камеру, как моя, но побольше. Там была кухонная плита с котлом внутри и двумя медными кранами для кипятка, а у второй стены торчал кран для умывания и все прочее. Он притворил слегка за мной дверь и ушел, не запирая. Я умылся и возвратился к себе. На моем столе лежал уже кусок черного хлеба, а мой чайник был наполнен кипятком. Я заварил чаю и выпил кружку с булкой и с колбасой из запаса, сделанного для меня Ксаной. Я пил и ел насильно, потому что никакого аппетита у меня не было, как и всегда при нервном возбуждении. А теперь мысль о Ксане не давала мне покоя. 

— Пожалуйте на прогулку! — сказал мне коридорный, отворяя дверь. — Вам назначено полчаса. 

Я вышел в сопровождении другого, разводящего сторожа на тюремный двор, а из него через арку прошел на другой, почти квадратный, в середине которого росло большое дерево. Дорожка для прогулки представляла собой круг значительной величины около этого дерева. Внутри были цветы и овощи, а снаружи, вплоть до окружающих зданий, — свекла и картофель, посаженные, очевидно, заключенными. Один из них, бритый, как и все, кого я здесь видел, в белых холщовых панталонах и куртке, копал уже созревший картофель и клал его в корзину, а далее ходил часовой с ружьем. За ними стояло длинное здание с высокими, как двери, решетчатыми окнами. 

«Очевидно, лазарет, — подумал я. — Ведь вот строят же для больных большие окна, значит, понимают пользу света для здоровья. А пока не заболел человек, заставляют его портить себе легкие и глаза в полутемных камерах, у которых нарочно сделаны крошечные окна под самым потолком». 

Я начал кружиться по своей дорожке под жгучими лучами солнца. 

Прошло двадцать минут. 

— Прогулка кончена! — сказал мне приведший меня разводящий, глядя на свои часы. 

Я взглянул на свои. Он несколько смутился, заметив только тут, что у меня часы не отобраны. 

— Немножко меньше получаса, — сказал он. — Но теперь праздник, и надо торопиться к службе. 

Однако я уже давно знал манеру разводящих сокращать прогулку заключенных, чтобы самим было больше свободного времени, и ничего ему не ответил. 

И вот вновь началось для меня длинное, бесконечное хождение по камере из угла в угол, четыре шага назад и четыре вперед с крутым поворотом на каблуке и с тем же неотвязным вопросом, где и как провела ночь Ксана, брошенная ночью грубым околоточным на произвол судьбы в этом незнакомом нам городе. 

И вновь стрелка часов, на которые я постоянно поглядывал, казалась мне стоящей на одном месте, так что я после каждого взгляда прикладывал циферблат к уху, чтоб убедиться, что часы еще идут. Наконец в десять часов утра вошел ко мне вновь коридорный со словами: 

— Пожалуйте на свидание! 

Я так и подпрыгнул от радости на своем месте и почти бегом бросился в коридор и дальше в приемную. Только решетчатые двери, преграждавшие мне дорогу, дали провожающему возможность догнать меня. 

Там, в приемной, была Ксана! Мы бросились обнимать друг друга, не обращая внимания на стоявшего в отдалении высокого начальника тюрьмы и его молодого помощника. 

— Где ты провела ночь? 

— Сначала бежала за тобой, бежала долго, но никакого извозчика не было. Потом сбилась с пути, и никто не мог мне указать, где тюрьма, куда тебя повезли. Я поняла, что до утра меня все равно не пустят, и пошла по направлению к пристани, но там контора была уже заперта. Я явилась в ближайшую гостиницу, просила дать мне комнату и показала свою багажную квитанцию. Она подействовала на них, и мне отвели номер. 

— Вот умница! — восклицал я, удивляясь ее находчивости. — Мне, наверно, и в голову не пришло бы сейчас же предъявить свой багажный билет, и меня не впустили бы никуда. 

На душе стало сразу легче. 

— Я вам предоставлю свиданье здесь, — сказал подошедший к нам смотритель, — а мой помощник должен присутствовать. 

Он собрался уходить, вежливо поклонившись Ксане и мне. 

— Так вы уже давно ждали меня? — спросил я его. 

— Да! И даже получили уже два письма для вас благодаря газетам, судя по которым, вы должны были приехать к нам несколько дней назад. Одно обыкновенное, а другое ругательное. 

— Ругательное? Кто же меня ругает и за что? 

— Не вас там ругают, а нас. Письмо адресовано к вам и заключает сначала ободрения вам, а потом пишущий начинает ругать нас и ваших судей на нескольких страницах. А подписано: «Аминь». 

Мы с Ксаной улыбнулись. 

— Я оба пошлю к прокурору, — продолжал он, — который разрешает здесь переписку, но он, наверное, пропустит только первое, а не второе. 

Ксана стала просить, чтоб ей позволили зайти ко мне и вечером принести мне фруктов. 

— Это можно. Фрукты полезны, и я их допускаю охотно. 

— А прогулку нельзя ему увеличить? 

— У нас на дворе соблюдается очередь, а вместе с другими я не могу пустить. Но, впрочем, — прибавил он, обращаясь, ко мне, — когда захочется, скажите. Я распоряжусь, чтобы вас пускали на передний двор, где мой садик. 

Это было необыкновенно любезно. Он ушел, предоставив нас своему помощнику, который сначала тоже ушел, а потом возвратился. 

— Неужели вы сидели двадцать лет? — спросил он меня. 

— Двадцать восемь; теперь вот назначили мне двадцать девятый, верно, хотят постепенно довести до тридцати. 

— За что же? Я читал в газетах, что за стихи. Неужели за такой пустяк на целый год? 

Пришлось согласиться, что да. 

Он снова оставил нас одних. Видно было, что он добродушен, интеллигентнее большинства своих сослуживцев и принимает искреннее участие в Ксане, про мытарства которой он узнал. В нашу комнату стали входить посетители других заключенных, которые в дальнем конце разговаривали с ними через двойные решетки, становясь в маленькие шкафики, не затворяющиеся сзади. Через четверть часа их пригласили удалиться и в шкафики вошли новые посетители. 

Как тяжело такого рода свидание! 

— Чему мы обязаны, — сказала Ксана, — что нас поставили в такое привилегированное положение? 

— Только тому, — ответил я ей, — что обо мне пишут газеты и что еще ранее моего приезда какой-то «Аминь» прислал им ругательное письмо. 

«Милый, славный Аминь! — сказал я мысленно. — Будь ты благословен! И вы все, остальные милые, добрые Амини, пишите самовластным бюрократам то, чего они заслуживают, и пусть они по количеству ежегодно получаемых писем высчитывают, собравшись, кто из них популярнее и должен быть произведен в следующий высший чин». 

— Очень прошу вас поторопиться окончанием свидания! — сказал, снова подходя к нам, молодой помощник смотрителя. — Я уж на свой страх прибавил вам. 

Действительно, вместо указанного нам смотрителем получаса мы с Ксаной разговаривали почти час. 

— Вечером можно будет снова, — прибавил он. 

Мы попрощались, и Ксана обещала принести ягод в пополнение обеда, который я заказал себе в тюремной кухне. Извне обед нельзя было получать. Но не прошло и часа после моего возвращения в камеру, как помощник смотрителя пришел ко мне. 

— Собирайте ваши вещи. Конвой уже идет, чтобы вести вас на пароход. 

Я так и привскочил. 

— Но как же, — говорю, — ведь моя жена ничего не знает и останется здесь ждать моего отъезда. 

— Может быть, я буду в состоянии предупредить ее? 

— Но я не знаю даже, в какой гостинице она остановилась! Притом же она, наверно, ушла в город покупать для меня фрукты и ягоды. 

— Уверяю вас, что я совершенно ничего не знал о том, что вас отправят так экстренно! Я вас знаю давно по вашим статьям в «Вестнике знания», который читаю, и по газетам еще со времени вашего освобождения из Шлиссельбурга! Это распоряжение этапного начальника. 

Я видел, что он говорит правду, и, подавив свое внутреннее волнение по поводу нового тяжелого испытания, ждущего Ксану, собрал свои вещи и пошел в приемную. 

Там все произошло так, как предсказывал мне в Ялте Шейн. Прежде всего старший конвойный попросил меня раздеться и, протерев каждый шов моего платья и огладив руками через белье мое тело, как при приеме сюда, начал особенно усердно и долго прощупывать пятки моих башмаков, очевидно, предполагая там спрятанные для побега деньги. Мне, добровольно пошедшему на это новое испытание за свободу слова, стало смешно при виде его беспокойства. 

По-видимому, эти пятки страшно его беспокоили, но, не найдя в них ничего, он наконец со вздохом поставил предо мною башмаки. Мои часы, очки вместе с карандашом и пачкой почтовой бумаги были отложены в сторону. 

— Этого, — сказал он, — мы не возьмем. 

— Как, даже очков? Но без них у меня сейчас же разболятся глаза и придется делать заявление доктору. 

— По нашим новым правилам очков мы не берем иначе как при бумаге доктора о том, что они необходимы для зрения. 

— Но ведь никто же из отправляемых не знает, что надо запастись докторским удостоверением! 

— Потому почти всех мы и возим без очков. Все это мы оставим здесь в тюрьме, и из нее перешлют вам, если пожелаете, на место назначения. 

— Но я даже не знаю, посадят ли меня в Двинскую крепость или в двинскую тюрьму! 

— Может быть, — вмешался молодой помощник смотрителя, — вы доверите мне все это для передачи вашей жене? 

— С удовольствием, все! Но очки мне необходимы. 

— Может быть, достаточно будет, если смотритель тюрьмы напишет разрешение на очки вместо доктора, которого теперь нет? — спросил он конвойного. 

— Это можно! — сказал смотритель, только что вошедший с кошельком, отобранным у меня при приеме. — Я вам могу, — обратился он ко мне, — кроме очков, выдать из кошелька восемьдесят восемь копеек, а остальные сорок семь рублей вам будут пересланы мною потом по назначению вместе с вашим чемоданом и всеми отобранными вещами. Вас повезут на пароходе сначала в Одессу, где переменят конвой, а затем по другим этапам — в Витебск, в распоряжение губернатора. Так сказано в бумаге. 

— Но почему же окольным путем, морем через Одессу, а не прямо по железной дороге? 

— Может быть, боятся сочувственных встреч на станциях, — улыбнувшись, сказал он. — Ведь о вашем отправлении в Двинск уже напечатано в сегодняшних газетах. 

Итак, мне предстояло ехать более двух тысяч верст окружными путями с 88 копейками на пропитание, не считая 10 копеек суточных! Больше двух бутербродов в день не купишь в дороге на такие деньги! 

А затем предстоят остановки в губернских тюрьмах по неделям в ожидании сбора попутных этапов. Я уже чувствовал у себя под ложечкой будущий мучительный, многодневный голод, который я испытал когда-то при первом заключении и потом в Алексеевском равелине. Если бы этих предварительных опытов не было, я чувствовал бы себя в тысячу раз легче, но я уже два раза успел узнать, что значит умирать от голода, и мне казалось, что третьего такого испытания уже никто не может выдержать. Мне начинало казаться, что прежний ад снова разверзает передо мною свою пасть, чтоб уж окончательно проглотить меня. Наступает для меня вечная разлука с Ксаной, с наукой, с природой, с полетами по воздуху. 

Как горькая ирония, вспомнилось мне, что именно здесь, в Севастополе, находится теперь авиатор Ефимов, с которым я встретился месяц тому назад и условился лететь вместе на его новом моноплане через всю Россию, от Черного до Балтийского моря. И вот вместо полета по воздуху судьба и начальство уже приготовляли мне путешествие по простым этапам и как раз по тому же самому направлению! Вместо панорам городов и деревень, рек и озер с высоты птичьего полета мне приготовлен осмотр всех русских тюрем между Черным и Балтийским морями, может быть, для того, чтобы я успел до своей смерти описать их ужасы. 

Пять конвойных с саблями наголо окружили меня и по команде повели по улицам Севастополя к пристани. Я шел между ними с эмалированным жестяным чайником в одной руке и с черным мешком в другой, где были положены мыло, полотенце, запасная рубашка, булка, фунт копченой колбасы, фунт чаю и три фунта сахару. Мы шли посредине улицы. Случайные прохожие безучастно, как казалось мне, посматривали на меня с тротуаров и проходили мимо. Никого знакомого не встретилось на всем этом длинном пути. «Какой контраст, — думалось мне, — между начинающейся теперь частью моего пути и только что минувшей частью! Раньше сопровождавшие меня одинокие стражники и околоточные нарочно уходили от меня по временам, оставляя одного и как бы говоря: "Да убеги же ты наконец, избавь нас от неприятности!" А теперь полная перемена фронта. "Знаем мы, что ты каждую минуту только и думаешь, чтобы сбежать, но это, брат, тебе не удастся!"» И мне казалось, что все это делается умышленно, что в начале моего ареста властям очень хотелось, чтоб я убежал и этим выставил себя непоследовательным трусом, предложившим, чтобы его судили вместо другого, а затем сбежавшим от неблагоприятного приговора. А когда я не исполнил ожидаемого, — они решили поступать со мною так, как будто бы я только и думал о побеге. 

Передо мною показалось снова Черное море, пристань, большой закопченный пароход, но меня не повели туда, а отвели немного направо, к какому-то помещению перед набережной вроде таможни, и предложили сесть у нее на скамейке. Там на небольшой площадке спало несколько солдат и один караулил их ружья, сложенные в козла. Старший моего конвоя сходил на пароход за билетами и возвратился. Минуты за минутами потянулись для меня в томительном ожидании под жгучим солнцем, так как оказалось, что пароход пойдет только через три часа, а меня хотели отвести отсюда на него только перед самым отправлением. Я молча смотрел на проезжающих мимо нас пассажиров и вдруг увидел на одном извозчике, мчавшемся особенно быстро, широкую белую с черной каймой шляпку Ксаны. 

— Ксана! — крикнул я ей, чувствуя, что никакие штыки и грубости не удержали бы меня от этого. 

— Нельзя! Нельзя разговаривать! — строго заметил мне конвойный. 

Ксана быстро остановила извозчика. 

— Я все знаю! — крикнула она мне издали. — Сейчас свезу чемодан и возьму себе билет. Мы поедем вместе! 

И она поехала к пароходу. Казалось, все стало сразу светло. Кто ей сказал? Или случайно она сама заехала в тюрьму, чтобы передать мне фрукты, и узнала, что меня уже увезли? 

— Можно будет ей видеться со мной? — спросил я конвойного. — Мы не останемся в долгу. И вам, и мне будет лучше, потому что все деньги у нее, — прибавил я с ударением. 

— До отхода, пока стоят жандармы и смотрит разное начальство, никак нельзя. А потом, когда отъедем, можно. 

Конвойные, посидев еще немного, повели меня на пароход, где около самого носа корабля мы спустились под палубу по лесенке, приведшей меня к некрытому четырехугольному широкому колодцу. Он был окружен решеткой, а между ним и бортом парохода по краям палубы находились два этажа нар. Это и было этапное помещение для обычных пересыльных, где они спят вместе, вповалку. Но меня не посадили на нары, а обвели кругом всего колодца и ввели в небольшую каюту с маленьким круглым окном, смотрящим на море, с умывальником в углу и двумя койками у поперечных стен. 

— Это машинист уступил вам свою каюту! — сказал мне старший конвойный. — Здесь вам будет удобно. 

Он ушел и через несколько минут возвратился снова. 

— А супруга ваша уже здесь и говорила, чтобы пустили к вам. Я обещал, как только пароход отойдет от пристани (он был в очень благодушном настроении). 

«Очевидно, получил рубль», — подумал я. 

Пошутив немного со своими конвойными, чтобы успокоить их подозрительность, я начал смотреть в окошечко на волнующееся море. Теперь, когда я был спокоен за Ксану, я вновь получил способность любоваться природой. Вдали над рейдом склонялось безоблачное небо, подернутое сероватой мглою жаркого южного дня. Легкий ветерок рябил поверхность серо-синеватых вод, на которой неподвижно поднимались в некотором отдалении серые громады броненосцев. 

Кто знает, когда я поплыву еще раз по твоим волнам, Черное море! И поплыву ли когда-нибудь? 

Корабль начал понемногу сниматься с якоря. На палубе надо мной забегали, завозились. С треском завертелся блок поднявшегося каната, вода зажурчала у борта, и севастопольский рейд начал понемногу уходить из моего поля зрения. Почти в то же время Ксана вбежала в мою каюту и бросилась мне на шею. 

— Знаешь, — говорила она, — если я узнала о твоем отъезде, то только благодаря любезности того молодого помощника смотрителя. Он слышал, как я говорила тебе, что моя гостиница недалеко от пристани, и потому сейчас же после твоего увода попросил разрешения отвезти мне отобранные у тебя вещи и деньги и поехал с ними прямо ко мне. 

— Какое счастье, что он тебя застал! 

— Да! Только потому, что я решила до ухода к тебе написать несколько открыток знакомым, а то иначе я пошла бы за фруктами. Я так была испугана, что пароход уйдет без меня, что позабыла его даже поблагодарить. Надо будет послать ему с дороги открытку. Я бросилась упаковывать чемоданы, не подождала даже счета за проведенную в гостинице ночь, сунула им прямо пять рублей и помчалась на пристань. 

Конвойные ушли в соседнюю каюту, служившую как бы большой передней к нашей крошечной, и начали свои собственные разговоры. На завтрак Ксане пришлось уйти в общую столовую, но через полчаса она возвратилась ко мне с фруктами. 

Обедали мы уже вместе благодаря любезности капитана, который заходил ко мне обменяться несколькими словами и даже собирался было напиться с нами чаю, но потом, не придя, откровенно признался Ксане: 

— Побоялся, как бы меня не прогнали за это со службы! 

«Итак, я вновь стал страшен! — подумал я. — Что же? Ведь теперь коронный суд вновь выбил из моей головы всю астрономию, физику и математику, которым я предавался шесть лет, наполнил ее одним зложелательством к содержащему такие суды общественному строю!» 

Наступила ночь. Измученная до сильной головной боли бессонницами и всякими неожиданными тревогами, похудевшая Ксана ушла к себе в каюту, а я вновь начал глядеть в окно. В дни больших тревог или усиленной затраты нервной и физической энергии мне никогда не хочется ни есть, ни спать, хотя бы такое состояние и продолжалось несколько суток. 

Черное море было темно, как уголь. Невидимые волны с плеском били снаружи о борт нашего корабля, вдоль которого продолжали журчать водяные струйки, перемежаемые ритмическим вздрагиванием всего корпуса при каждом ударе поршней его машины. По небу почти сплошь неслись черные клочковатые тучи, среди которых впереди, у самого края видимого мне пространства, на несколько минут показался яркий Юпитер да чуть мелькнул около него красный Антарес. Потом на миг прямо передо мною показался бледный Атаир, и вновь все небо заволоклось тучами[139]

Я лег на койку и погрузился в мечты, которых теперь совсем не могу припомнить, так как утром не сделал о них меморативных заметок на обложке своего фунта чаю, чтобы не обратить на нее внимания конвойных. А они, распив предварительно скляночку водки, всю ночь резались друг с другом в карты на деньги в соседней каюте и этим напомнили мне какой-то роман Вальтер Скотта, где сторожа захваченного героя поступали точно так же и этим дали возможность одной прекрасной мисс проникнуть к нему и содействовать его освобождению. 

На самом рассвете я встал со своей койки. Ночные черные тучи уже ушли с неба, и только кое-где виднелись вместо них алые полосы и мазки. Я долго смотрел на море и снова лег на койку. Потом Ксана пришла сидеть со мною; мы пили вместе чай, смотрели в окошечко на безбрежное волнующееся море и на белые гребешки пены, тут и там срывающиеся с волн. Трогательны были эти последние приветы моря перед долгой разлукой и мраком, ожидавшими меня в близящемся конце этого последнего пути вдвоем с Ксаной. 

Конвойные зашевелились, стали надевать свое оружие, подтягиваться. Мы подъезжали к одесской набережной. 

Обо мне не было послано сюда никаких предварительных сведений, и потому здесь со мной и Ксаной поступили по общим правилам. Нас разъединили, меня повезли в тюрьму, не позволив ей сопровождать меня. Я подъехал к ее тяжелым железным воротам и тут, к своему удивлению, увидел взволнованную Ксану, что-то горячо говорящую чиновнику. 

Вдруг она обернулась и, увидев меня, крикнула: 

— Да вот же он! — и бросилась ко мне. 

— Нельзя! Нельзя подходить к арестованному! — крикнул офицер. 

— Да это же мой муж! 

— Не наше дело! Проходите с ним в ворота! — крикнул он ведущим меня конвойным. 

Это были те же самые конвойные, которые всю дорогу везли нас вместе. Но здесь, в присутствии начальства, они совершенно переменились. 

— Проходите! Проходите! — строго говорили они мне, отслоняя руками от Ксаны. 

Железная дверь захлопнулась за мною, и я вошел в большой двор, а из него в приемную комнату тюрьмы. Я остановился у окна, бесцельно смотря в него несколько минут. 

Никого не было кругом, кроме моих конвойных. Через несколько минут пришел тот же чиновник. Получив бумагу обо мне от старшего конвойного, он дал ему расписку в принятии меня. 

— Долго я здесь буду? 

— Пока соберут этап в Киев. Никак не меньше недели. 

— Можно здесь получать свою пищу? 

— Можно заказывать обеды в здешней кухне. 

— А от жены при свидании можно получать съестное? 

— Можно, кроме фруктов и сладкого, которых здесь не допускают. 

Маленькая камера-особняк, изолированная от всех других, с решетчатым окном вверху находилась передо мною. Я вошел, и железная дверь захлопнулась за мною. Я посмотрел в окно. За ним был большой четырехугольный двор с круглой дорожкой для прогулок около большого огорода. Никто не гулял по ней. Несколько деревьев росли в разных местах, а кругом были высокие стены и здания, напоминающие старинную крепость. Как тихо было все кругом! Солнце, смотревшее с неба на меня через окно, страшно палило с подернутого дымкой неба, а вдали собиралась гроза. 

Четыре шага вперед... четыре назад... резкий поворот на каблуке... и так далее и так далее в продолжение часа, двух, трех, четырех, пяти, и, сколько их далее, неизвестно! В промежутки я поднимался на кончиках пальцев и выглядывал на дворик. Вот раздался звон колокольчика, и на дворик — по два и по три вместе — вышли заключенные. Все они были с бритыми головами, в белых холщовых штанах и куртках, в таких же белых шапочках, по покрою напоминающих фески. Платье на всех сидело мешками, сшитое по одной мерке или во всяком случае не более чем по двум-трем меркам разной величины. Они шли без интереса, без оживления, по два и по три вместе, а иногда и по одному, по круглой дорожке, вяло обмениваясь тихими словами. Ни вправо, ни влево они не смотрели. Им было все давно известно, и я мысленно проник в их души, в тупую тяжесть в их умах от этого вечного однообразия, от вечной встречи с теми же самыми товарищами, о которых им было все давно известно. Неужели и я сам представлял такую же вялую белую фигуру на шлиссельбургском тюремном дворике! Да, верно! И картина эта вызвала ряд тяжелых воспоминаний о прошлом, о товарищах. 

На дворе под моим окном раздался вновь удар колокола, и вся серая бритая печальная толпа медленно пошла обратно в свои камеры. Большинство гулявших даже и не простились друг с другом. Двор опустел, я тоже отошел от окна и старался представить, как они разошлись теперь по своим камерам, молчаливо сели на свои койки или табуреты и, подперев рукой голову, думают... о чем? 

Отдаленные раскаты грома вывели меня из раздумья и, как всегда, вызвали у меня в душе какой-то родственный отзвук. 

Вспомнились любимые с детства стихи:

Скучно без счастья и воли!

Жизнь бесконечно длинна.

Буря бы грянула, что ли!

Чаша с краями полна.

Грянь над пучиною моря,

В поле, в лесу засвищи!

Чашу народного горя

Всю расплещи![140]

Я тихо повторил эти стихи Некрасова и с новым чувством бодрости подошел к окну, призывая приближающуюся грозу грохотать сильнее. Ее порывы дули уже в мое окно, я жадно вдыхал свежий воздух, раскрывал перед ним свою грудь. 

И то же самое, казалось, делал теперь молодой узник, только что выпущенный на двор, в таких же холщовых штанах, куртке и шапочке, как у других, но на этот раз уже одинокий и в кандалах, надетых на его ноги и подвязанных к поясу. 

«Верно, политический», — подумал я. 

Мальчик лет пяти, очевидно, сын кого-то из служащих в тюрьме, подбежал к нему и схватил за руку, очевидно, давно познакомившись с ним при таких же одиноких прогулках. 

— Расскажи еще что-нибудь! — послышался его тонкий голосок. 

И ребенок, быстро перебирая ножками, бежал, чтобы не отстать от своего спутника. Тот ласково погладил его по беленькой головке, ответил ему что-то неслышное для меня, очевидно, просьбу дать немного походить. Но мальчик не отставал, бежал за ним круг за кругом, а разводящий сторож лениво стоял под навесом, не вмешиваясь в эту сцену. 

«Хоть это хорошо!» — подумалось мне. 

Но вот новый сильный порыв ветра поднял над двором облако наружной уличной пыли, грянул новый удар грома, и крупные капли дождя начали падать и звонко ударять по железному подоконнику моего окна. Мальчик побежал домой, а молодой узник продолжал быстро ходить кругом своей ничем не прикрытой дорожки, как будто ничего не замечая. 

Дождь превратился в ливень. В одну минуту вся полотняная одежда узника, промоченная насквозь, стала серой и облипла кругом его тела. С каждого ее висячего края текли потоки воды. Удары грома и вспышки молнии каждую секунду сменяли друг друга. Его сторож давно спрятался под навесом, а он все ходил и ходил тем же быстрым ровным шагом, и вся его молодая, сильная фигура, стройная, несмотря на казенный костюм, была олицетворением полного безразличия. 

Но вот прозвучал новый удар колокола, и он, повернувшись, вошел в тюремные двери. 

Я знал, по своему прежнему опыту, что перемены платья и белья у него не было. Казенная одежда выдается по субботам на целую неделю в одном экземпляре, и другой до субботы вы не получите, что бы с вами ни случилось. Снимет ли он ее, возвратившись в свою камеру, в такую же маленькую, пыльную и темную, как моя, или так и оставит все на себе сохнуть до завтра на своем мокром, дрожащем от сырости теле? Перенесет ли он эту прогулку или получит бронхит, а потом и чахотку и отнесется к ним так же презрительно и равнодушно? Или это просто молодая уверенность в своих силах, готовая лицом к лицу встретить всякую невзгоду, все победить или умереть? 

Этим закончилась прогулка под моим окном. Мне, как новому, она еще не полагалась. 

Стало смеркаться. 

Я достал из своего фотографического мешка часть булки, несколько ломтиков колбасы, запил их кружкой приготовленного мною чаю и стал вновь ходить взад и вперед по камере. Мне подали зажженную лампочку. Времени дня я не знал, так как здесь не допускалось часов. Почувствовав наконец легкую физическую усталость, давшую мне надежду на возможность сна, я лег на свой мешок с соломой и действительно забылся глубоким сном. 

Долго ли я спал, не знаю. Я сразу был разбужен грохотом замков своей отворяющейся двери. В окне еще была полная темнота, в моей камере по-прежнему тускло светила ночная лампочка. 

— Одевайтесь и захватите с собою все вещи! — сказал мне коридорный дежурный. — Вас ждут внизу этапные для увоза. 

— Разве уже утро? — спрашиваю. 

— Нет, еще вечер, но вас приказано отправить отсюда сегодня же, немедленно. 

Я собрал свои вещи и вышел из камеры. 

— Была здесь моя жена? — спрашиваю дежурившего в приемной чиновника. 

— Нет! — отчетливо отвечал он и, как оказалось потом, солгал, потому что бедная Ксана была здесь второй раз незадолго до моего увоза, но ее снова не впустили. 

Началась обычная процедура обыска, особенно тщательная в этот вечер. 

— Пойдемте! — сказал мне наконец старший. 

Я взял свой чайник и мешок. Оба солдата, обнажив сабли, подняли их на плечо и пошли вплотную рядом со мной по обеим сторонам, а старший шел сзади меня, постоянно прикасаясь рукой к верху моей спины и как бы показывая этим, что попытка к бегству безнадежна: он меня сейчас же схватит за шиворот. 

Наконец, воспользовавшись догнавшим нас извозчиком, возвращавшимся в город, он крикнул ему: 

— Извозчик! Сколько возьмешь к вокзалу? 

— Сорок копеек! — отвечает тот. 

— Садитесь! — сказал он мне. — Иначе не успеем к уходу поезда. 

Я сел, он поместился рядом со мною, двое солдат пристроились против нас на маленькой скамеечке, и мы рысцой поехали в город к вокзалу. 

Подали вагоны, и меня, окружив толпой конвойных, провели в самый последний из них, в вагон 3-го класса, где предупрежденный заранее кондуктор отвел нас в «служебное отделение» в задней части вагона. 

— Сюда никого нельзя пускать, кроме контролера! — сказал ему старший. 

— Никого и не будет, — отвечал тот. — Только я обязательно должен проходить через вашу часть на заднюю площадку наблюдать за дорогой и фонарями. 

В отделении было два купе с поднимающимися скамейками. В первом из них, закрыв занавеской окно, поместили меня и двоих конвойных напротив меня. Третий и четвертый конвойные поместились на скамеечке против этого отделения. 

Начала прибывать публика и, не находя свободных мест впереди, постоянно приотворяла двери в наше отделение, чтоб поискать в нем места. 

— Нельзя, нельзя! — кричали заглядывающим конвойные. 

Попытался войти смазчик, его выставили, несмотря на протест, что он служащий и что это служебное отделение. Попытался войти и сесть жандармский унтер, выставили и его, несмотря на синий мундир, и он, может быть, присланный для соглядатайства, был принужден тоже сесть за дверьми, несмотря на его заявление, что он жандарм и имеет право. 

— Кто бы вы ни были, не пущу! — говорил решительным, авторитетным тоном мой старший. — У меня своя инструкция, и, если вы недовольны, можете жаловаться по начальству! 

Расспросив конвойных, откуда они родом (так как они всегда боятся молчаливых арестованных), я сказал им для дальнейшего успокоения несколько бесхитростных шуток. Потом я удовлетворил и их любопытство, сказав, что посажен на год за стихи, но никак не мог объяснить им, почему меня везут с усиленной охраной. Вероятно, поэтому трое из них, в том числе и старший, решили всю ночь не спать, уложив четвертого в запас. Они начали наблюдать за каждым моим движением. 

Не дождавшись отхода поезда, я влез, к их видимому удовольствию, на верхнюю скамью и, сняв башмаки, так беспокоившие конвойных своими пятками, оставил их у них внизу. Под голову себе я положил свой мешок от фотографического прибора и прикрылся вынутою из него простыней. Несмотря на все усилия, я долго не мог заснуть. Я слышал в полудремоте, как медленно двинулся поезд и наконец помчался полным ходом куда-то, в глубокий мрак ночи. 

Сильно зазвякали цепи, мирно закачался вагон на ходу, а в голове моей вдруг воскресло и неотвязно, как муха, начало повторяться все снова и снова мое же собственное, давно забытое мною стихотворение: 

По стезе своей затейной

Едет поезд мой идейный,

Легкокрылый, тиховейный,

По стезе своей затейной!

Мчись же, поезд окрыленный,

Пред толпою миллионной,

Желтой, красной и зеленой.

Мчись, мой поезд окрыленный!

Я в тебе поехал смело

В край волшебных грез без тела,

В край, где утро заалело,

Я в тебе поехал смело[141].  

Всю ночь в этом печальном поезде, везущем меня куда-то, в «край волшебных грез без тела», мои стихи вспоминались мне и составляли монотонный аккомпанемент к моему пути[142].

Я чувствовал, что это симптом болезненного состояния[143] моего мозга, и вспомнил слова Ксаны, сказанные ею в конце одного из наших свиданий: 

— Будем смотреть на этот период, как на тяжелую болезнь, которую приходится перенести. 

Как я заснул, не помню, но новый яркий сон, скорее кошмар, оставил в моей памяти такое отчетливое воспоминание, что я помню его и без заметки на обложке своего чая, которой не мог сделать на своем пути благодаря неустанному наблюдению конвойных за каждым моим шагом. 

Мне казалось — и это было совсем отчетливо, как наяву, — что, запустив свои пальцы в волосы, я почувствовал там нечто неладное. Между ними выросли да и еще вырастают желтые цветы вроде лютиков, но только не высокие, а на толстых коротких ножках, составляющих непрерывное продолжение моей кожи. Несколько из них уже подняли свои венчики между моими волосами, как в траве, другие были еще в бутонах под ними, а два на одной ветке уже увядали. Я оборвал их тычинки и рассматривал. Они были совсем обыкновенные, даже с пыльцой. Однако меня нисколько не радовало такое украшение моей головы, а, напротив, даже огорчало. Оно представлялось мне накожной болезнью вроде парши, и я хотел оборвать в волосах все цветки. Они рвались с трудом, но без боли, и в отверстия оставшихся стебельков просачивался из моей кожи какой-то белый густой сок, который застывал тут же, как болячка. При всяком проведении рукой по голове, я сковыривал болячку и вызывал новое истечение того же самого сока. Все это страшно мучило меня, но я знал, что лекарства от такой болезни нет. 

Я проснулся посреди ночи, взглянул вниз со своего высокого места и еще раз убедился в полуосвещенной темноте вагона, что спит на скамье подо мною только один конвойный, а старший и второй солдат сидят против него и тихо говорят между собой — о чем, нельзя было расслышать из-за шума движущегося поезда, — а третий даже стоит у двери! 

«Страшно боятся моего побега!» — подумал я и, повернувшись на другой бок, вновь заснул. 

Считая, что в таком путешествии, как мое теперешнее, лучше всего дольше спать, я валялся на своей жесткой скамье почти до полудня и встал только тогда, когда моим бокам стало слишком больно. 

Двое дежуривших ночью конвойных, по-видимому, успокоились теперь. Они лежали и храпели внизу, а старший заснул сидя. Бодрствовал только один, выспавшийся за ночь и, очевидно, сменивший остальных. 

Но едва я спустился и, вынув мыло и полотенце, приготовился идти в уборную, как встал еще один и, быстро проскользнув впереди меня, вошел в нее первый и остановился у окна, чтоб я не мог в него выскочить. Другой, последовавший за мною, встал у двери, и все это продолжалось, пока я не окончил своего туалета и не был в том же порядке следования водворен в свое отделение. На ближайшей станции конвойный принес мне кипятку. Заварив большую порцию, я предложил им пить вместе со мною. 

— Деньги у меня взял предыдущий конвой, — говорю я им. — Не предупредили о моем отъезде и жену, хотевшую ехать в одном поезде со мною. Она накупила бы нам всяких припасов. Поэтому угощаю вас тем единственным, чего у меня достаточно, — чаем. 

Они не отказались, и наши отношения с момента общего чаепития стали доверчивее. 

На склоне дня, когда нам оставалось лишь несколько часов до Киева, где должен был принять меня другой конвой, они убедились наконец, что я совсем не собираюсь бежать. От такой неожиданной для них новости они даже совсем развеселились и, выспавшись, по очереди начали по-своему шутить и паясничать друг с другом. 

Особенно отличались этим один худощавый солдат, бывший портной, и наш старший конвойный, державший себя с остальными совершенно по-товарищески. 

Когда один из них купил в этот день на общий счет небольшую бутылку водки и предложил старшему «как начальнику» разделить, тот налил сначала им всем и умышленно оставил себе почти вдвое меньшую долю. Все четверо выпили свои доли, плюнули на пол и принялись закусывать взятыми с собой еще в Одессе ситным хлебом и колбасой. 

С этого момента веселье их достигло наивысшей степени. Конвойный из портных попросил у меня мою соломенную шляпу и, надев ее задом наперед на самый затылок, начал рассказывать смешные, по его мнению, анекдоты. Часть этих анекдотов была неприличного содержания, и он иллюстрировал их несколькими неприличными же фотографиями, вынутыми из кармана. Другие рассказы были бессодержательны по существу, но соль их состояла в подражании говору украинцев и евреев, причем ломание слов вызывало у его компаньонов еще большие взрывы хохота, чем неприличные анекдоты, очевидно, слышанные уже не раз. 

Затем началась дуэль словесного остроумия между портным и старшим, тоже с коверканием слов на украинский лад. 

— Ось, ось, дiдко! — воскликнул бывший портной. — Дивуйся, ось iде моя жiнка! 

И он показал на молодую барышню, идущую по деревне за полотном дороги. 

— Вре, вре! — отвечал ему старший. — Се моя жiнка, а твоя вон-то iде! 

— Вре! Се твоя жiнка, а моя вóна! — парировал тот. 

— Не! Се моя! 

И они, не будучи в состоянии придумать чего-либо нового, повторяли эти два ответа друг другу без конца. 

Потом портной начал изображать украинца и упрекать старшего, будто тот ворует у него овощи. 

Старший отвечал: 

— Так тобi i надо! I всяку ночь буду воровати! 

— Не будешь! 

— Буду! 

— Не будешь! 

— Буду! 

Портной выхватил из кобуры свой револьвер и, прицелившись в него, крикнул: 

— Так от тобi! 

Тот выхватил свой револьвер и, нацелившись в портного, тоже крикнул: 

— А от тобi! 

Оба начали бегать, повторяя свои крики, кругом по свободной части нашего отделения, делая вид, что пускают друг в друга заряд за зарядом. 

Мне стало неловко. Вдруг кто-нибудь нечаянно нажмет спуск — ведь убьет человека наповал. А потом, подумалось мне, чтоб избавиться от уголовного наказания, сговорятся все и скажут, что это я вырвал у него оружие и застрелил, пытаясь бежать. 

— Смотрите, как бы револьвер не выстрелил! — сказал я им. 

— Нет! — обратился ко мне, смеясь, конвойный-портной. — У нас безопасные револьверы системы Нагана. У них для выстрела каждый раз надо особо взводить курок. 

Однако оба вложили оружие в кобуры и возобновили словесную перепалку и неприличные анекдоты. 

Наступил вечер. Вдали показались пригородные фонари Киева, и мы начали приготовляться к высадке. Еще ранее того я отбил спинкой своей сапожной щетки комья грязи с моих штиблет и обломал пальцами кору со штанов и брызги с пиджака. Только теперь сукно настолько подсохло, что его можно было почистить, не размазывая въевшейся в него сырой земли. Я это и сделал, и даже довольно удачно. Но, когда дело дошло до обуви, я остановился в полном затруднении. Дело в том, что конвой в Одессе разрешил мне положить в мой мешочек только щетки для платья и сапог, но решительно отказал мне взять с собой коробочку с ваксой. 

«Как тут быть?» — думал я, печально поглядывая на свои штиблеты «земляного цвета». 

Меня вывел из затруднения один из моих конвойных, который, увидев пятно грязи на своих еще с утра вычищенных сапогах, наплевал на него и размазал своей сапожной щеткой. Немедленно я сделал то же самое и, натерев сапоги мои усердно щеткой, убедился, к великому удовольствию, что они стали как свежевычищенные. В результате оказалось, что в тот самый момент, как поезд стал подходить к вокзалу, я вновь принял вид путешествующего туриста и в таком виде был выведен из вагона на платформу с мешком в одной руке и чайником в другой. 

Там встретил меня уже заранее предупрежденный местный конвойный офицер. Он любезно раскланялся со мной и, вместо того чтобы приказать вести меня на ночь в тюрьму, сказал: 

— Вам придется подождать здесь, на вокзале, до двенадцати часов ночи. Раньше нет поезда в Витебск. 

— Разве меня не поведут в тюрьму ночевать? 

— Ни в каком случае. Вас должны спешно отправить в распоряжение витебского губернатора. 

Меня отвели в залу третьего класса и посадили в стороне, окружив новыми конвойными, так как прежние, передав меня под расписку, пошли ночевать в казармы. Какой-то молодой господин, проходя мимо, взглянул на меня и громко сказал своей даме: 

— Ведь это Морозов. 

Они остановились, посмотрели на меня несколько секунд и спешно пошли в соседнее помещение, соединяющее третий класс с первым и вторым. 

Через минуту небольшие группы прилично одетой публики, появляясь с платформы и из зала первого и второго классов, стали беспрестанно проходить мимо нас взад и вперед, молча и подолгу поглядывая на меня. Наконец в некотором отдалении собралась целая толпа мужчин и женщин, уже остановившихся и молча смотревших на меня. 

— Да вас тут знает половина Киева! — сказал, возвращаясь, уходивший на время мой новый старший конвойный. 

Это был молодой человек франтоватого и независимого вида. 

— Да! — отвечаю. — Ведь я здесь два раза читал публичные лекции при большом стечении народа. 

— Как же, я слышал. В прошлом году вы читали здесь о воздухоплавании, только мне не удалось быть на вашей лекции из-за отъезда по службе. Но лучше пойдемте отсюда. Здесь собирается большая толпа, неудобно оставаться. 

Захватив снова свой мешок и чайник, я пошел, прощаясь взглядом с публикой, пришедшей посмотреть на меня в моей возобновленной роли важного политического преступника. 

Толпа в отдалении следовала за нами. Меня вывели на платформу и, приведя в узкий короткий коридор, соединяющий вестибюль с залом первого и второго классов, поместили там на принесенном стуле. Конвойные остались стоять, затворив двери направо и налево. 

Оказалось, что это был проход специально для служащих. Они беспрестанно толкались в наши двери снаружи то с одной, то с другой стороны, и всем им конвойные, приотворив дверь изнутри, кричали в щелку: 

— Нельзя! Нельзя! Здесь арестованный. 

— Но где же мы пойдем? Это наш проход! — отвечали им. 

— Где хотите, но здесь нельзя! 

Служащие, ругаясь, отходили и шли каким-то круговым путем. 

Мои новые конвойные были совсем не похожи на предыдущих, одесских и севастопольских. Они были несравненно интеллигентнее и явно не запуганы своим офицером насчет меня. 

— О вас еще вчера было в здешних газетах, — сказал мне старший. 

— Что же было? 

— Что вас переводят из Севастополя в Двинск за стихи. А где теперь Горький? 

— Все еще за границей, в Италии. 

— Вот и ему нельзя возвратиться! — сказал второй конвойный. — А какой большой талант! 

— Да, огромный талант! — прибавил старший. 

— И главное, до всего дошел сам, своими собственными силами! — продолжал первый. 

Здесь для меня снова обнаружилась уже ранее замеченная мною огромная популярность Горького в народе, который оценивал его всегда наравне с Толстым, а часто он пользовался и еще большей симпатией как человек, вышедший из простой среды. 

— Ваши стихи мне случалось читать в разных сборниках, — сказал старший. При этом он очень одобрительно отозвался о них. 

— А мне еще не приходилось, — прибавил первый конвойный. — Я больше всего люблю стихи Шевченко. Я сам украинец. 

— Ну а вы? — обратился я к двум самым молодым из четырех назначенных для моего сопровождения. 

— Мы поляки, — отвечал, улыбаясь, один, — и больше читаем польские книги, когда есть время. 

— А между тем вы хорошо говорите по-русски. 

— Да ведь обучение у нас на русском языке. 

Мне стало интересно позондировать их отношение к национализму. 

— А как у вас смотрят на австрийских поляков? Считают за своих же? 

— Нет! Австрийские поляки смотрят на нас свысока, называют нас москалями. 

Это был для меня полный сюрприз! 

«Неужели, — подумал я, — разница в политических режимах начинает вызывать раскол в польском простом народе?» 

Естествоиспытатель по всему складу своего ума, я брал факт как он есть и не преувеличивал его значения. Не имея возможности подвести беспристрастную статистику мнений, я просто говорил себе: распространенность таких, неслыханных мною ранее взглядов среди крестьянского польского простого населения мне не известна, но эти два поляка стоят теперь передо мною, и их нельзя отрицать. 

— Вы католики? — спросил я, чтоб убедиться, что они настоящие польские крестьяне. 

— Да, католики! — отвечали оба, и мои сомнения окончательно исчезли. 

Когда после полуночи подошел наш новый поезд, нам не дали уже в нем целого служебного отделения, а только крайнее купе. Я вновь расположился спать на верхней скамейке и на этот раз спал несравненно спокойнее, чем в предыдущую ночь, или, лучше сказать, мне не было возможности спать плохо и видеть всякие кошмары. Дело в том, что часов через пять после отъезда, на самом рассвете, нам пришлось сделать пересадку в Жлобине, потом через три часа в Гомеле, где нам уже совсем не дали краевого купе, а поместили в середине вагона среди остальной публики. 

Спать более мне не хотелось, и я, несмотря на раннее время дня, принялся смотреть через открытое окно на холмы, поля и леса, проносившиеся мимо меня. 

Открывшаяся местность стала близко напоминать мне родные края, в которых так и не удастся побывать в это лето! В душе опять пробудилось страстное желание улететь куда-то за полукруглую черту отдаленного горизонта. «Что звенит там вдали, и звенит, и зовет?» — вспомнилось мне начало полузабытого мною стихотворения, кажется, Жадовской, и взгляд уносился в голубую даль и надолго прощался с нею. 

— Не хотите ли посмотреть бумагу, по которой мы вас везем? — обратился ко мне старший. 

Я взял. Это была та самая, с которой меня отправили из Севастополя. «В распоряжение витебского губернатора на предмет помещения в двинскую тюрьму». 

— Я знаю уже эту бумагу. 

— А только у нас, — улыбаясь, сказал старший конвойный, — кроме бумаги, которую мы должны показывать, часто бывает другая, секретная, бумага! 

— И у вас такая есть? 

— Да. И по ней мы вас не повезем в распоряжение витебского губернатора, а прямо в Двинск, где вас будет уже ждать тамошний конвойный начальник, который и доставит вас по назначению. 

Это было новым ударом для меня! 

Ведь мы же с Ксаной на основании первой, несекретной, бумаги условились, что если она потеряет меня дорогой, то поедет прямо в Витебск и там будет меня ждать в доме нашей тамошней знакомой Варвариной, наводя ежедневные справки обо мне в местной тюрьме и в канцелярии губернатора! А теперь она там целые недели может сидеть, получая однообразный ответ: «Еще не прибыл». А я в это время буду ждать ее в двинской тюрьме! 

«Как бы ее предупредить!» — ломал я себе голову и решил, что остается только одно средство. 

— Ничего не буду есть всю дорогу до Двинска! Надо сохранить оставшиеся у меня восемьдесят восемь копеек и сейчас же по приезде послать на них из двинской тюрьмы, если разрешат, телеграмму в Витебск Александре Александровне, у которой Ксана побывает прежде всего. 

Я понимал, что это будет нелегко. Запасы пищи, данные мне Ксаной, истощились еще в Одессе. Предыдущий день, желая сохранить деньги на случай крайнего голода, я тоже ничего не ел, кроме куска хлеба с чаем. Но в нервно напряженном состоянии мне обыкновенно никогда и не хочется есть, я только быстро худею. Так было и теперь. Мой пояс сократился со времени ареста на полтора вершка и сокращался далее, но аппетит не возвращался, и я знал, что это будет продолжаться до тех пор, пока, истощив весь внутренний запас своего организма, я сразу почувствую адский голод. 

Когда это случится? Не все ли равно! Зачем спрашивать о неизбежном? Деньги же надо во всяком случае сохранить целиком. Поэтому я отказался от предложения конвойного купить для меня на станции чего-нибудь съестного и откровенно объяснил ему, в чем дело. 

Мимо нашего купе начали проходить в уборную с полотенцами и мылом в руках окончательно пробудившиеся, но все еще заспанные и вялые пассажиры. Вот прошла молоденькая барышня, по виду курсистка, и изумленно посмотрела на нас. Возвращаясь, она сделала то же, и в лице ее выражались сильное участие и беспокойство. Вот она стала у окна наискось против нашего отделения вместе с молодым интеллигентным господином, и оба долго разговаривали друг с другом, все время поглядывая на меня. Старший конвойный прошел зачем-то мимо. 

— Ведь это Морозов? — спросила его девушка. 

— Да. 

— Я его знаю. Можно посидеть с ним? 

— Посидите. 

Она быстро подошла ко мне. 

— Здравствуйте! Это ужасно! Я уже читала в газетах, что вас арестовали и должны перевезти в Двинск. Но могла ли я ожидать, что поеду в одном вагоне с вами? 

— А вы куда? 

— В Петербург, к сестре-курсистке. Я тоже была на курсах и даже у вас, в бывшей Вольной высшей школе, где вы читали химию. Но я по недостатку денег должна была прервать учение и уехать на время к отцу в Сумы. 

— Вы сумская? Я тоже из Сум родом! — перебил ее старший конвойный. — Я вас даже помню. 

— Меня зовут Вера Любарская, — сказала она. Конвойный тоже назвал себя. 

На станции она выбежала и, купив у деревенских ребятишек черники и малины, принесла мне. 

— Вот, — сказал я, смеясь, — неожиданное подкрепление сил! А я уже собирался проголодать еще целые сутки в дороге. 

— Зачем? 

— Чтобы сохранить оставленные мне деньги для телеграммы и писем из двинской тюрьмы. 

Я ей рассказал, как меня увезли из Одессы тайком от Ксаны с восемьюдесятью восемью копейками в кармане. 

Она снова пришла в ужас и, открыв свой кошелек, сунула мне в руку один из оставшихся там трех рублей. 

— Мне хватит двух для носильщика и извозчика до сестры. А третий вы возьмите на всякий случай. 

Отказать при таких обстоятельствах значило бы разрушать то, чем больше всего дорога жизнь. 

— Спасибо, — сказал я, страшно тронутый, и положил ее серебряный рубль в свой карман. — Приходите ко мне, когда будете в Петербурге, после моего освобождения. Я вам тоже буду помогать, чем могу. 

Я крепко пожал ей руку, и мы стали друзьями. 

Несколько минут я молчал, охваченный давнишним чувством. 

«Да, — думалось мне, — молодость всегда одна и та же! Ошибаются те, которые говорят, будто наша учащаяся молодежь теперь измельчала! Они не понимают, что это кажется им только по закону перспективы, благодаря которому всякий предмет представляется глазам меньше, чем дальше вы отошли от него. Все, помятые жизнью, отцветающие, глядящие в свое прошлое, не могут, конечно, войти как равноправные товарищи в юную среду, вся психология которой основана на том, что, не имея пока прошлого, она смотрит исключительно в будущее. Глядеть всегда вперед через свое настоящее в грядущее, приспособлять все свои поступки для него, как будто в прошлом и во всем уже сделанном вами не на что взглянуть, — вот единственный способ остаться до конца своей жизни товарищем юности, понимать ее и быть понимаемым ею! А она в каждом новом поколении та же самая или даже лучше, добрее и идеальнее, как и следует быть по общим законам человеческой эволюции. Вот часто говорят, что среди новых молодых писателей нет таких мощных фигур, как Толстой, Тургенев, Пушкин, Лермонтов. И ни говорящие это, ни их слушатели не могут понять, что сравнивают несравнимое. Человека, который сделал все, что ему было суждено, сравнивают с таким, который только начинает предопределенную ему работу! И не хотят допустить, что когда он закончит ее через много лет, то окажется, может быть, еще более великим гением, чем все его предшественники, с которыми сравнивают его теперь и находят, что сравнение не в его пользу!» 

— А знаете, — прервала мои мысли наша спутница, — ведь могут вам и не разрешить послать телеграмму из двинской тюрьмы. Не лучше ли мне сделать это с дороги? Впрочем, можно сделать еще лучше. Здесь едет один молодой человек, тоже знающий вас, которому надо высаживаться в Витебске и пробыть там до завтрашнего утра. Может быть, лучше поручить ему зайти к вашей знакомой и предупредить ее? 

Она вскочила, убежала и привела ко мне того самого интеллигентного господина, с которым она рассматривала меня издали еще ранее нашего знакомства. 

Он с большой охотой взялся все исполнить. Я дал ему адрес Александры Александровны Варвариной, у которой должна была остановиться Ксана, и на моей душе стало легче. «Не так страшен черт, каким он представляется! — подумалось мне. — Вот обстоятельства начинают вновь как будто складываться в мою пользу!» 

Мои молодые спутники на некоторое время ушли, «чтоб не слишком утомлять меня», но потом снова возвратились, принеся мне со станции бутербродов, и благодаря им я и в этот день не чувствовал ожидаемого мною адского голода. 

В Витебске, куда мы приехали около полуночи того же самого дня, я дружески распростился с ними обоими, и мы расстались, не знаю навсегда или надолго. 

Он высадился в городе, она пересела на скрещивающийся здесь поезд в Петербург, и мне представилось, как нити наших жизней точно так же скрестились здесь по нашей дороге к неизвестному будущему. И я от души пожелал, чтобы будущее оказалось на их пути приветливо и светло! 

Рано утром мы приехали в Двинск. Там уже ждал меня начальник местного этапного конвоя. 

— Я должен вас отправить в Двинскую крепость! — поклонившись, сказал он мне. 

И он повел меня и моих конвойных к выходу на площадь. 

«В крепость, — как молния, пронеслось у меня в голове. — Значит, не в тюрьму! Неужели благодаря отчаянным телеграммам Ксаны ко всем нашим петербургским знакомым сделано поправочное распоряжение везти меня в крепость? Но примут ли меня там? Может быть, комендант скажет, что нет места, и, подразнив перспективой светлой и просторной комнаты, вместо мрачных камер и мрачных тюремщиков-специалистов меня все-таки посадят в местную тюрьму?» 

— Мошка! — вдруг повелительно крикнул начальник конвоя стоящим извозчикам-евреям. 

Меня внутренне перевернуло от этого еще не привычного мне приглашения извозчиков. Но извозчик подъехал. 

— В крепость! — крикнул ему офицер и пригласил меня садиться. 

Я сел один. Конвойные, обнажив сабли, пошли справа и слева. Офицер остался на вокзале. Мы въехали в очень грязный уездный город. Уличные ароматы поднимались здесь, особенно на окраинах, от всяких отбросов, почти такие же трудно выносимые для носа, как и из коридора ялтинской тюрьмы. 

Мы проехали город мимо больших навозных куч и выехали в поле, где пахнуло на меня свежим воздухом. 

Заросшие зеленью и деревьями валы показывали невдалеке местоположение крепости. Мы направились между ними и рвами с остатками воды на их дне в аллею из высоких лиственных деревьев вроде дубов или платанов, идущую на некотором расстоянии по правому берегу Двины, и въехали в каменные крепостные ворота с государственными гербами вверху. За ними открылись ряды домов и казарм. Миновав их, мы подъехали к длинному белому двухэтажному зданию перед сквером. Около подъезда стоял шлагбаум и ходил часовой. Нам указали подъезд с надписью: «Комендантское крепостное управление». Войдя в него и поднявшись по лестнице, мы пришли в комнату, где сидел только один молодой артиллерийский унтер-офицер, по-видимому, писарь. 

— Надо сдать арестованного! — сказал ему мой старший. 

— Придется подождать, пока придет комендантский адъютант и доложит коменданту. Садитесь. 

Мы все сели в разных местах. 

Пришел другой молодой унтер-офицер интеллигентного вида и, спросив мою фамилию, сказал, что по газетам меня уже давно ожидают здесь. 

— А свободная камера есть? 

— Есть целых три. Проситесь в номер первый или второй, они лучше. 

Наконец пришел и комендантский адъютант с серебряным аксельбантом на плече и, поздоровавшись со мной, взял у старшего конвойного мою сопроводительную бумагу. 

— Но вы адресованы не сюда, а в двинскую тюрьму! — сказал он. — Почему привели сюда? — спросил он конвойных. 

— Нам приказал здешний конвойный начальник, — ответил мой старший. 

— Это все перепутал симферопольский прокурор! — говорю я. — Ведь в начале бумаги говорится же, что я приговорен на год в крепость! — и я показал ему строчку. — А он по привычке — в тюрьму да в тюрьму! Начав за здравие, кончил за упокой. Это он называет тюрьмой помещение в крепости. 

— Но у нас и места, кажется, нет! — возразил он. 

— Как нет?! — восклицаю я. — У вас три камеры свободны, и я даже просил бы поместить меня или в первый, или во второй номер! 

Адъютант засмеялся. 

— Даже и номера вам уже известны! 

— Конечно. Ведь это мои друзья в Петербурге просили перевести меня сюда и именно в крепость. Если меня посадят в тюрьму, то они и теперь будут настаивать на переводе меня из нее сюда. 

— Но бумага все же адресована не к нам, а в городскую тюрьму. И там, вероятно, уже есть о вас распоряжение, так что я ничего не могу сделать. 

Он взял со стены телефонную трубку. 

— Тюрьма! — сказал он в нее. 

Прошла минута, он слушал. 

— Скажите, есть у вас бумага о Морозове с назначением к вам? 

Ответа мне не было слышно из трубки, но, повесив ее на ручку, он сказал мне: 

— Сейчас обещали посмотреть! 

Прошло с полчаса томительного ожидания. Раздался звонок. 

— Ну что? 

Опять ответа не было слышно. 

— Но он адресован именно к вам! 

Опять долгое безмолвное слушание в трубку. Наконец он повесил ее на стену и задумался. 

— Там о вас нет никакой бумаги и не хотят принимать без прокурорского предписания. Я пойду и доложу коменданту. 

Он взял бумагу и ушел. Длинные минуты ожидания вновь потекли одна за другой. Наконец он возвратился и сказал с улыбкой: 

— Комендант сказал, что если это астроном Морозов, то он примет, а другого — ни в коем случае. 

— Ну конечно, это я и есть! — ответил я с огромным облегчением. 

Пройдя фасад комендантского здания, я увидел за ним каменное помещение вроде флигеля с большими решетчатыми окнами. В глубине крайнего из них стояла за решеткой фигура белокурого высокого человека. 

— Вот ваш будущий товарищ, профессор Мякотин, — сказал мне штаб-офицер. 

— Это мой знакомый, — отвечаю я, и мы раскланялись издали. — Кроме него, у вас теперь сидит еще один из знакомых мне писателей, Пешехонов. 

— Да. Он рядом с Мякотиным. А вам назначена камера № 2 в противоположной стороне помещения. У нас только восемь номеров. 

«Значит, маленькая тюрьма!» — с новым облегчением подумал я. — В таких личность узника не превращается в глазах начальства в простой номер. 

Мы вошли в крошечный дворик, а из него через простую деревянную дверь, запираемую изнутри на цепочку, в длинный мрачный коридор с окнами на обоих далеких его концах. В нем ходил солдат с ружьем. 

Направо и налево по сторонам, но довольно редко друг от друга, шли белые деревянные двери такого же устройства, как в обычных комнатах. 

— Отворите номер второй! — сказал штаб-офицер пришедшему вместе с нами унтеру со связкой ключей. 

Мы вошли в просторную квадратную комнату с двумя высокими окнами за решетками. Рамы были открыты, и свету было не менее, чем в обыкновенной квартире. 

Между окнами стоял длинный стол вроде письменного в канцеляриях, и около него табурет. У одной из стен — кровать без постели. Больше ничего не было. 

— К сожалению, не можем предоставить вам никакой мебели, — сказал мне штаб-офицер. — Если что нужно, можно взять напрокат в городе. Обед можно брать на свой счет из офицерского собрания или от одной дамы, живущей рядом и держащей домашнюю столовую. 

Солдат принес в комнату мой мешок от фотографического аппарата, в котором я привез с собой полотенце, перемену белья, две щетки, а также мою подушку и жестяной чайник. 

— А где же ваши остальные вещи? 

— Да разве вы не знаете, как и откуда меня привезли? 

И я кратко рассказал ему, как Ксана гонится теперь за мною через всю Россию и направляется в Витебск, не зная, что я здесь. 

— Мне необходимо послать сейчас же телеграмму, чтобы она ехала сюда. 

— Это можно, — сказал он. — А пока она приедет, я вам дам денег в долг. Сколько вам нужно? 

— Рублей десять будет достаточно за глаза до ее приезда. 

Он тотчас же вручил мне их. 

Как все это было непохоже на порядки тюремного ведомства! Там я десять раз умер бы с голоду, и ни один смотритель не подумал бы хоть полтинник дать мне в долг! 

Оставшись один, я начал ходить взад и вперед по комнате. 

В ней было двенадцать шагов из одного угла в другой, противоположный, и мое хождение не походило больше на верчение на одном месте, как в крошечных одиночных камерах. 

«Да, здесь я выживу и даже, вероятно, что-нибудь успею и написать, как только поправятся немного глаза!» — подумал я. 

Пришел дежурный унтер-офицер, передал мне квитанцию на мою телеграмму Ксане и спросил, где заказывать обед. 

— Принесите из офицерского собрания. 

— Слушаю-с. А вот насчет кровати как быть? У нас матрацев нет. 

— Принесите пока солдатскую соломенную постель, если есть. Мне не привыкать спать на жестком, а потом приедет жена и я устроюсь получше. 

Вечером я лег на принесенный мне солдатский соломенный мешок, но он уже не показался мне таким неудобным, как другие. 

«Получила ли Ксана мою телеграмму, если уже приехала в Витебск? Во всяком случае, — думал я, — если завтра не получу ответа, то буду телеграфировать в канцелярию витебского губернатора и начальнику витебской тюрьмы, чтобы Ксане сказали обо мне, когда она придет к ним». 

Раннее утро уже алело в моих окнах. Я проснулся и почти в то же самое время дежурный по коридору принес мне телеграмму. Я с жадностью распечатал ее и вновь сильно заволновался. «Варварина выехала на дачу». Но кто же это телеграфирует мне? Кто-нибудь из ее домашних? Тогда Ксана все равно узнает. Но подписи не было, и я сообразил, что это любезно отвечает мне местный телеграфист, очевидно, узнавший из газет о моем привозе в Двинск. 

— Нельзя ли мне сейчас же послать две телеграммы в Витебск? — спрашиваю. 

— Раньше десяти утра невозможно, — отвечает унтер-офицер. — Я их должен сначала представить штаб-офицеру, а он приходит в канцелярию не раньше этого времени. 

— Так я вам сейчас же напишу их, а вы передайте штаб-офицеру, как только он придет. 

— Слушаю-с! — и он взял от меня листки. 

Я сел у окна и грустно начал смотреть из него в переулок, по другую сторону которого стояли невысокие каменные конюшни и помещения пожарного депо. За крышей его поднимались вершины деревьев комендантского сада, с которых доносились ко мне крики грачей. 

Час проходил за часом, а я все сидел и смотрел. Солдат мерно ходил под окнами нашего помещения со своим штыком, выдающимся над его фуражкой. Редко кто проходил этим глухим переулком. 

Послышался звук подъезжающего экипажа. В отблеске от стекол моего открытого окна показалось отражение извозчичьей пролетки задолго раньше, чем мне можно было увидеть ее в самом окне. 

Я пригляделся к отражению. В пролетке сидела дама в белом платье и в широкой белой шляпе с черной каймой. 

«Да это Ксана!» — мысленно воскликнул я. 

Да! Это была действительно она. Она проехала перед моими окнами, смотря вдаль перед собою, и не заметила меня, а мне так и хотелось крикнуть ей отсюда: 

— Ксана! Я здесь! 

Пролетка повернула за угол, и видение скрылось. Вскочив, как на пружине, я начал быстро ходить из угла в угол. Значит, известие обо мне дошло, несмотря на отъезд Александры Александровны из Витебска. Каким образом? Кто передал ей? 

 Прошло целых два часа. 

«Очевидно, исполняют всякие канцелярские формальности, прежде чем разрешить свидание», — догадался я и не ошибся. 

В коридоре за моей дверью раздался мягкий, приветливый говор Ксаны, который показался мне настоящей музыкой. Дверь отворилась, и рунд (дежурный офицер), входя, сказал мне: 

— Позвольте вам представить вашу жену! 

Мы бросились в объятия друг друга. Офицер, постояв немного, сказал: 

— Я пока пройдусь по коридору! — и оставил нас вдвоем. 

— Как ты узнала? Получила ли мою телеграмму? 

— Телеграммы не было, но твой посланный был и предупредил. Александры Александровны действительно не оказалось дома, она на даче в двенадцати верстах, но живущий у нее твой знакомый как раз приехал в это время и нарочно остался ждать меня. 

— Как же ты приехала так скоро? 

— Я гналась за тобой изо всех сил. 

Передав спешно свои впечатления после разлуки, мы начали мечтать о том, как устроим свою жизнь. Она поселится здесь же, около меня, в крепости, наймет где-нибудь комнатку и будет каждый день приходить ко мне на свидание. Может быть, найдется рояль или пианино, где она могла бы продолжать заниматься музыкой. 

— А ты, — говорила она, — должен прежде написать свои воспоминания об этом пути раньше, чем стушуются в твоей памяти его подробности, и потом тебе надо воспользоваться случаем, чтобы написать и повести твоей жизни. Ведь ты же сам не раз говорил, что никогда тебе не будет времени для них, если не посадят тебя снова! Вот тебя и посадили! 

Так мы мечтали, сидя вдвоем в крепостной комнатке, где мне предстояло провести еще много месяцев. Безоблачное небо виднелось перед нами за окном, и теплый летний ветер проникал к нам через его решетку[144].

ПРИЛОЖЕНИЕ

Письма из Шлиссельбургской крепости (I—XVIII)[145]

Письмо I (18 февраля 1897 г.[146])

Милые мои, дорогие! 

Вчера мне сообщили разрешение писать вам два раза в год и получать от вас письма в подлиннике. Если б вы знали, как я обрадовался этому! 

Мы так давно расстались, что, боюсь, вы все, кроме матери, уже почти позабыли меня. Да и трудно было бы не забыть. В продолжение этих шестнадцати или даже, вернее сказать, двадцати трех лет у вас было столько новых впечатлений! Сестры, которых я оставил почти совсем маленькими, успели вырасти и давно повыйти замуж. Брат, которого я помню ребенком, крошечным Петей, теперь женат и сам имеет детей. Целое молодое поколение племянников и племянниц появилось на свет, некоторые из них успели окончить курс в гимназиях, а одна из племянниц даже поступила на курсы. 

Столько новых лиц и событий не могли не заслонить в вашей памяти давно прошедшую разлуку. Совсем другое дело относительно меня. Все мои впечатления ограничивались почти одной моей внутренней жизнью и немногими однообразными сношениями с одними и теми же окружающими лицами, а потому я не только ясно представляю себе каждого из вас, как будто бы мы лишь вчера расстались, но даже припоминаю почти каждое слово, сказанное кем-нибудь из вас в последние дни нашей общей жизни. Время, которое было для вас так длинно, пролетело для меня, как один день, или даже как будто и совсем не существовало, хотя и в голове начали кое-где показываться седые волосы, и здоровье стало не так крепко. 

Теперь вы поймете, почему вы все представляетесь для меня вместе такими, как я вас оставил, и почему я пишу вам всем в одном письме, хотя и знаю, что теперь вы живете уже в различных городах, на сотни или даже тысячи верст расстояния друг от друга. 

В последние десять лет я получил от вашего имени несколько коротеньких извещений. Из них я знаю, что сестры, мать, брат и кузина Мария Александровна живы, получил их фотографические карточки от всех по одной, а от Верочки две (одна снята растрепкой, а другая модницей), об отце же не имею никаких известий, а только одну старую карточку, и это меня сильно беспокоит[147]. Кроме того, я получил карточки Вали и бедного Сережи, который умер, семейную карточку, снятую братом Петей, благодаря которой познакомился с двоими из своих beaux-frères[148]. Как жаль, что вы не прислали мне карточек остальных близких родственников! 

Хотя я их и не знаю, но уже горячо люблю. 

Если кто-нибудь из них будет сниматься, не позабудьте и обо мне; я часто смотрю на фотографии, которые у меня есть, и если иногда бываю грустен, то мне от этого делается легче. Я еще не знаю, кому из вас первому попадет это письмо. Когда будете мне отвечать, сообщите адреса для дальнейших писем. 

Мне вчера объявили, что теперь мне будут давать для прочтения ваши собственноручные письма. Я буду вам писать (как мне позволено) раз в полгода, буду сообщать вам о себе все, о чем могу говорить, а вы напишите мне подробно о том, что случилось с вами за последние 16 лет, с тех пор как я простился в Петропавловской крепости с отцом, Верочкой и Марией Александровной[149]. Всякое письмо от вас будет для меня великой радостью. 

В первые годы мне было очень тяжело жить, но с тех пор условия много изменились к лучшему[150]. Уже более десяти лет я снова отдаю почти все свое время изучению естественных наук, к которым, как вы знаете, я еще в детстве имел пристрастие. Вы, верно, помните, как, приезжая к вам в именье на каникулы, я каждое лето собирал коллекции растений, насекомых и окаменелостей. Может быть, старшие сестры и Мария Александровна даже не забыли, как в последнее лето я завел вас вечером на Волгу, как вы помогали мне собирать там, под обрывистым берегом, окаменелости и как мы до того запоздали в увлечении, что на возвратном пути нас застигла в лесу ночь и я должен был вести вас по звездам через незнакомые поля, болота и заросли, где не было никаких дорог. Помните, как сестры перетрусили? Тогда в глубине души я был очень доволен, что знаю наиболее яркие звезды. Они действительно помогли мне довести вас благополучно до самого нашего сада, хотя ночь и была осенняя, безлунная и в лесу такая темная, что мы едва могли видеть кончики собственных носов... 

Здесь я несколько лет занимался астрономией, конечно, без телескопа, по одним книгам и атласу. Еще до первого заключения я одно время имел в распоряжении небольшую трубку и настолько хорошо помню наши северные созвездия, что по вечерам узнаю каждое из них вверху через мое окно. 

Года два или три я специально занимался здесь ботаникой, могу разводить цветы в крошечном садике, а для зимних занятий составил гербарий, в котором набралось более 300 видов растений. Кроме всего этого, я занимаюсь постоянно теоретической физикой и химией и уже четыре или пять лет имею хороший микроскоп. Теперь я пишу книгу о строении вещества и, если позволит здоровье, окончу в этом году. Написал уже почти полторы тысячи страниц, и осталось не более пятисот. Хотя этой книге, вероятно, и не суждено никогда попасть в печать[151], но все же я усердно работаю над ней почти каждый день в продолжение последних трех лет и чувствую невыразимое удовольствие всякий раз, когда после долгих размышлений, вычислений, а иногда бессонных ночей, мне удается найти порядок и правильность в таких явлениях природы, которые до сих пор казались загадочными. 

В последние годы я имею возможность пользоваться довольно значительным количеством книг на русском, французском, английском и немецком языках[152]. Кроме них, я выучился итальянскому и испанскому, чтобы знать все главные языки. 

Я часто, конечно, замечал, что если кто-нибудь изучает слишком много наук, то мало углубляется в каждую из них. Но мне кажется, что относительно себя я могу сказать, что избежал этой альтернативы. Моя жизнь прошла в исключительных условиях, и если вы припомните, что в продолжение целых десятков лет у меня не было никаких других радостей, кроме научных, то поймете, почему я часто упрекаю себя, что плохо воспользовался этим временем и что если б не был склонен иногда помечтать и почитать романы, то мог бы значительно более пополнить запас своих знаний. 

Успокойте меня насчет отца, или, лучше всего, пусть он сам меня успокоит. Он был так добр и грустен, когда мы прощались с ним в крепости, что я не могу вспомнить об этом свидании без того, чтоб на глазах не навернулись слезы. 

Как-то поживает милая бедная мамаша? Я помню, что еще в нашем поместье, когда она заходила по вечерам в мое летнее жилище во флигеле, чтобы ласково поговорить со мной и поцеловать меня еще раз на ночь, она жаловалась на «мельканье в глазах», и мог ли я ожидать тогда, что эта болезнь окончится так ужасно![153] Как часто я с любовью вспоминал потом эти нежные вечерние посещения! 

Напишите же мне обо всем подробно. 

Как поживают мои beaux-frères n belles-sœurs? Что делает все младшее, незнакомое поколенье? 

Всем передайте мой привет и напишите мне обо всем! 

Ваш Николай

Письма адресуйте в департамент государственной полиции для передачи мне.


Письмо II (6 октября 1897 г.)

Милая, дорогая моя мамаша!

Когда после стольких лет разлуки и полной неизвестности я принимаюсь писать это письмо, мое сердце полно такой жалости и любви к вам, что я не знаю, как все это я мог бы выразить словами. И прежде я был слишком сдержан и застенчив в этом отношении и редко находил подходящие слова, а теперь я почти совсем отвык говорить; думаю молча, и слова не спешат приходить ко мне на помощь, когда я в них нуждаюсь. 

Более всего мне хочется сказать вам, что во все время нашей разлуки, не только здесь, но и на воле и за границей, когда я мог оставаться один и отдаться своим собственным мыслям, я часто вспоминал о вас, и мне было очень тяжело, что мы как бы без вести пропали друг для друга и вы обо мне ничего не знаете. 

[...] И в детстве, и в ранней молодости я вас глубоко любил, и если в последние годы, когда я приезжал к вам на каникулы, моя внутренняя жизнь оставалась для вас закрытой, то лишь потому, что так поступает почти всякий человек в этом переходном возрасте. Зато теперь я уже не боюсь, что кто-нибудь упрекнет меня в ребячестве, а потому часто целую вашу фотографию. 

Я очень рад, дорогая, что вы снова поселились в Боркé. 

[...] Что же касается моей карточки, то едва ли твое желание иметь ее исполнимо. Во время последних свиданий с отцом я говорил или писал ему, что если вы хотите получить мою хорошую фотографию, то напишите об этом в Швейцарию Элизэ Реклю[154]. Если вы исполнили тогда этот совет и письмо дошло, то он, конечно, давно исполнил ваше желание, так как, уезжая в Россию, я ему оставил свою фотографию. 

Я еще не получил твоего письма, милый Петя, и потому не все знаю о твоей жизни. Не знаю даже, как зовут твою жену и сына. Я очень был обрадован словами Верочки, что твое полевое хозяйство идет не без успеха. 

До сих пор я представляю себе Борóк в том же виде, как в молодости, но часто думаю и о переменах, которые там могли произойти. Жив ли еще флигель, в котором мы все увидели свет? Уничтожена ли при доме исаакиевская колоннада, производившая мрак и сырость в тех комнатах, что прилегают к саду? Я думаю, что давно уничтожена, потому что она была уж слишком неудачно задумана отцом. Что сделалось с оружейной комнатой, с ее вензелями из различного рода старинного оружия, клинков, рапир и проч. и проч.? 

[...] От каменных ворот там, далеко в поле, к которым мы иногда путешествовали, наверно, осталась только груда камней? А на старом Боркé, где в мое время еще были живы оба этажа старого, заколоченного наглухо каменного дома и виднелся даже шпиц с шаром наверху, вероятно, давно образовались живописные развалины? Я хорошо помню, как не раз, рискуя сломать себе шею, взбирался туда на чердак по старым, шатающимся лестницам, на которых недоставало многих ступенек. 

[...] Грустно было мне читать о последних годах жизни отца и о его тяжелой болезни, но известие о его смерти было для меня далеко не так неожиданно, как вы думали. Уже по одному старинному виду его карточки, не говоря об отсутствии положительных известий о его жизни, я давно догадался, что его нет в живых, и неизвестность (если это состояние можно назвать неизвестностью) была едва ли не тяжелее, потому что действовала, как бесконечная хроническая болезнь. 

Свои детские мореходные опыты на нашем пруде, в водопойной колоде вместо лодки и с парусом из простыни (о которых ты спрашиваешь), я помню очень хорошо. Так же хорошо помню и наши вечерние поэтические прогулки в настоящей лодке вокруг островка, когда окна хижины на островке блестели так таинственно от лунного света, а по волнам на воде тянулась к луне широкая полоса блеска. Помню, как иногда во время нашего катанья поднимался над водой туман, и лодка неслышно скользила посреди беловатого облака; берега совсем исчезли из вида, и только смутные фигуры ивовых кустов одна за другой поднимались из тумана как-то совсем неожиданно и близко. Эта любовь к мореходству не оставляла меня и потом. Я очень любил кататься на парусах или на веслах по Женевскому озеру[155], когда поднимался свежий ветер и лодку бросало, как мячик. А когда пришлось ехать морем из Англии во Францию, то был в полном восторге от того, что поднялся сильный ветер, пароход начал переваливаться с боку на бок и клевать носом воду. Почти все пассажиры убежали в каюты, лакеи начали бегать взад и вперед за медными тазиками, а я только радовался; забрался на самый нос и все смотрел, как он сначала поднимался вместе со мной высоко-высоко, и я смотрел с него вниз, как с колокольни, а потом вдруг мы оба (нос и я) бухались в воду и меня всего обдавало брызгами и пеной. 

Мне так хотелось бы иметь ту фотографию нашего островка, которую тебе возвратили обратно из департамента полиции. Я писал туда об этом, и мне ответили, что в департаменте не знали о том, что эта фотография имеет такое близкое отношение к моим семейным воспоминаниям, иначе ее, вероятно, не задержали бы. Если вы хотите сделать мне большое удовольствие, то снимитесь группами на островке или в других живописных местах имения и пришлите мне. 

Какие именно цветы и древеса ты насаждаешь, Верочка, и где именно? Я, как и ты с Александром Игнатьевичем, умею набивать чучела птиц и зверей. Что же касается рыб, то это, по-моему, куда труднее. На своем веку я успел набить только одну рыбу — селедку, — и притом уже просоленную, из бочонка! Я думаю, что этот подвиг стоит набивки десяти птиц, тем более что селедка была изображена мною плывущей и соответственно утверждена на проволоке. 

[...] Ну прощайте все, мои дорогие! В какие месяцы вам удобнее получать мои письма? Что касается меня, то в моей жизни ничего не переменилось. Здоровье иногда немного лучше, иногда немного хуже, но, в общем, осталось без перемены. Одно время по причине сердцебиений пришлось приостановить даже главную работу моей жизни — книгу о строении вещества, но теперь я снова принялся за нее. Не бойтесь, что я потрачу на это здоровье, как пишет Верочка. Правильные занятия и научные интересы — это мое единственное спасение. Без них мне было бы совсем плохо. 

Целую всех много раз. Любящий вас Ник. Морозов

Милая мамаша! Зрение не позволяет вам писать ко мне. Так продиктуйте для меня Пете или Верочке хоть немного. Мне так хотелось бы иметь от вас хоть несколько ваших собственных слов. Коля.


Письмо III (24 февраля 1898 г.)

Бесценная моя мамаша! 

Обнимаю и целую вас множество раз за те добрые строки, которые вы продиктовали для меня Верочке. Да! Будем бодры, будем надеяться на лучшие дни! Теперь, когда я узнал, что вы здоровы, окружены семьей, что ваш день наполнен обычными хозяйственными заботами, исчезла главная тяжесть, лежавшая у меня на душе. Если же нам и не придется более увидеться, то будем радоваться тому, что в последние годы жизни мы не были разлучены душою. Не плачьте обо мне так много, моя дорогая! Человек привыкает ко всему, и для меня прошли самые тяжелые первые годы. Не будем думать, что душевное настроение человека, бодрое или унылое состояние его духа зависят только от окружающей его обстановки. Человек носит их в своей собственной душе. Кто по природе склонен к унынию, кто думает только о самом себе, тот будет несчастлив, где бы он ни был и с кем бы он ни был. У меня же нет этого в сердце. Из-за своих стен я также могу сочувствовать всем, кто живет и любит на свободе, вспоминать о вас, думать и гадать о том, что вы теперь делаете и о чем думаете. Кроме того, я имею счастливую в моем положении особенность забывать все окружающее, когда читаю интересную для меня книгу или просто думаю и мечтаю. А это бывает почти каждый день, так что я вечно гляжу куда-нибудь в отдаленное пространство и время и почти не вижу того, что у меня под ногами. 

Правда, всего этого слишком мало для сколько-нибудь живого человека... И мне хотелось бы поглядеть на дорогие лица, услышать любимые голоса. Хотелось бы поговорить с вами, дорогая, так, как можно говорить только с самым близким человеком, для которого открыт каждый уголок души... Не все скажешь при людях[156], что говорится наедине дорогому и любящему тебя существу, и не всякий может писать открыто так, как он мог бы разговаривать в тесном семейном кругу. Да и что значат все слова и письма в сравнении с одной возможностью просто обнять и поцеловать тех, кого любишь? Но что же делать! Будем утешать себя тем, что прежде не было и этого. Будем радоваться тому, что худшее прошло и, вероятно, не возвратится. Кто знает? Может быть, дождемся и лучших дней. Ведь чем дольше продолжается ненастье, тем скорее можно надеяться, что настанут наконец и светлые дни. Отдадимся же, дорогая, на волю течения. Куда оно нас вынесет, туда и хорошо. 

В полдень 13 января, перед самым обедом, я получил, мои милые, вашу вторую посылку. Вы, конечно, поймете, что в этот день я позабыл о своем обеде и он остался нетронутым на моем столе. Вы просите меня написать вам о моей обычной жизни[157]. Она очень однообразна! Встаю я довольно рано, часов в 7 или 8, но перед этим некоторое время валяюсь в постели и мечтаю. Перед обедом гуляю довольно много, а после обеда в прежнее время сейчас же принимался за работу над своей «Книгой вещества», а по временам ходил в мастерскую переплетать книги для нашей библиотеки и выучился делать очень недурные и прочные переплеты. Сделал даже большой альбом для ваших фотографий, и теперь мне их очень удобно рассматривать, не опасаясь, что они изотрутся. 

Однако в последние годы здоровье не позволяет мне много работать или писать после обеда, от этого начинается сердцебиение и боль под ложечкой. В это время я обыкновенно занимаюсь чтением, когда день светлый, или привожу в порядок свои коллекции, или что-нибудь в этом роде. Но часа через три после обеда я каждый день (за очень редкими исключениями) пишу свою «Книгу вещества»[158]

[...] Сплю теперь довольно спокойно, когда день прошел без треволнений, а года два назад почти совсем не спал от постоянного звона в ушах и плохого состояния нервов. Чай пью два раза в день, а обед свой редко съедаю даже до половины, потому что совсем потерял аппетит. 

[...] В первое время после суда было несколько лет такого полного одиночества (тогда я был в другом месте[159]), что я почти разучился говорить и не узнавал своего собственного голоса. Вот в это-то первое время, когда приходилось жить только своей внутренней жизнью, и сложилась у меня в общих чертах та теория, о которой в последние годы я пишу книгу, и, вероятно, только это счастливое обстоятельство, наполнившее пустоту моей жизни, и спасло меня от сумасшествия. 

В прошлом письме я уже говорил вам, что всякий раз, когда мне позволяли место и обстоятельства на свободе или в заключении, я возвращался к своему любимому предмету, о котором вы помните, — естественным и математическим наукам. Я думал да и теперь думаю, что естественные науки не только разъяснят нам все тайны окружающей нас природы, облегчат труд человека и сделают его существование легким и счастливым, но в конце концов дадут ответ и на те тревожные вопросы, которые так хорошо выражены в одном из стихотворений Гейне:

Кто объяснит нам, чтó — тайна от века,

В чем состоит существо человека,

Как он приходит, куда он идет,

Кто там вверху, над звездами, живет?[160]

Оттого-то в первые годы сознательной жизни я бросался от одной естественной науки к другой и снова возвращался к первой. Мне всегда казалось, что наиболее интересное заключается именно в том, с чем я еще не успел ознакомиться, и для меня всегда было настоящим праздником, когда приходилось преодолеть какую-нибудь трудность. Вот и сейчас, например, я вспомнил с улыбкой об одном минувшем вечере, когда, занимаясь вместе с товарищем математикой[161], я в первый раз постиг один трудный символ, называемый знаком интеграла и наводивший на меня до тех пор суеверный трепет. Поняв, в чем дело, и написав этот крючок (ʃ)  в первый раз со смыслом в свою тетрадку, я был в таком восторге, что схватил товарища за руки и мы оба вертелись, как сумасшедшие, по комнате. Мы даже записали год и число этого памятного дня, но, конечно, все это после затерялось. 

Вот эта-то вера в естественно-математические науки и некоторый запас знаний, который я мог разрабатывать, когда остался один, без книг и внешних впечатлений, и поддержали меня в трудные годы жизни, позволяя уноситься мыслью далеко от всего окружающего и даже забывать о своем собственном существовании. Я пишу вам это, потому что знаю, что все, касающееся моей внутренней жизни после разлуки с вами, все мои радости и страдания будут вам близки и интересны. 

[...] По-прежнему я интересуюсь всем новым в естественных науках: и новыми элементарными телами вроде аргона и гелия, и каналами на Марсе, и рентгеновыми лучами, и даже новыми математическими теориями о многомерных пространствах. 

Все интересное я выписываю в тетради, но, несмотря на это, уже давно перестал перебрасываться от одной науки к другой и в последние пять-шесть лет совсем специализировался на учении о строении вещества, которое, по-моему, лежит в основе всех остальных наук о природе. Вот будет радость, когда удастся дописать последнюю страницу моей книги об этом! 

Милый Петя и вы, сестренки! Вы отлично сделали, что описали мне все, что вас окружает, вплоть до того, как квакают лягушки на пруде, и притом, по словам Нади, «очень грубыми голосами», и как их боится Верочка. Именно эти маленькие подробности я и читаю с особенным удовольствием, потому что вижу в это время вас так ясно, как будто бы вы находились у меня перед глазами. Вот так пишите и в будущем! Каждый раз, когда я приезжал в Борóк на каникулы, мой слух еще по дороге со станции поражал этот лягушачий концерт, к которому изредка примешивался резкий крик коростеля, похожий на скрип несмазанной телеги или той деревянной качели, на которой мы с вами и с Мери качались иногда по вечерам. И вот, когда я читал о кваканье лягушек, я все это припомнил очень живо. На меня так и пахнуло детством, свежестью деревьев, простором полей, и на душе стало легко и хорошо! Давно уже я не видал ничего такого! 

[...] Очень ли разрослись соседние с Боркóм деревни Дьяконово и Григорьево? Изменились ли в них нравы и обычаи? Когда я был дома в последний раз, там не было еще ни одной школы и крестьяне почти поголовно были безграмотны, а кругом на много верст не было ни одной души, с которой можно было бы о чем-нибудь поговорить. Есть ли теперь около вас какие-нибудь соседи, с которыми ты более или менее близок? 

Ты, Верочка, спрашиваешь меня, как идет моя «Книга вещества». С великим удовольствием могу сказать, что как раз в день рождества и в день нового (1898) года я окончательно разрешил два последних затруднения в моей теории, и теперь мне остается только изложить уже по готовому плану один большой отдел книги, который хотя и носит понятное и даже приятное (особенно для женщин) название «ароматических соединений», однако представляет в учении о структуре вещества (за исключением белков) самую сложную часть. 

Очень охотно объяснил бы я тебе, в чем состоит моя теория и в каком отношении она находится к прежним взглядам, но, к сожалению, вопрос этот настолько специальный, что понятен только для немногих, и я сам не мог бы даже приступить к нему, если б в прежнее время не занимался очень много теоретическим и практическим анализом минералов и органических веществ. На каждой странице моей рукописи ты увидела бы структурные формулы, от одного взгляда на которые у непривычного человека (как сказал мой один товарищ) делается «рябь в глазах». Но для того, кто с ними освоился, эти формулы совсем не так трудны, напротив, они очень стройны и выразительны, а выводы из них имеют большое значение для всех отраслей естествознания. Вот почему я очень люблю их и так свыкся с ними, что вижу их даже во сне и пишу почти все наизусть, десятками, без передышки. 

Вот теперь ты имеешь понятие о внешнем виде моей книги и не удивишься тому, что она подвигается так медленно. В последние пять лет я занимаюсь серьезно только одним этим предметом. Каждый день (кроме болезней) посвящаю книге три-четыре часа (больше физически не могу), и все-таки редко удается написать в день более трех-четырех страниц. Однако, несмотря на эти медленные шаги, в год выходит много, и книга медленно, но явно приближается к концу. Сначала я просто приходил в отчаяние, когда после нескольких месяцев работы видел, что конец остается по-прежнему далеко или даже прямо удаляется вследствие расширения плана во время работы, но теперь перевал сделан, и заключительная глава приближается с каждым месяцем. Когда окончу всю книгу, думаю написать еще более короткое популярное изложение ее содержания, чтоб теория не оставалась доступна лишь тесному кругу специалистов, если книге будет суждено когда-нибудь увидеть свет. 

[...] Ты, дорогая моя Катя, просишь написать тебе о моем здоровье... Вот именно материя, о которой я менее всего люблю думать и говорить! Могу тебя только успокоить, что никакой смертельной болезни у меня пока нет, а что касается несмертных, то их было очень много. Было и ежедневное кровохарканье в продолжении многих лет, и цинга три раза, и бронхиты (перестал считать), и всевозможные хронические катарры, и даже грудная жаба. Года три назад был сильный ревматизм в ступне правой ноги, но, убедившись, что никакие лекарства не помогают, я вылечил его очень оригинальным способом, который рекомендую всякому! 

Каждое утро, встав с постели, я минут пять (вместо гимнастики) танцовал мазурку. Это был, могу тебя уверить, ужасный танец: словно бьешь босой ногой по гвоздям, особенно когда нужно при танце пристукивать пяткой. Но зато через две недели такой гимнастики ревматизм был выбит из ступни и более туда не возвращался! Раза три совсем приходилось умирать от разных острых болезней, но каждый раз с успехом выдерживал борьбу со смертью. Теперь кровохарканья прошли, а с сердцебиениями кое-как справляюсь и чувствую себя даже лучше, чем в прошлом году. 

По наружности во мне нет почти ничего болезненного, и я даже кажусь моложе своих лет, только очень худ, совсем не накопил никакого жиру. Несколько седых волос, о которых я вам писал, ведут себя очень странно и, очевидно, чисто нервного происхождения. В самой голове их нет и не было, но, когда я чем-нибудь расстроен, их можно заметить тут и там в бороде. Затем, когда я некоторое время чувствую себя хорошо, они снова исчезают. Сначала я думал, что они выпадают, но потом убедился, что ничего подобного нет и те же самые волосы принимают снова естественный цвет! Так продолжается и теперь. 

[...] Ну теперь прощайте, все мои дорогие! Если б вы знали, сколько радости приносят мне ваши милые, милые письма. 

Любящий вас Николай Морозов.


Письмо IV (12 июля 1899 г.)[162]

[...] Милая бедная мамаша! Я и подумать не могу без боли в сердце о том, как тяжело вам почти совсем не видеть окружающего мира! Мне кажется, что к потере зрения так же трудно привыкнуть, как и к лишению свободы, и потому я могу сочувствовать вам более, чем кто другой. Мы оба не можем видеть далеко... В этом смысле ведь и я здесь должен считаться слепцом. Я уверен, что, если б был с вами, я успел бы передать и вам свое убеждение, что снятие катаракт не такая уж опасная операция, как вам кажется, но вдали от вас я чувствую свое бессилие и понимаю, что мои слова, как основанные на заочных представлениях, не могут быть для вас убедительными, да и сам я не могу говорить с уверенностью, когда не вижу положения дел собственными глазами... 

Сообщите, дорогая, как вы проводите свой день, что думаете и делаете и как поживают ваши цыплята? Всякая маленькая подробность вашей жизни будет для меня дорога и радостна. 

[...] Кстати, вот вопрос, который меня очень интересует. Когда отец обвел валами и канавами усадьбу, из той канавы, что идет за парком, вода по веснам начала потоками спускаться по прогону и вырыла там еще при мне довольно значительный овраг. В последний год моего пребывания я очень интересовался тем, что будет далее из этого оврага, который, по моим соображениям, должен был делаться все шире и глубже. В каком виде это место, и сбылись ли мои предположения? Это очень интересует меня с геологической точки зрения. Если тут действительно образовался овраг, то на дне его могут валяться вырытые водой окаменелости вроде тех, которые ты, Петя, с сестрами, помнишь, помогал мне собирать на Волге. Не попадались ли они тебе? 

Теперь поговорим и с тобой, дорогая Верочка! Прежде всего поблагодари Александра Игнатьевича за фотографии с нашего островка. Мы, дети деревни, так привязываемся к своим родным местам, что тот, кто вырос в городе, едва ли даже может это понять! А между тем эта привязанность вполне естественна. Мы с детства свыкаемся и дружимся с каждым деревом родного сада. С каждым пригорком и кустом связаны какие-нибудь дорогие воспоминания. Пока живешь в деревне, этого не замечаешь и не сознаешь. Часто даже бывает скучно, особенно в дурную погоду, но зато, когда пришлось надолго или навсегда расстаться со всем этим, сколько милых воспоминаний воскресает в памяти! 

[...] Да, милая Верочка! Деревенская природа кладет на нас в детстве неизгладимый отпечаток. Всякий раз, когда из тесных и людных улиц в моей последующей городской жизни мне приходилось попадать на простор полей, на утесы гор или в глубину леса, мне так и хотелось прыгать от радости, и каждое дерево казалось мне моим старым другом. Да и теперь я почувствовал бы то же самое! Так во мне мало солидного, несмотря на то что погрузился в математические формулы и в структуру вещества... 

Что бы вам сообщить о моей жизни? 

Здоровье ни хуже, ни лучше, а жизнь идет по-прежнему однообразно и монотонно. Иногда даже, хотя и ненадолго, впадаешь в какое-то оцепенелое состояние, но ваши письма всегда вносят луч света в мою душу... 

Когда на землю ниспадает

Вечерний сумрак с высоты,

Река неясно отражает

Свои прибрежные кусты.

Так на душе в часы страданья

Все в смутный сон погружено,

Молчат и чувства, и желанья,

И вновь блеснут в ее сознанье

Но как в реке с лучом рассвета

Былая жизнь проснется вновь,

Так и в душе на звук привета

Воскреснет вера и любовь.

И вновь блеснут в ее сознанье

Давно уснувшие мечты,

Как в тихом утреннем сиянье

В воде прибрежные кусты[163].  

Всю прошлую зиму, кроме обычной работы над своими научными сочинениями, я давал еще уроки немецкого, а потом и английского языка одному товарищу, с которым мне разрешили видеться[164], и очень доволен достигнутыми результатами и своей системой преподавания. Сначала человек так плохо знал по-немецки, что не отличал твердых гласных от мягких, а теперь, после нескольких месяцев занятий, стал читать совершенно свободно и правильно. 

А система моя заключается в следующем. Сейчас же после краткого обзора грамматики — читать как можно больше иностранных романов и интересных рассказов. И вот он читал, а я ходил по комнате, слушая его и, где нужно, исправляя произношение и подсказывая значение более редких слов. И мне, и ему было очень интересно узнать продолжение романа, а потому и занятия шли с необыкновенным успехом. 

В будущую зиму собираюсь прочесть краткий курс дифференциального и интегрального исчисления другому товарищу[165]. Этот отдел математики очень важен для понимания законов природы, а учебники все очень сухи. Вот я и хочу преподавать его по своей системе. Все теоремы уже выведены у меня очень наглядным и элементарным путем, и каждая будет иллюстрироваться немедленно подходящими законами природы. Я почти уверен, что и этот курс пойдет не менее успешно, чем описанное сейчас преподавание немецкого и английского языков. 

Теперь, когда у нас стало попросторнее[166], я уже не всю свою землю отдаю «в аренду» товарищу, а часть ее засадил весною земляникой. Теперь, в первых числах июля, я уже получил ягоды. Осенью думаю на этом месте насадить малины, потому что ее меньше едят слизняки, которых у нас благодаря сырости невообразимое количество. 

Ваш Николай.


Письмо V (7 февраля 1899 г.)

Дорогая моя мамаша!

Все лето и осень я прожил довольно сносно, лучше, чем ожидал, но зимой, в декабре, со мной произошло приключение, о котором пишу теперь так легко лишь потому, что оно окончилось вполне благополучно, и вам нет никаких причин бояться за меня. Под самое рождество к нам проникла, несмотря на все карантины, инфлюэнца и набросилась на меня с большим ожесточением. В довершение беды еще начался насморк, да такой, что целую неделю, если не больше, слезы катились из глаз, не переставая. 

Конечно, в таком состоянии нечего было и думать о каких-нибудь серьезных занятиях.

[...] Из письма Верочки я знаю, что в боркóвском доме прежняя биллиардная превратилась в большую столовую, бывшая оружейная — в детскую и т. д. 

[...] Чем больше я узнаю подробностей, тем яснее представляю вашу жизнь. Да это и понятно. Ведь мне знаком у вас каждый уголок, все перила лестниц, все узоры на обоях, и со всем связаны какие-нибудь детские воспоминания! Я помню, например, как, маленький, любил смотреть через нижние цветные стекла рам, взглянешь в одно — и весь мир представляется в желтом, взглянешь в другое — в синем или фиолетовом свете. 

Помню и место около террасы, где вы, мамаша, часто варили варенье; я обыкновенно прибегал туда, чтобы получить блюдечко с пенками. 

Вообще, мои воспоминания о Боркé и о всех, кто в нем жил, начинаются замечательно рано. Я хорошо помню мать, когда она еще была совсем молодой женщиной и ходила в светлых платьях с широкими рукавами до локтей и в кринолинах по тогдашней моде, а я пользовался обломками от стальных обручей этих кринолинов, чтобы делать себе пружины для метательных инструментов. 

Правда, что эти ранние воспоминания довольно отрывочны, но многие из них замечательно ярки. 

Помню, как в первые годы моего детства мы жили сначала в правой половине флигеля, потом перешли в левую и спали в задней комнате: няня Татьяна на своей лежанке, а мы вдоль стен, и моя кровать помещалась в самом углу, против двери в большую комнату (где стоял, между прочим, большой низкий турецкий диван, обитый цветной материей, на котором мы играли). У всех наших детских кроваток, кроме Верочкиной (потому что Верочка в это время еще качалась посреди комнаты в люльке), были вделаны боковые доски, чтоб мы не скатывались на пол, и таким образом мы спали, как в ящиках. 

Когда нас укладывали спать слишком рано, я потихоньку упражнял свои зубы на боковых досках и на изголовье своей кроватки, и так усердно, что с течением времени на ее верхних частях оказались выгрызанными очень большие углубления и, кажется, пришлось даже не раз переменять доски. 

Некоторые из моих детских воспоминаний относятся еще к тому времени, когда меня носили на руках. Помню, как няня Татьяна раз вынесла меня на двор, чтоб показать на небе северное сияние, которое она называла «огненными столбами», и говорила, что это перед морозом. Помню и самые столбы, как они катались по северной части неба, свертывались и развертывались, словно куски розового и фиолетового полотна. Другой раз меня выносили показать большую комету, и няня говорила, что это — знамение перед войной. Я был очень испуган, но не мог оторвать своих глаз от ее хвоста, и ее фигура так запечатлелась в моей памяти, что потом, через двадцать или более лет, увидев рисунок кометы Донати в старом «Вестнике естественных наук», я сейчас же узнал в ней свою давнишнюю знакомую и получил возможность точно определить, что мне было тогда четыре года. 

Однако самое первое мое воспоминание относится к такому времени, когда я еще не умел ходить и должен был ползком пробираться из одного угла комнаты в другой. Это так удивительно, что иногда я сам спрашиваю себя, не обман ли это моего воображения. Однако я это помню совсем ясно. Я помню, как однажды вы, мамаша, поговорив с няней, решили, что мне уже пора ходить. Вы обе сели на стульях посреди комнаты в двух-трех шагах друг от друга, няня поставила меня между своих колен и велела идти к вам, а вы протягивали ко мне руки. Помню, как я с сомнением смотрел на разделяющее нас пространство, и это чувство было такое же, какое появилось у меня впоследствии, когда приходилось переходить по бревну через глубокий овраг и видеть под собой пустоту. Помню, как я колебался, но наконец после долгих уговоров вдруг решился и, сделав несколько поспешных, колеблющихся шагов, попал в протянутые руки, и как я смеялся и радовался этой своей удаче. Я помню и дальнейшие уроки, когда вы с няней постепенно увеличивали расстояние между нами, но затем мои воспоминания прекращаются, вероятно, потому, что я совсем научился ходить и перестал обращать на это внимание. Только смутно представляется мне, что еще долго после этого я предпочитал спускаться с крылец по старому способу: на четвереньках. 

Я пишу вам, дорогая мамаша, все эти детские воспоминания лишь потому, что вам, наверно, будет приятно на минуту возвратиться в прошлые дни, о которых, кроме меня да вас, едва ли кто-нибудь помнит в целом свете. Да и вы сами, конечно, уже забыли некоторые из тех маленьких событий, о которых я вам пишу. Помните ли вы, например, как подарили мне свои маленькие часы с длинной тонкой, как снурок, цепочкой, которая надевалась на шею и замыкалась маленькой запонкой? Помните ли, как приехали ко мне в Москву и, уезжая, отдали мне все деньги, взятые из дому, а у себя оставили лишь то, что было нужно заплатить за билет на железной дороге? А ведь путь был длинный, и я уверен, что вы терпели лишения от такого полного отсутствия запасных денег. 

Отца я тоже помню очень молодым. Яснее всего представляется мне, как он приходил к нам во флигель два-три раза в день и какую суматоху поднимали при этом няня и горничная, чтоб успеть до его прихода поправить наши полуспустившиеся от беготни чулки или привести в порядок наши спутавшиеся волосы. Потом, когда мы с Катей и нашей первой гувернанткой поселились в главном доме, я помню, как отец каждый год дарил мне ко дню рождения сначала пистолеты, а потом, много позднее, дал охотничье ружье и как мы вместе с ним по временам ходили на охоту, но я за все это время, кажется, ничего не убил на лету, кроме одного кулика. 

Я очень обрадовался, дорогая, когда узнал, что Верочка иногда читает вам романы. В то время, когда мы жили вместе, вы часто сидели у окна с какой-нибудь книгой из нашей домашней библиотеки. Что именно вы читали, я, конечно, уже не помню, но помню хорошо, что, кроме повестей и романов, вы очень любили стихотворения Пушкина, Лермонтова и Жуковского, и особенно басни Крылова. Я знаю, что теперь в большой славе последние проповеднические произведения Льва Толстого, но, по-моему, ничто не может сравниться с его старыми романами: «Войной и миром» и «Анной Карениной». Из иностранных современных писателей я особенно люблю Брет Гарта, а потому рекомендую его всем. Всякий его рассказ так увлекательно написан, что трудно оторваться, и притом большая часть хорошо кончается, а это немалое достоинство в романах. 

[...] Не могу не отнестись, милый Петя, с величайшим сочувствием и полным одобрением к твоим земледельческим подвигам. Именно так и надо. Я всегда думал, что если уж браться за какое-нибудь дело, то надо делать его со всей энергией, не отступая перед препятствиями. Всю эту местность, которую ты выкорчевал из-под зарослей, я, конечно, хорошо знаю, а к «одинокой сосне» я не раз пробирался через поле ржи, которое ее окружало. Там, под целым шатром сосновых ветвей, оставалась маленькая зеленая лужайка среди колосьев, и о ней никто не знал, кроме меня, потому что никому другому не приходило в голову ходить к этой сосне через целое поле ржи по едва заметной меже между двумя полосками. Твой сын Шура смотрит молодцом и удивительно вырос для своих лет. Пиши подробнее о всех его проказах, а если не припомнишь, что написать, то справься у своей жены, Марии Александровны, — женщины в этих делах всегда находчивее, чем мы. Я всегда любил детей и когда смотрю на карточки своих племянников и племянниц, то невольно приветствую их словами поэта: 

Здравствуй, племя

Младое, незнакомое! Не я

Увижу твой могучий поздний возраст,

Когда перерастешь моих знакомцев...[167]

Кстати, раз дело пошло в этом письме о поэзии: правда ли, что ты тоже пишешь или писал когда-то стихи? Кузина Мери на последнем свидании со мной в Петропавловской крепости говорила мне, что да, и притом очень недурные (наверно, не хуже меня, грешного). Не сохранилось ли у тебя чего-нибудь из них? 

Прощайте, дорогие, и будьте счастливы. Почти вся эта зима была в моих краях тусклая и туманная, но в те самые дни, когда я получил ваши письма, небо вдруг прояснилось. Яркое солнце глядело ко мне в комнату, а вечером перед самым окном показалось созвездие Ориона и звезды сияли так ярко, что я долго любовался ими. И я невольно подумал, что кто-нибудь из вас тоже, может быть, случайно любуется ими в это же самое время.

Крепко обнимаю вас всех.


Письмо VI (8 августа 1899 г.)

[...] Я почти вошел в свою обычную колею. Вот вы все просите меня писать как можно подробнее о моем здоровье. А что же написать о нем особенного, когда нет никакой новой болезни, а прежние даже перестали беспокоить. От инфлюэнцы я совсем поправился и гуляю теперь очень много. 

Май и часть июня были у нас прескверные, но зато вторая половина июня и июль вознаградили за все прежние невзгоды и непогоды.

  [...] Иногда буря срывает гнезда ласточек, и тогда их птенчики поступают к нам на воспитание, откармливаются мухами и пауками и помещаются в маленьких суконных гнездышках, пока у них не вырастут крылья. Вот и теперь воспитывается маленькая ласточка-сиротка по имени Чика. Дней пять назад она улетела в первый раз, но на другой день возвратилась и сама отдалась в руки. С тех пор она каждый день взлетает по нескольку раз, кружится высоко в небе вместе с другими ласточками, иногда целые часы, но потом снова возвращается и садится на подставленную руку, а если руки не подставишь, то прямо на лицо, цепляясь лапками за усы и бороду. Она очень любит спать на груди за пазухой, в рукаве, а то и просто в кулаке. Любит, чтоб ее гладили и говорили с ней, и знает свое имя. Еще никогда не было такой милой и ласковой птички. 

[...] Я рад, дорогая моя мамаша, что несколько строк воспоминаний из моего детства, посланных в прошлом письме, доставили вам удовольствие. 

[...] Однако, дорогая моя, все это лишь воспоминания о событиях, которые мало затрагивали нашу внутреннюю жизнь. Несравненно трогательнее были те случаи, когда вы давали мне наставление, как отличать добро от зла. Так, однажды вы мне сказали, чтобы всякий раз, когда я хочу сделать что-нибудь, касающееся другого человека, я сначала представил бы себе, что это самое сделали со мной, и если я сочту такой поступок дурным по отношению к себе, то он нехорош и с моей стороны. Это простое рассуждение, которое вы, конечно, давно забыли, почему-то очень меня поразило и навело на ряд серьезных размышлений. И я помню, что не раз потом прилагал его к своим поступкам, чтобы сделать им надлежащую оценку. Однако, дорогая моя, я боюсь, что, заговорив об этом предмете, я опять напишу целую тетрадь, а потому лучше скорее кончить. 

[...] Когда я подумаю о том, что во многих семьях прямо боятся иметь детей, мне всегда кажется, какой это безумный страх! Ведь рано или поздно придет старость, и тогда — а может быть, и несравненно ранее — в каждой семье наступит время вечной разлуки, и что же останется тогда тому из двух, кто переживет? У меня была маленькая дочка, казавшаяся мне лучше всех остальных; она умерла от скарлатины, не прожив и года, и похоронена на юге Франции у берегов Средиземного моря, так далеко-далеко от нас, что ни мне и никому из моих близких никогда не придется побывать на ее крошечной могилке. Я знаю и всегда чувствую, что если б она была жива, то я не сознавал бы себя до такой степени оторванным от всего остального мира. Но не будем тревожить теней прошлого, а то, пожалуй, еще расплачемся[168]

Как здоровье Миши, дорогая Катя? Помогли ли ему, бедняжке, свежий воздух и гипсовые повязки? Тяжело лежать неподвижно на своей постели в лучшее время детства, когда все кругом живет и радуется. Да и ты сама, наверное, совсем измучилась. Я очень был обрадован, узнав из письма Верочки, которое было позднее твоего, что Шура благополучно перешел на второй курс. Вот и Маня скоро окончит гимназию. Просто удивительно, как быстро растет это молодое поколение, или, может быть, это моя собственная жизнь проносится так быстро, потому что нет на ней верстовых столбов? 

Я очень рад, что Валя стал крепче здоровьем, это главное, а интерес к занятиям возникнет, когда он поступит в гимназию. Теперь в классических гимназиях стало, по-видимому, не так уже плохо, как было прежде. Вон Катя пишет, что ее дети перешли без экзаменов. Мне даже как-то не верится. Если б кто заикнулся об этом в мое время, то все гимназическое начальство пришло бы в панический страх от подобного вольнодумства и послабления. За все время моего пребывания я не помню ни одного подобного случая, да его и не могло быть. 

Латинисты и греки в моей гимназии смотрели на учеников, как на своих личных врагов, да и мы сами так на них смотрели и ненавидели их от всей души, хотя к остальным учителям и относились очень хорошо. Я со смехом вспоминаю теперь, как в одном из средних классов после успешного экзамена из латинского и греческого языков мы (и притом все лучшие ученики!) собрались вместе и, убедившись, что некоторые из наших латинских и греческих книжек уже не будут нужны в следующих классах, решили расстрелять их из комнатного ружья-монтекристо. Так и погибли под градом пуль ни в чем не повинные Ксенофонты и Юлии Цезари. 

В твоем стихотворении, милый Петя, мне понравилось строгое соблюдение размера строк и куплетов и безукоризненная правильность рифмы. Есть в нем и музыкальность, которая характеризует истинные стихи. По содержанию же оно (как и ты сам предупреждаешь) — из тех, которые назначаются не для печати, а исключительно для себя и той особы, которой посвящены. В таком роде писывал и я; но я более люблю коротенькие лирические стихотворения. 

[...] Во время жизни за границей я издал там свои стихотворения отдельной книжкой, но так как в нее вошли некоторые стихи, недопустимые в России, то она и разошлась исключительно среди заграничной публики[169]

Как твои болотоосушительные занятия в этом году? По-видимому, ты, как в свое время отец, завалился в Боркé по образу медведя в берлоге и почти не бываешь в Петербурге, хотя, наверное, у тебя там остались знакомые? 

Как поживает Ниночка? Удачны ли вышли ее новые художественные произведения? Неужели она только в этом году первый раз ехала одна по железной дороге? Судя по тому, что она опять отправилась к Р., я думаю, что она и в этом году была где-нибудь на морских купаньях. На воле я тоже очень любил купаться, и хотя в Женевском озере очень холодная вода от стекающих туда речек из ледников и вечного снега, покрывающего вершины близлежащих гор, и купаются в нем только редкие любители, но я в последнее лето почти каждый день туда бегал. Особенно мне понравилось плавать в бурю, когда волны сильно бросают вверх и вниз. Вот в Роне при ее выходе из Женевского озера вода еще холоднее, потому что течет со дна, и, бросившись в нее, выскакиваешь через несколько минут, как ошпаренный, и должен отогреться на солнце, пока решишься снова окунуться. Впрочем, я купался там лишь в конце лета. А купанье в тех местах тоже обязательно в костюмах, иначе заплатишь штраф, не то что в нашем боркóвском пруде. 

[...] О своем обычном состоянии духа что бы тебе сказать? Правда, я читаю и занимаюсь насколько хватает сил. Но эти отвлеченные занятия не могут заменить живого мира, и невозможность произвести нужный опыт часто сковывает мысль при моих научных размышлениях. Я где-то читал, что головастики лягушек, посаженные в очень маленькую баночку с водой, так и остаются навеки головастиками, между тем как на просторе, в своем пруде или болоте, они скоро превращаются в настоящих лягушек. Так и человек, замкнутый в тесных пределах, оказывается как бы законсервированным в своем первоначальном виде и мало способным к деятельной работе. 

Подсчитывая результаты своих недельных занятий, я с грустью убеждаюсь, что в былые времена я делал то же самое в один день. 

Ты спрашиваешь, как идет моя книга о строении вещества. С огорчением должен признаться, что она все еще не окончена, и замедление произошло не от одной моей вялости, обусловленной недостатком внешних впечатлений, но также и от нескольких совсем не предвиденных причин. Прежде всего летом прошлого года я отвлекся от этой работы. Думал, что успею в две-три недели написать для товарища краткий очерк высшего математического анализа и некоторых его приложений к естествознанию и геометрии, но увлекся этим предметом и написал целый томик в 417 страниц под названием «Функция». 

Правда, что это время (четыре месяца) не пропало даром, и я остался очень доволен своей математической книжкой, в которой отвлеченные теоремы дифференциального и интегрального исчисления изложены очень наглядным и совершенно оригинальным способом. Но в «Строении вещества» все же произошла задержка на целое лето. Осенью прошлого года я снова принялся за этот предмет. Но тут оказалось, что у меня накопилось столько тетрадей и уже написанных естественно-научных статей, что на разыскание нужного мне в данную минуту уходит очень много времени. Пришлось привести в систему все мои тетради, и, чтобы они не перепутались снова, я их переплел. Вышло 13 объемистых томов, в каждом по 500—800 страниц, и в них по оглавлению стало легко разыскивать все, что понадобится. Но тут — не успели еще просохнуть мои переплеты — напала на меня инфлюэнца и отняла всю зиму. 

Весною я снова принялся за свою прерванную книгу, но чем более пишу, тем более разрастается план. Начиная эту работу, думал все окончить в одном томе, а теперь уже написано два (1342 страницы), но и их придется дополнить новейшими сведениями по «Журналу Русского физико-химического общества», который оказался чистой драгоценностью для меня и самой любимой книгой для чтения. Кроме того, придется окончить еще третий том «Строения вещества». Убедившись в бесполезности назначать себе сроки, я теперь просто работаю над этим предметом, сколько позволяет здоровье, и знаю лишь одно, что не оставлю дела по своей воле, пока не закончу всего. 

Вот только жаль, что я не могу писать прямо набело. Все мои рукописи исчерканы вдоль и поперек вставками, надставками, так что непривычному человеку трудно в них разобраться. Происходит это от того, что как только я напишу что-нибудь, так сейчас же замечаю, что это же самое можно написать лучше, проще и яснее, и немедленно зачеркиваю написанное или делаю надстрочные дополнения, а к этим дополнениям еще новые, и в результате получаются многоэтажные строки. Чтобы переписать все эти тринадцать томов начисто, нужно употребить много времени, а потому я и отложил переписывание до окончания главной работы. Сначала я просто в отчаяние приходил от своей непреодолимой склонности к перемарыванию, но, увидев случайно снимки с рукописей Пушкина, Лермонтова и Льва Толстого, я убедился, что наши величайшие писатели марали и переправляли свои сочинения еще больше меня. Это очень успокоило и утешило меня: если уж они перечеркивали по десяти раз каждую фразу, то мне и бог велел! 

Посылаю тебе в письме веточку многолетнего растения, называемого «сердце»; оно мне очень нравится и растет роскошным большим кустом. Но, к сожалению, его семена не вызревают, так что для разведения его приходится пользоваться рассадками. 


NB. Не читайте матери следующих строк

Я не могу, дорогая Верочка, послать этого письма, не поговорив с тобой серьезно еще об одном предмете. Когда я прочел в твоем прошлом письме «о скором окончании моего испытания», я не придал этому серьезного значения. Но когда я увидел и из новых писем, что вы все, по-видимому, ждете моего приезда в Борóк к какому-то определенному и притом довольно близкому сроку, мне стало страшно за вас. Пойми, мой друг, что, кроме вас самих, еще никто не назначал срока моего заключения. Я не хочу вам этим сказать: «Расстаньтесь со всякой надеждой меня увидеть». Нет! Я знаю, что человеку трудно жить без надежды. Почему же и нам не ждать лучших дней? Но так как никакого срока не назначено, то будем и ждать, так сказать, бессрочно, не приурочивая своих надежд к определенным событиям и временам. 

Ты представь только, что мамаша приготовит для меня флигель и начнет высчитывать месяцы и недели до моего воображаемого приезда! Какой удар будет для нее, когда в назначенный день она увидит, что все это — одно недоразумение! Я боюсь, что вас ввели в заблуждение слова моего защитника, который говорил и мне, будто под бессрочным заключением нужно понимать какой-то срок около 25 лет, сокращающийся еще на несколько лет при «безупречном поведении». Это — какое-то недоразумение. Если ты не считаешь меня компетентным в юридических вопросах, то в будущую же поездку в Петербург ты можешь проверить мои слова у директора департамента полиции. За исключением министра внутренних дел, это — единственное лицо в России, которое может дать тебе достоверные сведения. Не читай мамаше этого примечания, но, когда ваш воображаемый срок начнет приближаться, постепенно подготовляй ее к разочарованию.

Николай Морозов.


Письмо VII (9 февраля 1900 г.)

Мои дорогие! 

Я живу по-прежнему, гуляю каждый день, укутанный, как кукла, среди сугробов снега, которыми засыпано мое жилище. Все кругом замерзло и умолкло, только воробьи еще по временам чирикают кругом, да и то как-то неохотно. Зато по ночам, закутавшись в одеяло, люблю прислушиваться порой, как за окном воет буря и метель с шорохом обсыпает стекла снеговой пылью. 

Из всех фотографий, что мне прислала Верочка, я особенно доволен той, где вы сидите на каком-то полуразрушенном крыльце. Только что это за крыльцо? Оно так успело расшататься, что я его совсем не узнаю. А как хорошо сохранился снаружи наш старый флигель! Один вход переделан на новый лад, а все остальное решительно то же самое, как было в моем детстве. То же полукруглое окошко на чердаке, за которым каждое лето набивалось множество бабочек-крапивниц, постоянно бившихся о его стекла и часто умиравших, не успев выбраться наружу, если я или сестры не находили их там случайно и не выпускали. И окна, и карнизы, и трубы — решительно те же самые. На меня снова так и повеяло от них воспоминаниями детства, когда мы с вами жили счастливо вместе и не предчувствовали будущей разлуки. 

Взглянув на этот флигель, весь обросший высокими деревьями, как-то даже не верится, что в раннем детстве я мог еще видеть с его крыльца, через верхушки мелкого березняка, как весной вода в речке просачивалась сначала синими пятнами из-под белого снежного покрова, а потом и речка широко разливалась по полю между каменными воротами и деревней, а в тихие летние вечера было видно, как над этим полем постепенно расстилалась по низинам пелена тумана. 

Помню, что не раз, когда мы жили в западных комнатах этого флигеля, я очень любил подолгу смотреть из его окон на алую полосу вечерней зари, на которой резко, как черная пила, повернутая вверх зубцами, вырисовывалась на самом горизонте полоса елового леса, а в конце этой полосы замечательно рельефно выделялись три отдельных дерева, у которых каждая ветка была видна особо на огненном фоне. А теперь ничего этого не увидишь даже и с крыши флигеля! 

А помните ли вы, как старая Татьяна рассказывала здесь в долгие зимние вечера страшные сказки о волках, медведях, привидениях и утопленниках? И как мы, дети, жались к вам от страха и оглядывались на темные окна комнаты, не смотрит ли в них какая-нибудь страшная рожа, но все-таки просили ее рассказывать нам еще что-нибудь «пострашнее»? И долго потом, когда гасили свечку и все погружалось в глубокую темноту, я, бывало, дрожал в своей постельке, закутав голову в одеяло! 

Замечательно, подумаешь, какие сильные следы оставляют на всю жизнь в наших головах первые образы детства! Даже самый характер мышления получает своеобразный отпечаток. Вот, например, со мной. Вы, верно, уж и сами забыли, моя дорогая мамаша, что не раз указывали мне в очертаниях облаков разные фигуры — лошадиных голов, всадников, городов и других удивительных вещей, — которые я тогда принимал за настоящие. Но даже и потом, когда я узнал и сущность, и причины этих явлений природы, я все-таки при виде каждого кучевого облака старался отыскать в нем сходство с каким-нибудь живым существом или воздушным замком. Раз даже видел здесь сон, будто мы с вами и сестрами идем мимо нашей каменной конюшни, а над нами по небу плывут всевозможные необыкновенные облака, одни — как звери и птицы, другие — как ряды всевозможных зданий, так что было даже страшно и казалось, что они обрушатся на нас. А потом два облака, выглядывавшие из-за крыши нашего главного дома и похожие на белых медведей, обратились в настоящих, выбежали из-за угла и стали к нам ломиться во все двери флигеля, куда мы успели спрятаться от них. 

Мое здоровье за эту зиму нисколько не ухудшилось, и вам нет причин за меня опасаться. Вероятно, благодаря прошлогодней инфлюэнце, которая, говорят, предохраняет от новых заболеваний, а может быть, и по причине мягкости зимы у меня еще не было обязательных здесь зимних подарков: насморка и кашля. Авось не будет и до лета. Берегите себя и вы, дорогая, а то я всегда очень беспокоюсь, когда ваше здоровье не в порядке. 

[...] Не знаю, Варя, насколько исполнимо ваше желание получить мою фотографическую карточку. Я уже попросил об этом письменно директора департамента полиции. Если он сочтет возможным, то нет ничего невероятного, что в этом письме вы и получите такой подарок. Но не могу сказать ничего наверное, так как спешу отправить это письмо, не ожидая ответа, чтобы вы не беспокоились за меня. Ну а о фотографическом снимке моей комнаты, о котором ты тоже просишь, то нечего и думать. Я не имею права даже и описать свое жилище. 

Как успехи Вали с новой учительницей? Если он ее любит, как ты пишешь, то я уверен, что и учится теперь несравненно лучше, чем с прежней. Нет ничего хуже преподавателя, который не умеет внушить своему ученику никакого другого чувства, кроме страха. Ребенок еще не может отличить учителя от его науки, и если первый не внушил ему к себе симпатии, то он будет относиться с недоброжелательством и ко всему, о чем он говорит. 

[...] Ты спрашиваешь, Верочка, нельзя ли прислать мне каких-нибудь научных книг или инструментов для моей работы о строении вещества? Потребность в них у меня, конечно, страшно велика, и часто приходится биться как рыба об лед от невозможности сделать нужный опыт или навести справку. Но уже самый размер этой потребности не допускает возможности ее удовлетворения частными средствами. Я уже не новичок в своей области, и то, что есть в учебниках и курсах, для меня давно стало почти бесполезно. Здесь могла бы помочь только специальная библиотека и специальная лаборатория при каком-нибудь большом научном учреждении. Таким образом, мне поневоле приходится довольствоваться тем, что дано в мое распоряжение, и не мечтать о новых расширениях. 


Письмо VIII (20—27 августа 1900 г.)

[...] В феврале опять случилось что-то вроде инфлюэнцы с сильным жаром, ознобом и остальными прелестями. Но в этот раз я пролежал не более недели и весной снова возвратился к обычным занятиям. Теперь, когда я вам пишу, у меня очень расстроена нервная система и пульс иногда бьется по сто раз в минуту. Однако это расстройство выражается лишь плохим сном и преувеличенной чувствительностью ко всяким ночным шумам, а не раздражительностью в сношениях с окружающими, совсем не повинными людьми, как это часто бывает при сердечных болезнях. 

До самого последнего времени никто из товарищей по заключению даже и не подозревал, что мне было не особенно хорошо, и все очень удивились, когда неожиданно узнали, что я уже несколько недель без сна валяюсь с боку на бок, начиная с трех или четырех часов утра. 

Однако вы, дорогая мама, не беспокойтесь. Думаю, что до следующего письма сумею справиться и со своим неврозом, тем более что считаю его за самую неприятную из всех болезней: если не сумеешь спрятать ее в самом себе, то она неизбежно сделает человека стеснительным для окружающих, а я этого боюсь пуще огня. Как было бы хорошо, если бы все мы (т. е. вообще люди) старались сообщать другим только одно ободряющее и хорошее, а все раздражающее или печальное старались переносить в одиночку! 

Но, конечно, это не всегда возможно, а иногда даже и нехорошо с очень близкими сердцу, в активном сочувствии которых можешь быть заранее уверен. 

В только что полученных письмах от сестер особенно растрогало меня то место, где они рассказывают, как вы, дорогая, сейчас же велели переснять в увеличенном виде присланную вам из департамента мою фотографическую карточку, которой я сам никогда не видал. Не знаю, есть ли в ней какое-либо сходство, но во всяком случае она уже не новая и снята еще в первые годы заключения. 

[...] Благодаря начавшемуся неврозу я с начала августа должен был бросить на время всякие научные занятия и за неимением непрочитанных уже английских романов, над которыми я обыкновенно отдыхаю в случае переутомления, взял перечитывать еще раз «Войну и мир» Толстого. Толстой — такой великий художник, что его каждый раз читаешь с новым удовольствием, хотя и пишет он очень неровно: рядом с чудными местами вдруг, хотя и редко, попадается совсем не яркая страничка. 

Хотелось бы знать, что теперь творится на белом свете. Но, к сожалению, нам не разрешено политических газет. 

[...] В условиях моей жизни не произошло ничего ни к лучшему, ни к худшему после моего зимнего письма. Мою жизнь в заключении вы знаете даже много лучше, чем то, что было перед нею. Только подумать, что за все то время мы не могли обменяться хотя бы одним письмом! Я это очень сильно чувствовал, когда жил на свободе и за границей. Я видел, как другие сохраняли постоянное сношение с родными, а для меня это было невозможно. Вот почему я по временам и рассказываю вам в своих письмах о том или ином событии из заграничной жизни, хотя все это и давно прошло. 

В качестве усердных огородников товарищи получили в этом году от коменданта сенсационную новинку — предсказательный календарь Демчинского, выпущенный этой весной. Это, в сущности, простой чертеж, где черными линиями указаны «вероятные» стояния термометра и барометра на лето, определенные в высшей степени легкомысленно по состоянию погоды за прошлые зимы. А красными точками, расставленными в разных местах, обозначены на них несколько дней, за погоду которых автор вполне ручается, так как, по его словам, в эти дни, считая от весеннего полнолуния, погода была одна и та же за много лет, почему он и назвал их «узлами погоды». Сам я не огородник, но очень интересуюсь успехами метеорологии, и, признаюсь, табличка эта заинтересовала и меня, хотя я и знал, что еще шестьдесят лет назад знаменитый французский астроном Араго пробовал найти зависимость между погодой и фазами луны, т. е. руководился тем же самым принципом, но убедился, что ничего не выходит. Начал и я сравнивать погоду с предсказаниями, но — увы и ах! В наших местах — что ни узел, то навыворот! А в начале мая, когда был показан самый жаркий день, у нас вдруг пошел лед! Полное разочарование! Даже стихи написал для развлечения своего товарища по прогулке, начинающиеся куплетом: 

Лед идет, и холод свинский,

Тучи мрачны, ветры злы,

И сбежал домой Демчинский,

Растеряв свои узлы[170].  

Впрочем, и теперь все пишу по естественно-научным вопросам, и стихи не идут на ум.

Довольна ли ты, Ниночка, своими купаньями в Эдинбурге? Мне очень хочется прочесть о твоих заграничных впечатлениях, особенно потому, что сам я никогда не бывал в Шотландии и даже не знал, что около Эдинбурга есть курорт. Перешла ли ты уже в своей художественной школе в последнее отделение «геометрических тел»? Ты покинула Борóк еще совсем ребенком и, верно, помнишь его довольно плохо. Там у отца было несколько картин знаменитых художников. Особенно мне нравилась висевшая на площадке лестницы, ведущей наверх, картина Айвазовского, представлявшая море с утесистым берегом вдали, а около берега — корабль, убравший все свои паруса, готовясь к буре. Из других картин мне очень нравилась та, которая изображала пасху в деревне. Она была очень смешная. На первом плане стояла у крыльца избы телега, наполненная всякими съестными припасами, а около нее причетник перекладывал заботливо яйца из одной корзинки в другую. На крыльце стоял дьячок, которого, очевидно, сильно тошнило, а на земле, под крыльцом, широкобородый мужик благодушно подставлял ему под рот деревянную чашку. Из дверей избы выходил, пошатываясь, батюшка и умильно смотрел на эту сцену. Все это было написано мастерски; жаль, что не помню имени художника, — уж не Репина ли?[171] Я думаю, ты, наверно, забыла все это; ведь ты была тогда совсем маленькая. А я вот помню даже, как однажды подшутил с этой картиной над тогдашним священником. Я его не любил за мелочное самолюбие и за то, что он имел обыкновение каждый раз насмехаться в моем присутствии над Дарвином. Однажды, приехав к нам, он попросил меня проводить его по верхним комнатам, чтобы осмотреть картины, которых он еще не видал. Вспомнив об этой картине, я очень обрадовался случаю понаблюдать его физиономию. И, действительно, было очень забавно! Перед серьезными картинами он подолгу останавливался с видом знатока; перед нимфами и картинами фривольного содержания конфузливо отворачивался, прикрываясь даже рукавом рясы; а когда в конце обхода я сделал так, чтоб он неожиданно очутился лицом к лицу с «Пасхой в деревне», он уже совсем смутился и покраснел, хотя и сделал вид, что ему самому смешно. 

Я же был чрезвычайно доволен и все твердил про себя: «Это вам за насмешки над Дарвином!» 

[...] Это очень хорошо, Катя, что вы все теперь стали чаще съезжаться друг к другу. Весело ли живет младшая детвора? Любят ли они читать какие-нибудь книги, кроме учебников, и есть ли у них в распоряжении какие-нибудь детские книжки или журналы? 

В наше время, особенно в городах, уже не найти таких нянек, которые могли бы занимать пробуждающееся воображение детей сотнями всевозможных сказок, а воображение между тем требует себе пищи. 

[...] В одном замечательном хорошем семействе[172], где я любил проводить свободные вечера, мне чрезвычайно нравилось видеть, как мать почти каждый вечер читала детям — четырем девочкам — какой-нибудь занимательный рассказ из детских журналов. Просто трогательно было смотреть, как все эти маленькие девочки взбирались к нам на колени и, не шелохнувшись, с широко открытыми и смотрящими куда-то внутрь себя глазами слушали какую-нибудь большею частью интересную даже и для нас повесть или путешествие. И все они были замечательно умные и милые дети, и, должно быть, теперь выросли из них славные девушки. 

[...] Моя книга о строении вещества уже закончена начерно, и теперь работаю над такими ее деталями, без которых, в сущности, было бы можно и обойтись, но которые все-таки не мешает туда ввести. Все это лето, например, занимался разработкой формул тяготения по особому методу, называемому законом однородности физических уравнений. Важное значение этого метода как орудия новых открытий в физических науках еще мало сознается, и он привел меня чисто математическим путем к выводу, что сила притяжения небесных тел зависит в известной степени от их температуры (тепловой энергии) и что причина тяготения заключается в окружающей тела светоносной среде, как это и ранее предполагали некоторые. 

Впрочем, все такие вопросы могут интересовать только специалиста, да и то лишь в том случае, если они изложены обстоятельно, а не так, как я пишу в этих строках[173]

Вообще, над моими естественно-научными сочинениями тяготеет какой-то рок. Все, что я писал по научным вопросам, пропадало при том или другом передвижении с места на место или безжалостно истреблялось в минуту опасности теми, кому я отдавал свои статьи на сохранение[174]. Так и теперь: в эту зиму я переплету уже пятнадцатый том своих естественно-научных записок, но кому от этого польза? Работаю, пока позволяет здоровье, как пчела собирает в улей мед и воск даже в том случае, когда сама видит, что улей разорен.


Письмо IX (2 февраля 1901 г.)

Дорогие мои!

Вот наконец прошли самые короткие из зимних дней, и наше солнце после своей долгой отлучки в южные страны снова поворотилось к нам на север, чтобы немного нас оттаять и согреть. Сегодня, когда я вам пишу, полуденные лучи настолько поднялись уже над стенами и крышами окружающих зданий, что могли заглянуть и в мое окошко[175]

С приходом ваших писем прекратилась и большая часть обычных беспокойств, которые накопляются в душе после полугодичной неизвестности. Особенно рад я тому, что вы, моя милая мама, остались такая же бодрая и деятельная, как и прежде. Кстати, дорогая, сколько вам теперь лет? Верно, не меньше шестидесяти шести? А на ваших фотографиях вам едва ли можно дать и пятьдесят. Дай бог, чтобы вы еще много и много лет оставались такой же крепкой и неутомимой, как теперь. 

Мое собственное здоровье остается, как и было в прежние годы. Осенний невроз теперь прекратился. Однако свои обычные занятия по физико-математическим наукам я все еще не был в состоянии возобновить систематически. Чтоб не прожить все это время совершенно даром, я согласился на желание товарищей принять на себя заботы о здешней библиотеке, то есть хлопотать о приобретении для нее новых книг, наблюдать за их своевременным переплетом в наших мастерских и за справедливым распределением между читающими. Это занятие мне и раньше предлагали, но я все отказывался, опасаясь, что оно нарушит правильный ход моих научных работ, которые я считаю несравненно более важным делом. И, действительно, за три последние месяца я убедился, что мои опасения были совершенно основательны. Или моя голова уж такая односторонняя, что не может сразу совместить несколько занятий, или это действительно невозможно при разработке открытых вопросов науки, где можно надеяться на успешный результат, только посвятив одному предмету все свое внимание безраздельно. 

Всякий раз, как что-нибудь постороннее заставит меня прервать хотя бы на день нить умозаключений, связывающих между собою различные разрозненные факты, так эта нить и затеряется совсем, и не находишь ее снова, как бы ни старался. Приходится вторично изучать весь вопрос сначала. Вот как-то я вам говорил, что пишу одним почерком пера и без всяких размышлений самые сложные формулы органической химии — до такой степени привык к этому предмету, работая постоянно над строением вещества. А когда пришлось оставить эти формулы на полгода при математической разработке законов тяготения, то, возвратившись к ним, я сейчас же заметил, что уже не пишу их так свободно, а должен каждый раз напрягать внимание. 

О своем здоровье я вам сообщаю всегда добросовестно, и ты, Верочка, не должна более думать, будто я что-нибудь скрываю от вас относительно этого предмета. 

Если б у меня были какие-либо серьезные опасения за свою жизнь, я постарался бы постепенно подготовлять вас к этому, чтоб неожиданность не подействовала на мать слишком сильно. Подробностей о своей внешней обстановке и о некоторых других предметах я по-прежнему не имею права вам писать, иначе мое письмо будет мне возвращено обратно. Однако смутное представление о моем современном положении и об общем фоне моей жизни вы, конечно, уже успели себе составить, хотя иметь ясное понятие о чувствах человека в долгом изолированном заключении так же невозможно, не испытав этого лично, как представить себе по одному лишь описанию вкус плода, которого сам никогда не пробовал. Притом же и наша жизнь не вполне уж оцепенела. И на ней по временам отзываются события окружающего мира. А потому если в ряде моих писем вам и приходилось где-нибудь встретить случайную заметку, которая не вполне сходится с одной из предыдущих, то так и вы должны знать, что в это время произошла соответствующая перемена[176]. Я же при долгих промежутках между моими письмами не в состоянии помнить обо всем, что говорил вам ранее, и излагать последующие письма в связи с предыдущими. 

Вот уже третий раз ты меня просишь, Верочка, рассказать вам о каком-нибудь из моих прошлых странствований по швейцарским горам. Только до сих пор у меня все не хватало места, да не знаю, достанет ли и теперь. 

Как жаль, что никто из вас никогда не поднимался на настоящие большие горы, вершины которых в ненастную погоду далеко уходят за облака; тогда вы лучше поняли бы и мои рассказы. Тот, кто видел швейцарские горы только на картинах или через окна вагонов и гостиниц, и представить себе не может, как они в действительности страшно громадны и какие чудные картины, полные дикой красоты и бесконечного разнообразия, открываются с их вершин. Когда в ненастный, тусклый день поднимаешься по их склонам и пройдешь по незнакомой тропинке через густой туман облачного слоя, то сразу попадешь под ясное голубое небо и видишь под ногами только бесконечный океан волнующихся и бегущих облаков, и над этим белым океаном то здесь, то там поднимаются, как островки, белые, серые и зеленые горные вершины, облитые солнечным светом и бросающие темные длинные тени на поверхность облачного моря; и не верится тогда, что внизу, на земной поверхности, так тускло, сумрачно в это же самое время. 

Обыкновенно путешественники странствуют по Альпам в сопровождении нескольких проводников, но мы, т. е. я с одним товарищем-студентом (Черепахиным), лазили всегда одни, руководясь лишь хорошей картой и компасом да по временам расспрашивая горных пастухов. Но зато и было же с нами приключений! 

Раз, например, в Савойских Альпах забрались мы в горы в такое время, когда дул очень сильный ветер и гнал по небу — то здесь, то там — кучевые облака. Пока мы были ниже облаков, местность направо и налево не представляла для нас ничего особенно замечательного. Потом облака одно за другим начали налетать на нас, окутывая на минуту или на две все кругом белым густым туманом, и затем быстро улетали далее, снова оставляя нас на солнечном свете. Когда же мы взобрались на вершину ближайшего хребта, то увидали с нее картину такой дикой прелести, что я не забуду ее во всю жизнь. Второй склон этого хребта падал прямо перед нами почти отвесным обрывом в огромную почти круглую котловину, версты в две поперечником, лишенную по бокам всякой растительности и такой глубины, что несколько елей, росших на ее дне, казались едва заметными. 

Но поразительнее всего было то, что происходило в этой котловине. Сильный ветер влетал в нее через окружающие горы, и весь воздух кружился в ней, как в водовороте, увлекая за собой и облака, которые носились там, как сумасшедшие. Они гонялись друг за другом, опускались на дно, поднимались вверх, перепрыгивали одно через другое, вытягивались и съеживались, принимая всевозможные фантастические формы, как будто это были живые существа, одаренные собственной волей и движением. А внизу, на дне котловины, кружились и скакали друг через друга их тени. Порой какое-нибудь из облаков вдруг выскакивало из котловины и мчалось по склонам одной из окружающих гор, как клочок белого тумана, пока не поднималось совсем над постепенно понижающейся поверхностью земли и не исчезало в небесной дали, сливаясь с другими облаками. Порою, наоборот, новое облако с быстротой локомотива взбиралось по противоположному склону горы, прыгало в котловину и начинало там гоняться за остальными, описывая огромные круги. По временам одно из них, как и прежние, прямо набегало на нас, снова окружало обоих густым туманом, где мы едва могли разобрать очертания друг друга; но не проходило и минуты, как мы уже видели это самое облако убегающим от нас по склону. Это была такая фантастическая пляска духов, какой нельзя себе представить, пока ее не видел! 

Долго не могли мы оторваться от этой дикой сцены. Только когда облака вокруг нас стали появляться слишком часто и долины начали постоянно заслоняться, мы собрались в дальнейший путь на Дан-д'Ош — одну из высоких вершин, куда и предполагали идти сначала. Но только добраться до нее мы так и не могли. По мере того как мы подвигались вперед, погода портилась, облака вокруг нас сгущались все более и более и наконец не стали оставлять вокруг нас никаких просветов. 

Думая, что этот сплошной слой облаков не должен быть слишком толст и что, поднявшись выше на сотню-другую сажен, мы будем совсем над облаками, под ясным голубым небом и сияющим солнцем, мы все еще продолжали карабкаться вверх по какому-то сухому руслу, прорытому в горе весенними потоками, и шли, не видя ничего ни вверх, ни вниз даже на расстоянии каких-нибудь двух-трех сажен. Потом мы выбрались на довольно ровную местность и в конце концов очутились на каком-то каменном гребне, который скоро принял форму крыши, поднимающейся передним концом вверх. По этому гребню мы и стали двигаться, сначала ползком, а затем, когда его бока стали слишком круто опускаться вниз, сидя верхом, работая руками и ногами и не зная, что находится под правой и что под левой ногой. Видно было только, что бока хребта опускались вниз сажени на две очень круто, а затем все сливалось в одной белой быстро несущейся мимо нас дымке облаков, и что было под ней — отлогие ли склоны, на которые можно соскочить, или верстовые обрывы, — так мы и не узнали до сих пор. Решив, что путешествовать подобным образом далее невозможно, мы стали пятиться назад, пока не удалось повернуться, и добрались по-прежнему — то верхом, то ползком — до исходного пункта этого гребня, а затем с помощью компаса снова попали в прежнее сухое русло и спустились ниже облачного слоя в серый, тусклый день, который успел сменить недавнее солнечное утро. 

Однако вы, конечно, не должны думать, что каждое наше путешествие сопровождалось какими-нибудь приключениями в облаках. Совсем наоборот. Я сделал в сумме не менее тридцати или сорока экскурсий, и большинство их не ознаменовалось ничем другим, кроме усталости и высочайшего удовольствия видеть с высоты дивные картины горной природы. Ничто в мире не может доставить большего наслаждения, как вид, открывающийся с высокой горы вечером, когда заходящее солнце окрашивает в розовый цвет вершины отдаленных гор, между тем как в долинах, под ногами, уже давно все покрыто вечерней мглой, а в городах внизу (например, в Женеве, когда смотришь на нее с вершины Салева) один за другим зажигаются фонари и через несколько минут каждая улица вырисовывается, как на плане, прямыми линиями из огненных точек, как будто там раскинулась огненная паутина. А какая прелесть бывает там в ясную лунную ночь, когда видишь с вершины горы, как полная луна отражается в темной глубине Женевского озера, лежащего далеко внизу, и освещает волшебным голубоватым светом все обращенные к ней склоны окружающих гор и ледников, белеющих вдали, между тем как другие, противоположные, склоны остаются совсем не видимыми для глаза, как будто это сама бесконечная тьма и пустота ночи, а поперек озера и долин от одного края до другого тянутся бесконечные черные тени гор. 

[...] Не придавай, Груша, такого трагического значения несколько грустным размышлениям, иногда прорывающимся в моих письмах. В общем, я не склонен к унынию ни в каких обстоятельствах жизни и считаю повешенный нос одной из самых неприличных вещей в мире, потому что он нарушает хорошее настроение и у всех окружающих. Как поживает теперь наша милая Молога со всеми ее летними и зимними заботами и увеселениями? 

Твои слова, Надя, что Анатолий Михайлович более всего любит «читать лежа», напомнили мне, что этим же самым мог бы и я охарактеризовать свою жизнь за последние месяцы, хотя и порываюсь каждый день «писать стоя» шестнадцатый том своих тетрадей (потому что пишу, только всегда стоя за этажеркой). 

Николай Морозов.


Письмо X (25 августа 1901 г.)[177]

Милая и дорогая мамаша!

[...] Это лето было такое теплое и ясное, каких уже давно не бывало в наших краях, и я буду надеяться, что возможность проводить все время в имении, на чистом воздухе, послужит вам лучшим целебным средством; буду надеяться, что ваше нездоровье кончилось еще весной. И откуда только берутся посреди ваших лугов и березовых рощ все эти поганые коклюшечные микробы и тому подобная дрянь! Другое дело — в больших городах или у нас; но даже и здесь не было ничего подобного. 

Хотя последние три-четыре месяца я и чувствую себя несколько более нервозно, но в общем мое здоровье осталось, как и в прежние годы, ни то ни се. 

Все это время я работал очень много над составлением новой книги под трудно выговариваемым для вас названием «Периодические системы. Теория внутреннего строения химических единиц»[178] и успел вполне закончить всю работу в августе, а о дальнейшей судьбе этой книги сообщу вам только в следующем письме[179]

Всякий раз, когда я вам пишу, я не могу не пожалеть глубоко, что большинство моих научных работ настолько специального характера, что о содержании их нельзя ни с кем потолковать, кроме людей, посвятивших всю свою жизнь изучению этой же области естествознания. Для большинства общеобразованных людей самые названия моих сочинений покажутся сочетанием совершенно непонятных звуков. 

Ну да что поделаешь! Верно, такова уже моя судьба! Всякий должен работать в той области, в которой надеется принести пользу людям, иначе жизнь была бы слишком пуста. 

Что сообщить вам о своей жизни? Почти нечего. Она идет по-прежнему однообразно. Вот только в конце июня буря принесла к нам новую воспитанницу, вторую Чику, на этот раз уже деревенскую ласточку-малютку, отличающуюся от городских ласточек тем, что у нее лапки не покрыты пухом. 

Эта Чика оказалась еще более ручной, чем прежняя. 

Но не одни ласточки разнообразят теперь мою жизнь. В последние годы у товарищей царит настоящая мания куроводства. Разводятся десятками цыплята, и кругом царит такое клохтанье и победоносное «кукареку», что я затыкаю себе уши ватой, когда принимаюсь обдумывать и писать свои сочинения[180]. Но, вероятно, и это увлечение скоро кончится и заменится чем-нибудь другим. Общий фон жизни в заключении независимо от времени и места — это конвульсивная порывистость и в большинстве случаев потеря способности к самообладанию и продолжительному систематическому труду. Счастлив тот, у кого есть какие-нибудь определенные интересы, например научные, и возможность их удовлетворять хотя бы отчасти! 

Отсутствие семьи, которая могла бы дать исход естественной потребности человека любить и охранять беззащитные существа, зависящие всецело от него одного, невольно вызывает у него всякие суррогатные увлечения. 

Один привязывается к голубям и радуется, когда они свивают у него гнезда в печурках камеры, хотя постоянное воркование и мешает ему спать; другой разводит кроликов, которые поедают все им же самим посаженные в прошлом году кустарники и деревья; третий размножает кур и до того ухаживает за ними, что со стороны невольно кажется, будто не куры существуют для человека, а человек для кур. Все это понятно, и иначе быть не может. И я не могу не согласиться с товарищами, что из всех предприятий, какие у нас заводились, куры с их яйцами приносят наиболее пользы (для желудка); но мне все-таки жалко видеть, что многочисленные пестрые цветы, которыми все так восхищались и увлекались несколько лет назад, теперь — увы! — почти везде раскопаны курами, поруганы и забыты[181]

Когда вы получите это письмо, моя дорогая мамаша, лето уже совсем окончится и наступит осень с ее дождями и непогодами. Берегите же в это время свое здоровье! На одной из фотографий, присланных мне Верочкой, я видел ваш птичий дом совершенно таким же, как он стоял при мне в роще. Вспомнив, как вы заблудились ночью даже по дороге из нашего дома в кухню, я невольно подумал с тревогой, как же вы уходите в эту рощу, так далеко! Впрочем, ведь вам и не приходится бывать там по вечерам, да и днем вы, верно, заходите туда лишь в сопровождении кого-либо из прислуги. 

Еще раз прошу вас, не беспокойтесь обо мне так много. Люди с не особенно крепким здоровьем в конце концов делаются выносливее тех, кто был постоянно здоров. Я очень доволен, что в прошлом моем письме вас развлекли мои рассказы о приключениях в Савойских горах. Когда кругом нет никаких перемен, о которых было бы возможно рассказать, мысль невольно улетает за тысячи земель. 

Признаюсь, что и мне самому бывает по временам приятно вспомнить о местах, где пронеслись последние годы моей жизни на свободе. Все мельчайшие события перед долгим заключением вспоминаются необыкновенно ярко, и, может быть, именно поэтому берега Женевского озера и окружающие его горы стали для меня теперь как бы вторым Боркóм. Притом же тот, кто хоть сколько-нибудь сочувствует природе и прожил там целые годы, не может не полюбить этой местности. Она так прекрасна, что даже здесь я не раз находил в попадавших к нам случайно иллюстрированных журналах то ту, то другую картинку местностей, где я когда-то жил. 

Раз как-то открыв книгу по географии, я увидел в ней картинку островка Руссо при выходе Роны из Женевского озера, где под памятником этого великого писателя я не раз сиживал с книгой в руках на скамеечке в тени плакучих ив. От одного вида этой картинки так и повеяло на меня чем-то близким и родным, и я чуть ли не целую неделю мечтал о прошлом, позабыв свои ежедневные дела и все окружающее. Потом приходилось встречать в иллюстрированных журналах и другие близкие знакомые места, которые вижу здесь во сне: Роше-де-Нэ, Дан-дю-Миди, Граммон или вершину Салева над Женевой, совершенно в том же виде, как они представлялись из окон моих жилищ в Кларане или Женеве. 

Большая часть этого письма была уже написана к 25 августа, но окончанию его в этот день помешала необходимость переплести одну из моих научных работ[182], а затем наступило какое-то вялое настроение; надеюсь, что письмо не очень опоздает, а относительно упомянутой сейчас «вялости» не беспокойтесь: она была не от нездоровья[183]. (Конец этого письма утерян в черновике.) 


Письмо XI (2 марта 1902 г.)

Дорогая моя, милая мама!

Смотрю на фотографию, где вы сидите на стуле за углом дома, полуобняв Ниночку, прижавшуюся к вашим коленям. Это замечательно хороший снимок. Каждая морщинка ясно видна на ваших руках и лице. Только как много появилось у вас этих морщинок, моя дорогая! 

Верочка писала мне, как вы вспомнили о ямах, которые я накопал у крыльца флигеля, когда был еще мальчиком, и как потом вы едва не сломали себе ногу в одной из них. Ведь и я помню эти ямы! Меня очень занимало тогда, что такое находится под полами комнат флигеля, потому что туда не было ни с одной стороны прохода. Вот я и вздумал подкопаться под крыльцо, чтобы проползти этим путем в предполагаемые «подземелья», а в результате вышло только то, что, сходя с крыльца, вы как раз попали в одну из моих ям. 

По этому поводу припомнился мне и другой случай со мною самим. Когда я приезжал к вам из гимназии на каникулы и жил в верхнем этаже, мне всегда было скучно пересчитывать ногами на лестнице все ступени, и наконец после многих упражнений я научился скакать оттуда в три огромных прыжка, по одному через каждый поворот лестницы, и так ловко, что проделывал это даже ночью. Раз крикнули меня снизу ужинать. Запоздав из-за каких-то занятий, бегу со всех ног. Сделал в абсолютной темноте первый прыжок через верхний ряд ступеней и благополучно уперся руками в противоположную стену. Сделал второй прыжок — снова благополучно толкнулся во вторую стену. Сделал третий и последний прыжок, и едва лишь попал ногами на пол, как ударился лбом о кастрюлю с супом, которую проносил в потемках перед лестницей наш тогдашний повар Иван. Крышка с кастрюли полетела со звоном на пол, часть супа выплеснулась, а повар в испуге от неожиданности завопил не своим голосом. Я быстро отворил дверь в соседнюю освещенную комнату, увидел, в чем дело, и сказал Ивану, чтоб он, когда будет возвращаться назад, подтер с пола суп и ничего не рассказывал, потому что супа осталось еще довольно для всех. 

Бегу в столовую как ни в чем не бывало, сажусь между вами и только чувствую, что перед правым глазом у меня появилась как будто какая-то завеса, а все кругом смотрят на меня с изумлением и спрашивают, что это со мною. Я протер рукой свой глаз и вижу: пальцы в крови, бровь над краем глаза рассечена краем крышки, которую я сбил с кастрюли, и кровь с нее течет мне прямо в глаз. Так и пришлось сознаться, умаляя по возможности эффект, что, мол, это я наткнулся нечаянно на Ивана с супом. 

Не знаю, помните ли вы теперь, как обвязывали тогда мою голову платком, а отец говорил: «Этакий сумасшедший!» Едва ли помните, потому что кровь перестала течь уже на следующий день, и я снял повязку. А ведь шрам вдоль брови сохранился у меня и до сих пор, только его трудно рассмотреть сразу в волосках. 

Писать вам о моей жизни более подробно, чем это сделано в прошлых письмах, я не имею права. Здоровье мое по-прежнему довольно хрупко, но не хуже, чем в прошлом году. Никаких опасных болезней не было. Я и теперь могу гулять с одним из товарищей по заключению, но не пользуюсь этой льготой в тех размерах, как позволено, по причине почти ежедневных научных занятий у себя в камере, а летом — также и на прогулках. Притом же вид одних и тех же лиц, живущих день за днем в продолжение многих лет в той же самой обстановке, отрезанных от окружающего мира и часто не имеющих перед собою никакой определенной цели, перестает вносить разнообразие в нашу жизнь, и разговоры понемногу становятся все более и более вялыми по недостатку предметов, о которых не было бы уже сто раз переговорено. Вот разве кто-нибудь вдруг заболеет или стрясается какая беда[184].

Очень хочется по временам взглянуть на простор лугов и полей, и даже как-то защемит от этого желания на душе, но поскорее гонишь от себя воспоминания и стараешься думать о чем-нибудь другом. Когда я был в Берне, я часто ходил смотреть на семейство медведей, которые там содержатся на городской счет (и получают от посетителей пряники) в память каких-то древних событий. От них же произошло и самое название этого города. Живут они в огромной круглой яме, занимающей половину одной из городских площадей и огороженной железной решеткой. На дне ямы построен для них красивый белый дом с берлогами внизу, а посредине ямы растет, если можно так выразиться, ствол большого засохшего дерева, весь ободранный их когтями, потому что они постоянно влезают на него, чтобы посмотреть с высоты на улицы города. Вот так живу и я! Но как печально, что и у нас на дворе не устроено такого места, с которого было бы можно заглянуть хоть раз в год на простор окружающего мира. 

В прошлых письмах я не раз уже говорил вам всем о своих занятиях и работах по теории строения вещества. Теперь могу прибавить, что мне разрешили послать их общее изложение на имя президента Русского физико-химического общества[185] для рассмотрения специалистов. Я сдал эту работу в конце прошлого года под названием «Периодические системы. Теория внутреннего строения химических единиц». Если мои выводы окажутся справедливыми, т. е. подтвердятся соответствующими опытами, то моя работа, несомненно, будет иметь серьезное значение для науки. Не входя в специальные подробности, неуместные в письме к неспециалистам, я могу только сказать, что моя теория сводит первоначальные крупинки, или, как их называют, атомы, всех простых веществ — железа, меди, серы, фосфора и др. — к различным комбинациям одних и тех же трех еще более первоначальных невидимых крупинок: полуатома очень легкого газа — гелия, — атома водорода и третьего, по-видимому, не сохранившегося на Земле в свободном виде вещества, первоначальный атомный вес которого был равен четырем атомам водорода, а современный вес есть кратное этого числа. 

Комбинации эти устраиваются не по произволу, а по правилам, установленным в современной химии для так называемых углеводородных радикалов, из соединений которых состоят все животные и растения. Результат такого построения оказывается замечательный: периодические ряды получаемых комбинаций предсказывают все химические и даже физические особенности известных в настоящее время «простых» веществ, т. е. таких, которые мы не успели пока разложить на более простые, и, кроме того, они указывают на существование в природе и определяют главные свойства многих еще не известных веществ. Когда я впервые обрабатывал эту теорию еще в восьмидесятых годах, она предсказала, между прочим, существование в природе и самого гелия, и целого ряда разнообразных веществ, не способных соединяться химически с металлами, чего нельзя было обнаружить по обычной периодической системе, как она была обработана в то время Менделеевым и Лотаром Мейером. И что же? Не прошло и нескольких лет, как почти все эти вещества были открыты, к моей величайшей радости, английским физиком Рамзаем и его сотрудниками! 

Но, кроме этого, теория объяснила и много других особенностей, замечаемых у «простых» веществ, показав, между прочим, и то, что вопрос об их превращении одних в другие вовсе не такая неразрешимая задача, как большинство думает в настоящее время; что посредством специально приспособленных методов и приборов можно расчленить современный гелий на полуатомы[186] и, присоединив их к атомам большинства обычных «простых» веществ, преобразовать их в новые, несколько более тяжелые и с другими свойствами. Правда, что ввиду чрезвычайной трудности получения чистого гелия, хотя бы и в очень малых количествах, такие опыты должны обходиться необыкновенно дорого, а потому не могут иметь никакого промышленного значения. Но для познания природы возможность превращения хотя бы некоторых веществ, считаемых простыми, в другие такие же имела бы большое значение. 

Теперь, когда я уже передал свою рукопись по начальству (и, говорят, она уже послана по назначению)[187], меня смущает только одно обстоятельство: предмет моей работы принадлежит к таким, о которых идет еще немало споров между специалистами, и среди них имеются почти фанатические приверженцы как сложности, так и неделимости атомов. Такие знаменитости, как Крукс, высказываются за сложность и были бы предрасположены заранее в пользу моих построений. Другие, в том числе и Менделеев, более склонны к допущению неразделимости. Поэтому судьба моей рукописи во многих отношениях зависит не только от ее собственных достоинств или недостатков, но также, хотя бы в некоторой доле, и от того, как привык смотреть на этот предмет данный ученый. Вот почему я жду теперь с большим интересом какого-нибудь известия о ней. Но, как бы то ни было, я все же очень рад, что хоть одна из моих работ попала наконец в компетентные руки. 

Теперь я занимаюсь уже новым исследованием по математической физике, потому что еще несколько лет тому назад при обработке «Строения вещества» заметил, что по двум-трем соотношениям, даже часто и по одному, между несколькими сложными физическими деятелями в природе можно математическим путем определить и все их остальные соотношения, подобно тому как в зоологии по одному зубу животного можно начертить и все остальное его тело. Но для этого мне пришлось разработать новый метод, который я назвал «качественным физико-математическим анализом», где вместо химических формул, наполнявших «Периодические системы», пестрят на каждой странице математические формулы. Этим путем мне удалось уже сделать несколько очень интересных для меня выводов, например, что притяжение между небесными светилами зависит не от одних только их масс, как это думают до сих пор, но и от заключающейся в них специальной энергии тяготения, так что при некоторых условиях, например при абсолютном нуле температуры, между звездами и их планетами, вероятно, не будет никакого притяжения и планетные системы распадутся[188]. Впрочем, это опять такой вопрос, который интересен только для специалистов, а между вами, мои дорогие, я думаю, не найдется ни одного, кто хоть сколько-нибудь занимался бы в настоящее время физикой, химией или астрономией, и если я переполнил этой сухой для вас материей целых два столбца моего письма, то лишь для того, чтобы навсегда отвести себе душу и более не возвращаться к подобным предметам. 

Навалило у нас в эту зиму такое количество снега, что едва удавалось разгрести место для прогулки. Впрочем, в средине февраля была довольно ясная, хотя и холодная погода, а теперь крутит во всех закоулках самый продувной ветер. Ну да скоро весна, наступает март и, когда вы получите это письмо, у вас, верно, будут уже цвести одуванчики. 

Как идут твои акварели, Ниночка? Что касается твоих «анатомических» рук, ног и тому подобного, то в былые времена рисовал их много и я. Раз перерисовал почти целый атлас по сравнительной анатомии, но потом вся куча моих рисунков, и копий, и с натуры, затерялась при каком-то переселении[189]

Считая и групповые снимки, я имею тебя теперь в четырех видах и очень доволен этим. Думаю, что узнал бы тебя с первого взгляда. Как хорошо, что ты побывала в своих родных краях и повидалась со всеми. Боюсь, что внутренняя обстановка наших комнат сильно изменилась во время междуцарствий, которые там случались в 80-х годах. 

Ты говоришь, что вспомнила даже и место, где стояли твои игрушки? Можешь себе представить, ведь и я помню, где стояли мои! Помню даже, что, когда к нам с Катей взяли первую гувернантку, наша старушка нянька так плакала о нас, что мы попрятали все свои игрушки во флигеле в углу за няниной «лежанкой». 

Я сильно опасаюсь, Верочка, что теперь, когда я наполнил целую страницу письма такой сухой материей, как содержание моих ученых работ, ты никогда более меня о них не спросишь. Да и поделом, Верочка! Даже и специалист почти ничего не понял бы по моему краткому описанию. Для этого необходимо прочесть всю рукопись страниц в пятьсот со всеми ее чертежами и таблицами. Могу сказать только, что занятия эти для меня — вопрос жизни и смерти. Только в то время, когда я отдаюсь им целиком, дни проходят для меня быстро и незаметно; иначе часы тянутся, как недели, да и здоровье сейчас же становится хуже. Вот почему я очень желал бы получить благоприятный ответ. Тогда я с удвоенной энергией принялся бы за окончательную обработку своей новой физико-математической рукописи, которая, по моей собственной оценке, будет интереснее первой, потому что приводит к совсем неожиданным выводам, тогда как идеи о строении вещества, изложенные в прошлой работе, уже сильно подготовлены многими частными исследованиями, хотя и не были никогда развиты последовательно и систематически. 

Прощайте, мои дорогие! Крепко обнимаю вас всех. Будьте здоровы и счастливы!


Письмо XII (18 сентября 1902 г.)

Милая, дорогая мама, прежде всего целую и обнимаю вас сто раз! Ваши последние письма почему-то сильно запоздали, я получил их только в половине сентября, и потому, начиная с августа, очень беспокоился о вас. Но тем сильнее была моя радость, когда наконец пришла посылка и я узнал, что ваше здоровье было даже лучше, чем в прежние годы. 

О моей собственной жизни не могу вам сообщить ничего нового или хорошего[190].

[...] Условия моей жизни, особенно по отношению к научным занятиям, стали складываться тяжелее, чем в прежние годы, когда была только что разрешена наша переписка, и для систематической разработки открытых вопросов науки стало еще более затруднений. Не знаю даже, какие книги появляются на свет божий по интересующим меня физико-математическим наукам[191]. Однако, несмотря на все, я уже успел окончить свою вторую научную работу, носящую очень длинное название: «Основы качественного физико-математического анализа и новые физические факторы, присутствие которых он обнаруживает в силе тяготения, действиях электрической энергии и других явлениях природы»[192]. Вышло немного более пятисот страниц, и я переплетал ее как раз в день получения ваших писем. Впрочем, я уже писал вам о ней, так же как и о рукописи «Периодические системы», посланной с разрешения министра на рассмотрение Ник. Ник. Бекетову как президенту Русского физико-химического общества. 

Теперь жду только удобного случая, чтобы попросить о передаче и этой моей работы на рассмотрение специалистов, но не знаю, скоро ли это удастся, да и удастся ли это вообще. Новая рукопись представляет то преимущество перед первой, что она не приводит ни к каким чересчур неожиданным выводам, за исключением изменчивости силы тяготения в зависимости от физических условий, хотя и представляет совершенно новый метод обработки физических вопросов чисто математическим путем. Поэтому для человека, который привык держаться старых мнений, она не будет казаться слишком смелой в своих заключениях, и ему будет легче согласиться с ней, тем более что каждый новый параграф выводится из предыдущего строго математическим путем. 

Но и здесь главная беда в том, что я живу в темноте. Просидев более двадцати одного года отрезанным от внешнего мира, я совсем позабыл о безостановочном течении времени и о том, что все те, редкие на нашей родине, светила науки, которые в мое время были полны сил и энергии, теперь должны быть совсем дряхлыми стариками, если еще живы, а более молодых я знаю только по некоторым их работам и потому нахожусь в постоянном затруднении, кому же лучше послать свою рукопись, если получу разрешение. Притом же и выбирать я стараюсь исключительно между такими всем известными учеными, посылка которым не могла бы возбудить никаких подозрений со стороны начальства. 

Как теперь ваше зрение, дорогая мама? Верочка мне пишет, что вы сильно беспокоились весной из-за того, что мое письмо немного опоздало сравнительно с предыдущими. Я лично всегда писал и буду писать вам в первые же дни по получении ваших писем и, каково бы ни было мое здоровье или другие обстоятельства моей жизни, буду сдавать их в продолжение первой же недели или в крайнем случае десяти дней после получения ваших. Но ваши письма доходят до меня не всегда в одно и то же время, а дальнейшая судьба моих зависит не от меня. 

[...] Твои впечатления, Ниночка, при посещении Боркá служат как раз повторением моих собственных. И мне в детстве все его здания и расстояния казались необыкновенно громадными, а потом, когда мне приходилось год за годом приезжать туда на каникулы, мне всегда казалось, что они уменьшаются по мере того, как вырастал я сам. Да это так и должно быть. Ведь всякие размеры мы, в сущности, относим к собственному росту, и то, что нам кажется маленьким, для крысы или мыши должно быть чрезвычайно велико. 

Боюсь, моя дорогая Верочка, что твоя радость по случаю прошлогодней посылки моей рукописи Бекетову слишком преждевременна. Я до сих пор не имею о ней никакого известия, и это меня так огорчает, что если б я не привык работать ради самой работы, как пчела, которая тащит мед и воск даже в развалившийся улей, то давно бы пришел в отчаяние и жил бы, как многие, день за днем, лишь бы сутки прочь. Хотя ты и пишешь в утешение, что «рассматривать и производить опыты надо время да время», но главная беда в том, что ему скоро 80 лет, и я даже не знаю, жив он теперь или нет, и если жив, то сохранил ли настолько бодрости или зрения, чтобы перечитать почти 500 страниц моей рукописи. Если б ты, Верочка, или Ниночка могли как-нибудь справиться о ней, то это была бы для меня самая лучшая рождественская елка будущей зимы. 

Роман Сенкевича «Камо грядеши?», о котором ты спрашиваешь, я читал, и он мне понравился, хотя эпоха, которую он описывает, слишком отдалена от нас. Ее нравы и обычаи, а также склад ума действующих лиц во многом стали для нас совершенно чужды, а потому часто трудно войти в положение героев романа и прочувствовать этот роман так сильно, как могли бы прочувствовать талантливый рассказ из более близкой к нам эпохи. Возьмем, например, Петрония. Говорят, что он описан особенно хорошо, а между тем попробуй-ка войти в его душевное состояние! Поэтому и смерть его в середине романа не производит на читателя никакого впечатления. 

Конечно, истинное назначение и истинная мера при оценке бытового романа должны заключаться в том, насколько верно он описывает жизнь и характеры данного времени. Когда роман написан действительно талантливо и жизнь довольно близка для нас, мы инстинктивно чувствуем в нем правду и искренность, и нам кажется иногда, что все это мы передумывали или переживали сами. Но, для того чтоб обладать такой силой и яркостью изображения, необходимо, чтобы автор сам много лет вращался в том мире, который нам изображает, и наблюдал его лично, а не по одним чужим рассказам. Всякий раз, когда он изменяет этому правилу, он неизбежно будет впадать в ряд более или менее грубых ошибок. Чтоб убедиться в этом, стоит только прочесть те части рассказа или повести даже у хороших иностранных писателей, где они переносят действие в страны, которые не посещали лично, например в Россию. 

Возьмем хоть у Евгения Сю лучшее место в «Вечном жиде» — описание снежных пустынь Сибири на берегах Берингова пролива после пронесшейся над ними снежной метели, повалившей вековые ели и сосны. Для того, кто не имеет ясного представления о природе этих стран, это — чудное место; но оно теряет все свое обаяние для того, кто знает, что область северных лесов кончается за несколько сот верст до Берингова пролива, где господствуют тундры да моховые болота, а потому не может быть и вырванных с корнем вековых деревьев, о которых говорит Сю. 

А о второстепенных писаниях уж и говорить нечего. В одном французском романе, принадлежащем перу небезызвестного писателя, вздумавшего перенести действие в Россию, одна глава начинается тем, как двое влюбленных сидели на берегу реки под тенью огромной клюквы (à l'ombre d'un grand klukwa). Для французов, слышавших только названия наших северных ягод, это место кажется особенно колоритно, но каково читать его нам? Конечно, у Сенкевича, который жил в Италии, не может быть таких грубых ошибок, особенно в описании природы. Но более тонкие и труднее поддающиеся анализу черты характеров и типов первых веков христианства — как их восстановить по тем отрывочным сведениям, которые дошли до нас через несколько рук, и притом нередко в противоречивом виде, или касаются только внешней стороны событий? 

Даже самого языка древних римлян и греков мы, в сущности, не знаем. Прослушав несколько раз, как произносят иностранные слова люди, изучившие их по самоучителям или в одиночном заключении, через третьи руки, я пришел к полной уверенности, что если бы древние поэты — Овидий и Гораций — услыхали, как их торжественно декламируют в наших европейских школах (и притом каждый народ произносит на свой лад), то они прежде всего схватились бы за бока от неудержимого хохота. 

Мой привет всем, кто меня помнит и любит! 

Николай Морозов.


Письмо XIII (17 февраля 1903 г.)

Милая, дорогая мамаша! 

Каждый раз, как я начинаю писать вам свое полугодичное письмо, мне хочется представить себе вас через разделяющее нас пространство и через долгие годы разлуки такою, как вы теперь, в своей домашней обстановке, так знакомой и близкой мне по воспоминаниям детства и юности. И каждая фотографическая картинка, доходящая до меня из родного края, каждая группа близких лиц, расположившихся на крыльцах и балконах знакомой усадьбы, снова будят в моей душе картины нашей былой жизни вместе, и так хотелось бы в эти мгновения посетить родные места и увидать снова вас, моя дорогая, и всех остальных близких людей! И я действительно часто вижу вас, сестер и брата, но только не такими, как вы в настоящее время, а какими я вас видал много лет назад. Правда, что, рассматривая ваши фотографии, я давно привык к вам и в вашем современном виде и новой обстановке, и, пока бодрствую, я именно и представляю вас, какими вы есть по фотографиям, не исключая и племянников с племянницами, и узнал бы каждого при первой встрече; но стоит лишь немного задремать, и все мгновенно меняется! Вы, мама, сразу молодеете лет на тридцать и более, а брат и сестры обращаются в детей! 

Мне грустно подумать, моя дорогая, что ваше зрение до такой степени ослабело. А то вы увидели бы, что многое из того, к чему мы с вами так привыкли в родном имении, сильно переменилось. Развалины староборкóвского дома, где вы прежде жили и откуда, как вы мне рассказывали когда-то, выскочила ночью из окна второго этажа и убежала цыганка, посаженная туда за воровство, уже совсем исчезли без следа, а старая липа, росшая в тамошнем маленьком садике, давно свалилась, так что, выйдя за угол нашего флигеля, никто уже не видит на горизонте ее круглой вершины. 

Впрочем, что же мне говорить только о ваших переменах? Окружающая нас жизнь идет своим путем и понемногу накладывает отпечаток старины и на то, что я здесь видел новым в первые годы заточения. Все давно посерело и обросло лишайниками, да и меня самого не минула рука времени, и часто теперь приходится чинить себе то печень, то легкие, то сердце, то желудок. Однако, как это ни покажется удивительным для постороннего человека, я все-таки никак не могу представить себя пожилым человеком. 

Из моей жизни как бы вырезаны начисто все впечатления, свойственные среднему возрасту, и оставлены лишь те, какими подарили меня молодые годы, а потому нет на мне и того отпечатка в манерах или характере, который накладывается долгой жизнью. Благодаря этому обстоятельству из меня, должно быть, вышло нечто очень странное. Готов бы бегать и играть с детьми, как равный с равными, и рассуждать с взрослыми о всевозможных отвлеченных предметах. Желчности же, раздражительности и нетерпимости к чужим мнениям, характеризующих утомленных жизнью людей, во мне нет даже и следов, так что разговоры или обыденные отношения со мною ни для кого не бывают в тягость. 

Особенно обрадовало меня, дорогая моя мама, что в этом году у вас, по-видимому, не было никаких простуд или острых болезней. Будьте же и в будущем здоровы, а обо мне не беспокойтесь, мое здоровье не хуже, чем прежде, и за мою жизнь нет причин опасаться! Все время, какое позволяют силы, я по-прежнему посвящаю занятиям физико-математическими науками, хотя условия моей жизни стали страшно неблагоприятны для всякого умственного труда. За невозможностью разрабатывать теперь современные вопросы теоретической физики я привожу теперь в порядок запас материала, накопившегося в голове в прежние годы. Какими затруднениями ни было бы обставлено стремление человека работать для науки, но если он более тридцати лет только и думал о тех же самых предметах, то у него неизбежно накопится значительный материал и возникнет ряд идей и обобщений, которые могут привести к открытию очень важных законов природы, а эти открытия неизбежно вызвали бы при опытной проверке и практические применения, полезные для всего человечества. 

Вот почему меня очень огорчают преграды, поставленные мне для того, чтоб я не мог сообщить своих научных выводов компетентным лицам! И это тем более жалко, что у меня есть все основания рассчитывать, что некоторые из них имели бы серьезное значение для физико-математических наук. Если будет благоприятный случай, я думаю еще попросить министерство об этом, но в настоящее время, судя по всему, такое обращение было бы совершенно безнадежно. По-видимому, даже и писать здесь об этом мне нельзя, так как вам, очевидно, не позволили ответить на мои вопросы в прошлом письме. Но я от всей души благодарен вам за ваши хлопоты и нисколько не сомневаюсь, что вы со своей стороны сделали для меня все, что от вас зависело[193]

Я уже сообщал вам довольно подробно содержание двух или трех моих прежних научных работ, а о том, что выйдет из современной обработки накопившихся у меня материалов, сообщу вам будущим летом, так как я больше люблю говорить о своих законченных произведениях, чем о новых замыслах, которых, может быть, и не придется довести до полного окончания. 

Сестра Груша мне пишет, между прочим, что хотя она нисколько не считается молчаливой в обществе, но как только возьмет перо, так все сразу улетучивается у нее из головы. А вот у меня так наоборот: мне легче писать, чем говорить. Впрочем, это и понятно: ведь я каждый день аккуратно посвящаю писанию часа два или три и не считаю изученным ни одного предмета, пока не представлю его в своем изложении на бумаге. Как раз теперь оканчиваю двадцатый том своих «Научных записок и заметок», в которых заключается около пятнадцати тысяч страниц исписанной бумаги. Они-то и служат мне главным материалом, когда принимаюсь за систематическую обработку какого-либо научного вопроса. 

Что же касается частной переписки с родными и друзьями, то мне кажется, милая моя Груша, большинство людей находит для нее мало материала единственно потому, что хотят говорить в своих письмах лишь одни умные вещи или передавать важные новости, которые вообще редки в обыденной жизни. По-моему, это — величайшее заблуждение. Следует писать вот, как я теперь, все, что приходит в голову, хотя бы это была, в сущности, чепуха, конечно, не очень уж глупая. Тогда окажется страшно много материала для дружеской переписки. Сидит, например, муха на стене: взять да о ней написать, и можешь быть уверена, что выйдет не хуже всего другого. Вот жаль только, что теперь зима и у меня в комнате нет ни одной мухи (последняя, бедняжка, умерла после непродолжительной, но тяжкой болезни в начале декабря), а то я сейчас же показал бы тебе, что и этот предмет для переписки не хуже всякого другого. Пиши же и ты все, что придет в голову, ведь мелочи вашей жизни для меня особенно интересны! Это все равно, как будто видишь человека в его домашней обстановке, а не прибравшегося для приема гостей. 

Ах, моя дорогая Ниночка! Прочитав названия твоих первых классных картин — «Медный кувшин перед желто-зеленой портьерой» и «Амур с головой из глины на зеленом плюшевом поле», — я очень смеялся да и теперь смеюсь, хотя и знаю, что все это необходимо. Ведь по таким названиям можно было бы заключить, что ты отчаянная декадентка в живописи! Напиши мне непременно в следующий раз твои мнения о различных современных течениях в художестве и к какому роду живописи более влекут тебя твои вкусы. Некоторые направления развились уже после того, как я исчез с земной поверхности, но кое-что я все-таки успел увидеть до того времени, забежав несколько раз в лондонские, парижские, берлинские и ваши петербургские галереи и выставки. О позднейших выдающихся произведениях я мог судить здесь лишь в прежние годы по доходившим до нас несколько лет назад иллюстрированным изданиям, а это, конечно, дает очень бледное представление об оригиналах. 

Среди всех направлений второй половины XIX века особенно сильное впечатление производила на меня английская школа, так называемые прерафаэлиты. Большинство картин Бёрн-Джонса — это чудо что такое, так и врезываются в воображение! Не случалось ли тебе видеть копий с его «Золотой лестницы», по которой спускается толпа молодых девушек, или картин мифологического содержания вроде «Зеркала Венеры» и т. д.? Скажи, пожалуйста, можно ли отнести Бёклина к символистам, как их понимают в новейшее время в живописи, или к их родоначальникам? О символистах я не имею никакого представления, кроме того, что они любят выбирать странные сюжеты и употребляют особые приемы при наложении красок, а потому не могу иметь о них и никакого мнения. Но вот в поэзии так символизм, по-моему, выступает иногда и не совсем удачно. Несколько лет тому назад я читал по-английски одного, чуть не лучшего из этого лагеря — Мередита, — и в половине фраз не мог доискаться никакого смысла, хотя Байрона, Томаса Мура и других английских поэтов читаю совершенно свободно и даже знаю наизусть некоторые из их стихотворений. А у Мередита только звучная диалектика да еще необычно запутанное чередование рифм. 

О русских представителях этого направления я ничего не знаю, кроме нескольких смешных пародий вроде соловьевской: 

Призрак льдины огнедышащей

В звучном сумраке погас,

Где стоит меня не слышащий

Гиацинтовый Пегас[194].

Еще читал я когда-то случайно с десяток стихотворений Бальмонта, относящего себя тоже к символистам. У этого — выдающийся талант. Нужно признаться, что все необычное по форме или содержанию действует на нас заразительно. Это так верно, что, прочитав его стихи, и я сейчас же захотел написать что-нибудь в необычном роде и придумал, между прочим, рифмы на четвертом слоге от конца. Таких еще ни разу нигде не употребляли, но их оказалось так мало, что писать этим размером почти невозможно и мне удалось закончить только одно стихотворение: 

В южном море воющая

Мечется волна.

Вечно берег роющая,

Риф дробит она;

Но за рифом скрывшееся

Озеро молчит,

И над ним склонившееся

Небо вечно спит.

Так, стенами скованные

В мире гроз и бед,

Словно заколдованные,

Спим мы много лет[195].  

Впрочем, ведь ты, Ниночка, художница, и стихи, верно, не по твоей специальности. 

Благодаря тому, что у меня существует потребность поговорить в моих письмах с каждым из вас отдельно, они неизбежно всегда страдают отрывочностью. Приходится постоянно перескакивать от одного предмета к другому: от Ниночкиных художественных успехов и картин[196] вдруг переходишь к моим собственным огорчениям из-за того, что не хотят выпустить на волю мои последние научные работы и новые математические формулы, хотя моя компетентность в этих предметах и признана теперь официально благодаря отзыву Д. П. Коновалова[197]

Все ваши фотографические снимки я переплел в один том, и вышел великолепный альбом, так что при первом желании я могу вас всех увидеть и прогуляться в воображении почти везде по родным местам. Выпавших из гнезд ласточек в этом году нам уже нельзя было воспитывать[198], но воробьи по-прежнему прилетают, едят из рук и зимой садятся на колени целыми стаями. 

Твой рассказ, Верочка, о местных школах и ежегодных поездках с мамашей в Никольское к пасхальной заутрене был для меня очень интересен и впервые дал мне более отчетливое представление о современном деревенском быте. Это хорошо, что козлогласие в ваших деревенских церковных хорах исчезает, а то у меня до сих пор скрипит в ушах, как только вспомню, что это было за пение, когда к нам приезжали «славить Христа». Что же касается твоих ястребенков, то мне кажется, моя дорогая, твои оппоненты были правы. Хищных птиц, конечно, не следует плодить, хотя я и понимаю вполне, что тебе было жалко отдавать их на чучела, после того как ты сама их вырастила. Но ведь подумай только, что каждая из них, для того чтобы существовать, неизбежно должна пожирать каждый год сотни три невинных певчих пташек! Если б мне случилось когда-нибудь побывать летом в Боркé, я непременно взял бы лестницу и осмотрел бы внутренность каменных ворот. Там, в столбах, наверно, живут те совы, которые истребили всех соловьев в нашему саду. А вот галке твоей передай мой поклон. Как она поживает? 

На твой вопрос о моих научных занятиях и предположениях не могу пока сказать ничего утешительного. Ты сама видишь, как плохи стали условия для научных работ. Привожу в порядок накопившиеся материалы в ожидании лучших дней, как это приходилось делать и ранее, когда условия были еще хуже. Оглядываясь назад на эти двадцать два года, протекшие со времени моего последнего ареста 28 января 1881 г., я не без облегчения вижу, что за все это время я никогда не впадал в мизантропию и не терял способности к умственной работе, хотя более половины моей жизни прошло в одиночестве, за семью замками. При встречах с другими людьми, кто бы они ни были, но особенно с товарищами по судьбе, я всегда показываю веселую физиономию. А так как мне разрешено видеться с другими только на прогулках, то почти никто из товарищей и не подозревает, сколько порошков и микстур мне приходится проглатывать по временам, чтоб поддерживать свое существование. Вообще, я очень хорошо умею владеть собой и, кажется, не навожу своим видом тоски ни на кого из окружающих[199].

Чтоб спокойнее спать и не видеть во сне математических формул, постоянно читаю на ночь что-нибудь более легкое, по возможности иностранные романы, чтобы не позабыть языков; если же случайно не сделаю этого, то долго не могу заснуть. Не так давно читал дедушку Дюма в переводе с его родного французского языка на английский, а в последнее время перечитывал еще Реклю «Земля и люди». 

Будем же надеяться и теперь на лучшие дни! Целую вас всех, мои дорогие!


Письмо XIV (25 июня 1903 г.)

Милые мои, дорогие! 

Сейчас я получил все ваши письма и карточки и нахожусь еще во взволнованном состоянии, как и всегда в такие дни. Эти дни я посвящаю исключительно нашим семейным воспоминаниям и обыкновенно бросаю всякие посторонние занятия до тех пор, пока не соберусь ответить. Сегодня же я особенно доволен, так как получил вашу посылку ранее обыкновенного, и неожиданность еще прибавила к моей радости. Кроме того, когда получаешь известия скоро после их отправления, то меньше остается опасений, что с тех пор могло случиться что-нибудь дурное. 

Я живу по-прежнему, моя дорогая мамаша, здоровье мое не хуже, чем ранее; по крайней мере вся зима прошла без каких-либо острых болезней, а к обыкновенным хроническим я давно привык. Несравненно больше я беспокоюсь за ваше здоровье, и потому известие, что у вас в последнее время не было никаких особенных болезней, кроме прошедшей уже благополучно опухоли лица, сильно облегчило мне душу. 

Лето стоит пока очень теплое и ясное. У вас в имении собралось уже, наверно, много народу. Что-то вы поделываете в этот вечер, когда я вам пишу? Может быть, катаетесь на лодке на пруде парка или еще сидите и толкуете за чаем на балконе дома? Или кто-нибудь читает вам газету или журнал, или все ушли куда-нибудь в поле, как это иногда делали мы при отце? 

Я очень рад, что Верочка, а с нею и вы все уже получили ответ от министра внутренних дел о том, что моя рукопись «Периодические системы»[200] была передана на рассмотрение одному из профессоров и что его мнение уже передано мне. 

— Что сказал профессор? — спрашивает меня Верочка. — Сделал ли он нужные опыты? Как он мог прочитать так скоро все пятьсот страниц рукописи? 

Признаюсь, что мне довольно трудно вам ответить на ваши вопросы в такой форме, которая была бы понятна для не занимающихся специально этим предметом. Боюсь, как бы не вышло слишком скучно. Однако все-таки попытаюсь передать вам сущность дела, насколько это возможно на одной страничке моего письма. 

С самых давних пор, как только возникло современное естествознание, считается нерешенным один очень важный вопрос: как произошли в природе современные металлы — железо, серебро, медь и другие, — а вместе с ними и некоторые неметаллические вещества, например, сера, фосфор и, главное, газы воздуха? Можно ли считать их абсолютно неразложимыми на более простые и первоначальные вещества, присутствие которых астрономия указывает на некоторых звездах и в находящихся между ними то там, то здесь туманных скоплениях, или же, подобно тому как все окружающие нас камни и почва состоят главным образом из соединения металлов с газами воздуха, так и сами эти металлы и газы состоят из некоторых других, еще более первоначальных веществ, чрезвычайно прочно соединившихся между собою? 

Все эти не разрешенные ранее вопросы занимали меня с давних пор, и им-то (как я уже не раз писал вам прежде) и была посвящена моя работа. Предмет этот чрезвычайно важен не только для будущего развития физики, химии и астрономии, но и для всех наших основных представлений о прошлой и будущей жизни вселенной. Большинство самых выдающихся заграничных ученых склонно решать этот вопрос в том же смысле, как решаю его я в своем сочинении, и даже думает, что все окружающие нас предметы образовались из одного и того же первоначального вещества, называемого мировым эфиром. Правда, что, оставаясь на строго научной почве, нельзя еще в настоящее время довести дело до самого первичного вещества, как не довел его и я, но все же мне после многолетних размышлений и вычислений удалось показать вполне научно, каким образом могли образоваться все современные металлы и простые неметаллические тела лишь из трех родов более первоначального вещества. При этом объясняются все их физические и химические свойства, история и время образования их на Земле и других небесных светилах, а вместе с тем предсказываются как неизбежные последствия и некоторые явления, считавшиеся до сих пор совершенно необъяснимыми, например, присутствие кристаллизационной воды в большинстве растворимых кристаллов и самое ее количество в каждом из них. 

Но, к сожалению, в последние два-три десятилетия между русскими, и особенно петербургскими, химиками возникло новое направление, представители которого считают все металлы, все главные газы воздуха и несколько других неметаллических веществ абсолютно неразложимыми ни на что другое, т. е. существующими вечно и неизменно в той или другой своей форме, каждый элемент как своеобразное вещество, о разложении которого нечего и думать. Вот почему при посылке моей рукописи мне очень хотелось выбрать такого из видных представителей русской науки, который не держался бы этих взглядов, а был бы, наоборот, склонен, как большинство иностранных ученых, считать металлы неразложимыми только потому, что нет такой реторты, где их можно было бы нагреть тысяч до десяти градусов. 

Мне казалось, что такой ученый, увидев в моей работе только подтверждение своих собственных взглядов, охотно произвел бы те опыты, о необходимости которых я говорю, между тем как представитель противоположных воззрений, привыкший считать все попытки в этом направлении заведомо безнадежными, должен был бы прежде, чем приняться за дело, переубедиться во всех своих основных представлениях. 

Но, к несчастью, мои дорогие, мое сочинение было передано не Бекетову, а одному из самых крайних представителей противоположных взглядов. Этот ученый — несомненно, — очень образованный, добросовестный, но мои доводы его не переубедили, а потому он, конечно, не произвел и указываемых мною опытов, тем более что они не из легких[201]. Однако, несмотря на это, он дал (не мне, а начальнику, от имени которого и была послана ему рукопись) очень лестный отзыв о моей работе. Но так как мне неловко самому себя хвалить и это всегда выходит очень смешно, то уж лучше я приведу в ответ на вашу просьбу целиком несколько строк из начала и конца его отзыва, тем более что точные, собственные выражения человека всегда интереснее их пересказа другими словами. 

«Автор сочинения, — начинает он, — обнаруживает большую эрудицию, знакомство с химической литературой и необыкновенное трудолюбие. Задаваясь общими философскими вопросами, он не останавливается перед подробностями, кропотливо строит для разбора частностей весьма сложные схемы». 

Затем профессор, рассматривавший мою работу, делает несколько исторических и общих замечаний, по-видимому, не имеющих прямого отношения к моей рукописи. Так, например, он говорит, что «вес и непревращаемость элементов», т. е. металлов и металлоидов, «сделались со времен Лавуазье основными понятиями, и все, что есть ценного в химии, построено на этих понятиях». Но так как в этом своем сочинении я нигде не говорил о возможности изменять вес предметов на земной поверхности, а относительно возможности особыми, выводимыми теоретически способами приготовлять в лабораториях некоторые вещества, до сих пор не разложенные химией, я говорил лишь в одном месте (да и то лишь в семнадцати строках среди целого тома рукописи), то эти слова являются, по-видимому, не возражением мне, а лишь желанием со стороны профессора особенно настоятельно выразить свое собственное убеждение в полной самостоятельности каждого из современных металлов и металлоидов и в их вечном существовании в природе в том или другом состоянии, т. е. твердом, жидком, газообразном, свободном или соединенном химически с другими веществами. Это особенно ясно из последних строк данного места, где он говорит, что «химический элемент», т. е. основная сущность каждого отдельного металла, каждого из газов воздуха и т. д., есть «тайна природы», которая не будет разгадана гипотезой об их сложности, какого бы вида сама эта гипотеза ни была. 

Затем, снова возвращаясь к моей работе, он говорит о ней так: «Работа автора — это удовлетворение естественной потребности мыслящего человека выйти из пределов видимого горизонта, но значение ее чисто субъективное (т. е. такое, где каждый имеет право оставаться при своем мнении). Это удовлетворение собственного ума, это личная атмосфера, ибо недостает еще проверки; нельзя ли было бы прийти к тем же выводам, каковы, например, интересные соображения автора о кристаллизационной воде, обыденными средствами, не прибегая к гипотезам, требующим такой радикальной реформы ходячих понятий». 

Каким образом можно было бы получить те же результаты, какие получил я, если оставаться на точке зрения ходячих понятий, профессор не говорит, но, по-моему, это совершенно невозможно, так как над данным предметом работали почти все XIX столетие и никаких удовлетворительных результатов не получили, между тем как моя теория подтверждена мною более чем тысячью примеров, почти всем, что было до сих пор известно относительно кристаллизационных соединений. Как жаль, что я не могу представить ему трех томов моих материалов об этом, собранных в другом моем сочинении — «Строение вещества»[202]. Однако, не имея возможности разбирать здесь этот специальный предмет, я прямо перехожу к последним строкам его отзыва. 

После совершенно справедливого замечания о трудности работать на почве чисто «абстрактной», т. е. одной головой, не имея возможности помогать себе опытом, профессор снова возвращается к моему сочинению и говорит: 

«После той большой работы мысли, которая затрачена автором на анализ химических отношений с высоты, так сказать, птичьего полета, можно было бы ему посоветовать остановить свое внимание на областях более ограниченных с тем, чтобы дать их законченную обработку. Опыт мышления и приобретенный навык не пропадали бы даром. Могло бы случиться то, что случилось с Карно, открывшим свой знаменитый закон термодинамики при помощи неправильного представления о теплоте. Представление о сущности теплоты, как видно, не играло роли в выводе, созданном верным пониманием реальных соотношений». 

Последними словами он хотел сказать, что хотя представление о сложности металлов, газов сухого воздуха и т. д. и о происхождении их из более первоначальных веществ и неправильно, с его точки зрения, но при моем верном понимании реальных соотношений, т. е. фактической части науки, оно не помешало бы мне, как и знаменитому французскому физико-математику Карно, сделать открытия первостепенной важности при разработке подробностей моей теории. В заключение он извиняется за то, что уделил моей теории недостаточно времени, так как ежедневные научные работы приучают оставлять в стороне все субъективное, т. е. не доказанное еще никаким опытом, такое, где каждый имеет право оставаться при своем мнении. 

Вот, мои дорогие, и все, что он сказал. Принимая во внимание, что этот отзыв сделан одним из сторонников противоположных воззрений на природу вещества, он в общем является очень лестным для меня. Мне даже положительно неловко было собственноручно переписывать и пояснять вам некоторые из его выражений, но так как в моем распоряжении нет никого другого, кто мог бы это сделать вместо меня, то для меня и не остается здесь никакого иного выхода. Поэтому я вам и переписал буквально все, что непосредственно относится к моей рукописи, а заметки исторического и общего характера, касающиеся воззрений самого профессора, передал в кратком изложении. Никаких указаний на ошибки или возражений на научную строгость и логичность моих выводов — раз мы станем на точку зрения происхождения металлов и металлоидов из более первоначального вещества — в отзыве нет. И действительно, разбиравший мою работу ученый хорошо знает, что тех же основных убеждений, как и я, держались и держатся многие первоклассные ученые как в России, так особенно и за границей. 

Хорошо здесь то, что благодаря этому отзыву мне, вероятно, легче будет получить разрешение министра на передачу других моих работ, если когда-нибудь наступят благоприятные времена[203]. Но печально то, что никаких опытов в подтверждение моих выводов не было сделано, и особенно то, что рукопись моя снова возвращена мне, тогда как я надеялся, что она останется у того ученого[204], которому я просил ее передать, и что она принесет свою пользу, если какое-либо неожиданное открытие оправдает мои взгляды. Ну вот, мои дорогие, на этот раз я преподнес вам целых полторы страницы ученой материи, которая окажется, вероятно, очень скучной для большинства из вас. 

Твой испуг, дорогая Нина, что я приму тебя за декадентку в живописи, был совершенно напрасен: ведь я уже не раз имел описание твоих картин как от тебя самой, так и от сестер. Ты совершенно права, говоря, что старинная школа никогда не утратит своей прелести, хотя техника, конечно, сильно усовершенствовалась со времен Рубенса и его современников, картины которых мне случалось не раз рассматривать в музеях. Самое искусство сильно расширило свою область, охватило новые волнующие и затрагивающие нас стороны и эффекты в окружающей нас природе, отметило новые черты одухотворенной красоты и новые внешние проявления внутреннего чувства и мысли на лице человека, о которых старинные мастера даже и не мечтали, хотя великое историческое значение их никто не может отрицать. 

В середине XIX века искусство, мне кажется, стало правдивее и реальнее даже в самом идеализме, а потому как-то ближе и родственнее нам. Новых картин, писанных мазками, я, конечно, никогда не видал, а потому не могу о них судить, но в рисунках эта манера производит иногда положительный эффект. Впрочем, боюсь, как бы не оказалось, что мы говорим совсем о разных предметах. То, что я видел года три тому назад в одном из английских иллюстрированных журналов, были, собственно говоря, не мазки и кляксы, а смелые и резкие толстые черты, где несколькими взмахами вычерчивалась целая фигура. 

Что же касается твоей симпатии к лягушкам, то, можешь себе представить, ведь и я ее разделяю! В эту весну удалось раздобыть несколько лягушачьей икры и вывести из нее в глиняном тазу на прогулке несколько головастиков, а затем и настоящих крошечных лягушонков. Было очень забавно, когда первый из них начал прыгать крошечными прыжками. Но, к сожалению, каждый вылезавший из сосуда лягушонок уже не возвращался в него, а куда-то исчезал. 

Ты видишь сама, милая Верочка, что для воспоминаний о прошлом в этом письме не остается места. Постараемся вознаградить себя в следующем. 

На вопрос же твой о моих новых ученых работах я, по-видимому, еще успею тебе ответить. (Я ведь обязательно должен в своих письмах помещать все, что хочу сказать вам, на одном листе.) 

После окончания осенью моих «Основ качественного физико-математического анализа», о которых было уже рассказано в прошлом письме, я некоторое время отдыхал и читал английские романы, а затем, через месяц, снова принялся за работу и теперь только что окончил книжку, составляющую уже 21-й том моих научных работ. Она небольшая, всего полтораста страниц, и называется «Законы сопротивления упругой среды движущимся в ней телам»[205]. Над этим вопросом я уже давно работал, потому что хотел разъяснить себе, каким образом Солнце, Земля и другие небесные светила не испытывают заметных замедлений при своих движениях в светоносной мировой среде, но долго натыкался в своих поисках на непреодолимые аналитические затруднения. Вопрос этот в науке считается одним из самых трудных, и над ним работают еще со времен Галилея. 

Только в последнюю зиму мне удалось наконец вывести настоящие формулы, т. е. найти такие интегралы, которые дают величины, хорошо подходящие к результатам опытов и наблюдений, и притом вполне объясняют общую картину явления. Это меня страшно обрадовало; я сейчас же принялся делать целые ряды вычислений, которыми исписал несколько тетрадей, и затем, подведя результаты, окончил всю работу в два месяца и только что переплел ее перед получением вашего письма. Об этом новом исследовании уже нельзя сказать, чтобы оно было исключительно теоретического интереса. Вопрос о сопротивлении среды составляет один из главных предметов преподавания во всех артиллерийских академиях под названием «внешней баллистики». А полученные мною формулы дают возможность очень точно вычислять движение в атмосфере каких угодно летящих тел. 

Эти формулы сразу разрешили и интересовавший меня вопрос о сопротивлении междузвездной среды движущимся в ней небесным светилам. Величина его оказалась такой малой, что ее влияние можно заметить только в миллионы лет. 

[...] Прощайте, все мои дорогие, будьте здоровы и счастливы. Целую много раз мою добрую мамашу и всех остальных наших близких и знакомых. Сегодня как раз день моего рождения, и теперь ты, мамаша, верно вспоминаешь обо мне!


Письмо XV (13 февраля 1904 г.)

Дорогая моя, милая мамаша, только что получил я вашу обычную посылку и вспомнил при этом, что теперь наступил уже 9-й год нашей переписки, не считая прежних отрывочных известий, передававшихся от вас в эти 23 года моего заключения. День был сумрачный и тусклый, но он показался мне на этот раз еще тусклее, потому что не пришло вместе с письмами тех фотографий, которые были приложены к посылке и на которых я снова надеялся увидеть ваши дорогие лица и места, где прошли мои детские и юношеские годы. Я искренне надеюсь, что тут было какое-нибудь недоразумение, потому что фотографии мне было разрешено получать от вас еще в прошлое царствование, и некоторые были переданы мне в декабре 1893 или январе 1894 года. Я сейчас же написал об этом вместе с просьбой передать их мне, если тут вышло какое-нибудь недоразумение, и надеюсь, что еще получу их через некоторое время[206]

Теперь же буду радоваться и тому, что узнал, по крайней мере, что все вы живы и более или менее здоровы. 

Вот скоро вы дождетесь и весны, и теплых солнечных дней, и скоро будет у вас в имении весело и людно, и снова вы, моя любимая мамаша, будете окружены своими близкими людьми и будет вам куча хлопот, чтобы ублаготворить их всех! Будьте же здоровы и счастливы, моя дорогая, и не беспокойтесь так много обо мне, потому что моя жизнь и теперь идет так же, как и в прошлые годы. Правда, здоровье по-прежнему слабо, и по временам становится тоскливо от однообразия, но ведь это продолжается уже столько лет! Если судьба не лишит меня когда-нибудь возможности ежедневно заниматься своими научными работами, обдумывать и решать различные загадки природы, отыскивать скрытые еще от нас законы мировой жизни и стараться выразить их в точных математических формулах, то моя жизнь, вероятно, протянется еще не один год и я напишу в своем уединении еще не один том физико-математических исследований. 

Это просто удивительно, но до сих пор я еще нисколько не забыл того, чтó когда-то окружало меня и чего я не видал почти четверть столетия! Ни простора полей и лугов, ни тишины и безмолвия наших северных лесов, ни плеска волн, ни бездонной глубины открытого со всех сторон ночного неба с его миллионами звезд, ни лунных зимних ночей с бесчисленными отблесками лунного света по снежным равнинам, среди которых мы не раз езжали с вами по проселочным дорогам, — одним словом, ничего, что было так давно! Чем дальше уходит все это в глубину прошлого, тем становится милее и ближе сердцу, и часто все это представляется мне в воображении, как живое, и снова возникают перед этими призраками прошлого прежние чувства и прежние вопросы, которые возникали когда-то:

Что звенит там вдали, и звенит, и зовет?

Для чего по пути пыль столбами встает?

И зачем та река широко разлилась,

Затопила луга, лишь весна началась? 

Но довольно об этом! Я знаю, дорогая, что и без слов все это хорошо понимаете, потому что и сами давно не видите ничего. Но зато какая радость была бы для вас, если бы вы решились наконец снять со своих глаз катаракты и операция вышла бы удачная! 

[...] А ведь все современное естествознание, к которому влекло меня почти с самого детства, есть не что иное, как искание истины в природе и вечных законов, которыми управляется вселенная. Ведь только тот, кто любит истину более всего на свете, и может быть способным, как истинные современные ученые, бескорыстно проводить и дни, и ночи, тратить свои силы и здоровье над разрешением мировых загадок, радоваться от всего сердца, когда удается что-нибудь прибавить к тому запасу истинного знания, которым обладает в настоящее время человечество, и приходить почти в отчаяние, когда поиски не приводят к желанным результатам[207]

Одно время (хотя уже давно) у меня не было другого чтения, кроме Библии, и, перечитав ее несколько раз, я и до сих пор помню наизусть очень многие ее места. К некоторым из библейских книг я относился особенно внимательно, так как в них нередко говорится о таких предметах, которые меня особенно интересуют, например о географических представлениях прошлых поколений человечества. Но более всего заинтересовал меня Апокалипсис, в котором, кроме чисто теологической части, есть прекрасные по своей художественности описания созвездий неба с проходившими по ним тогда планетами, и облаков бури, пронесшейся в тот день над островом Патмосом. 

Однако всю прелесть этого описания может понять только тот, кто хорошо знаком с астрономией и ясно представляет себе все виды прямых и понятных путей, по которым совершаются кажущиеся движения описанных в Апокалипсисе коней-планет, и кто хорошо помнит фигуры и взаимные положения сидящих на них зверей — созвездий Зодиака с их бесчисленными очами-звездами. Тот, кто не знает вида звездного неба, кто не может сразу показать, где находятся в данное время дня и года описанные там созвездия Агнца или Овна, Весов, Тельца, Льва, Стрельца, Алтаря, Дракона и Персея, кто никогда не читал в старинных книгах о древнем символе смерти — созвездии Скорпиона, — по которому несся тогда бледный конь Сатурн, или о созвездии Возничего с его Конскими Уздами, до которых протянулась тогда, после грозы, кровавая полоса вечерней зари, или о созвездии Девы, которое было тогда «одето» Солнцем, кто не видал в темную звездную ночь, как двадцать четыре старца-часа, на которые разделяется в астрономии небо, обращаются вокруг вечно неподвижного полюса, символа вечности, — для того будет совершенно потеряна вся чудная прелесть и поэзия лучших мест этой книги, и в голове его не останется ничего, кроме какого-то кошмара от всех этих «звериных фигур», с которыми он не может связать надлежащего представления! 

Только потому, что мне пришлось читать эту книгу уже после того, как я хорошо узнал астрономию и помнил много типических форм облаков, встречающихся постоянно во время гроз, она и могла произвести на меня такое сильное впечатление! Она мне так понравилась, что, несмотря на свою нелюбовь к греческому языку, которым меня так неумеренно упитывали в гимназии, я не только прочел эту книгу в подлиннике, по-гречески, но даже и перевел ее с объяснениями, потому что на греческом она оказалась вне сравнения лучше и яснее, чем в обычных переводах на русский и другие языки. 

Но даже и этим не ограничились мои теологические занятия этого лета! Еще при первом чтении Апокалипсиса я заметил, что описанные там виды звездного неба и положения планет среди созвездий дают полную возможность вычислить астрономическими способами, когда небо имело такой вид, и, следовательно, определить и год, и месяц, и день, когда была написана эта книга, о времени составления которой не только историки, но даже и теологи не могут прийти к соглашению, считая достоверным лишь то, что она написана очень поздно, не ранее конца первого столетия нашей эры. 

Вычисление это, относящееся к такому далекому прошлому, конечно, очень трудно без таблиц Леверрье, т. е., вернее, утомительно и сложно, и распадается на несколько рядов различных вычислений, а каждый ряд распадается в свою очередь на несколько других, подчиненных. Но я был так заинтересован, что все-таки принялся за это и, исписав цифрами с лишком девяносто страниц бумаги и проследив таким путем движение всех планет по небу за первые восемьсот лет после рождества Христова, получил наконец двумя различными способами, что в описанном в Апокалипсисе виде звездное небо представлялось с острова Патмоса только в воскресенье 30 сентября триста девяносто пятого юлианского года между четырьмя и восемью часами вечера! Я хотел было сделать и еще проверочное вычисление третьим способом, но это пока не удалось. Дело в том, что такого рода вычисления нельзя прерывать, иначе потеряешь связующую нить, а над первыми двумя мне уже пришлось подряд заниматься каждый вечер в продолжение почти целого месяца. Это так меня утомило, что наконец затрещала голова и я начал ходить как в тумане. Пришлось дать себе отдых, принявшись для отвлечения мыслей за чтение иностранных романов, как я обыкновенно делаю в таких критических обстоятельствах. После же отдыха, когда снова просветлело в голове, я уже не возвращался к занятиям теологией, а принялся снова за разработку различных вопросов по физике и физической математике, так как этот предмет меня менее утомляет, чем какие-нибудь другие, непривычные. 

Спасибо тебе, дорогой мой Петя, за такое полное сочувствие к моим трудам по «строению вещества». Это сочувствие — именно то, чего мне более всего хотелось от тебя получить. Братские чувства всегда останутся братскими, но когда имеешь не только брата, но и человека, интересующегося теми же самыми вопросами, которыми интересуешься сам, то это вдвое дороже. Очень мне хотелось бы, чтобы ты получил когда-нибудь возможность прочитать мои работы не в тех кратких изложениях их содержания, какие я давал вам в прошлых письмах, но в полном виде. Тогда ты не спросил бы меня, как теперь, даю ли я указания, как разложить не разложенные до сих пор вещества. 

В голове моей и в моих черновых заметках есть немало способов, которые подсказываются самой теорией и которые я непременно попытался бы осуществить, если бы была хоть какая-нибудь возможность. Что же касается моего сочинения «Периодические системы», которое было рассмотрено Д. П. Коноваловым[208], то в нем я только вскользь указывал на два способа, потому что я хорошо знал скептицизм большинства русских ученых по этому предмету. Вот если бы я был в Англии, то, конечно, написал бы совершенно иначе, потому что выдающиеся британские ученые держатся совершенно противоположного мнения, чем наши. И можешь себе представить! Их опыты уже подтвердили очень многое из того, что я несколько лет тому назад вывел теоретически в этой моей работе. 

Помнишь, я говорил вам не раз[209], что моя теория строения вещества предсказывает как совершенно необходимую вещь, что в состав современных металлов и металлоидов входят гелий, водород и еще третий, до сих пор не исследованный элемент, свойства которого я указывал. И что же? Почти все это теперь уже подтвердилось опытами и наблюдениями английских и американских ученых! Присутствие структурного водорода в атомах металлов указано английским астрофизиком Локьером путем спектроскопического исследования некоторых звезд, где металлические пары отчасти разложились от страшно высокой температуры; а гелий и еще какой-то новый неизвестный газ оказались постоянно выделяющимися из недавно открытого металла радия и потому должны присутствовать и в остальных металлах. Поэтому можно сказать с уверенностью, что через несколько лет пребывания здесь мои работы будут лишь запоздалыми пророчествами о таких предметах, которые сделаются общепризнанными. Если б я был мелочно самолюбивым человеком, то я очень огорчался бы такой потерей своего труда. Но для меня, наоборот, каждый такой случай подтверждения бывает настоящим праздником. Только бы больше было света и истинного знания в человеческих головах, а откуда оно пришло, из Англии, Америки или Австралии, не все ли это равно? 

Очень бы хотелось мне, дорогая Груша, исполнить твою просьбу и рассказать тебе что-нибудь о своей жизни. Но для воспоминаний о прошлом теперь нет места, а современное не представляет подходящих предметов для переписки. Могу только сказать, что у меня, как у тебя, есть порядочно друзей из животного мира: воробьи, о которых я не раз писал, и несколько галок и голубей по-прежнему не перестают навещать меня на прогулках. Да вот еще хромая ворона прилетает по временам и просит себе чего-нибудь поесть. Ласточек в это лето не удалось воспитывать, да и синички почему-то исчезли в эту зиму, а то ранее одна из них даже забралась зимой на воротник моей шубы и долго чего-то искала носиком у меня за ухом, хотя никаких насекомых здесь, слава богу, не водится. 

Я чувствую по временам симптомы малокровия. Всего лишь несколько дней назад, возвратившись к себе в комнату с прогулки, где пришлось расчищать себе дорожку от снега, я вдруг увидел от утомления перед обоими глазами светлые большие пятна почкообразной формы, замечательно хорошо обрисовавшиеся на тусклом освещении противоположной стены. Таких я еще никогда не видал и потому присел, не раздеваясь, чтобы наблюдать их изменения, пока не пройдут совсем, но они лишь постепенно ослабевали и наконец исчезли, не обнаружив ничего особенно интересного. По причине этой слабости я и не занимаюсь совсем физическим трудом, за исключением переплетного, да и то не более двух недель в году. 

[...] Целую тебя семьдесят семь раз, дорогая Верочка, за то, что ты так хлопочешь и заботишься о моих работах. Какой ответ получила ты о них от министерства внутренних дел? Твое письмо, по женскому обыкновению, без обозначения года и месяца, но мне кажется, что оно написано в начале ноября, а потому и все, что ты говоришь в нем, относится еще к осени. 

Ты спрашиваешь меня, что я сделал со своей работой «Законы сопротивления упругой среды». И много и мало, мой милый друг! Еще в июне прошлого года я имел случай просить министра о посылке этой работы (вместе с «Качественным физико-математическим анализом» и первым томом «Строения вещества») на рассмотрение некоторым ученым, особенно компетентным в этих предметах, по моему мнению, и, к величайшей своей радости, получил разрешение. Все три рукописи были сданы мною еще в июне, но, к сожалению, до сих пор не удалось осуществить их передачу этим лицам[210], и потому в январе я попросил министра внутренних дел сделать это иначе (имен я, по-видимому, не могу тебе называть)[211] и потом передать их вам ввиду того, что вам так хотелось этого. Не знаю, окажется ли это возможным теперь. Мне так хотелось бы, чтоб мои работы, на которые я потратил столько лет, не лежали простым научным балластом. Я знаю, что в них есть выводы, которые должны показаться неожиданными для большинства специалистов, но все они относятся к таким вопросам, которые еще считаются нерешенными, а потому и оценка их неизбежно будет носить субъективный характер в зависимости от взглядов того лица, которое будет их читать. 

В таких работах неизбежно приходится критиковать некоторые из старых воззрений и высказывать новые, потому что ведь если б все повторяли только старое, то как могла бы наука двигаться вперед? Мне очень хотелось бы, чтоб после рассмотрения учеными мои рукописи сохранялись у вас, потому что в моем положении легче написать несколько томов научных работ, чем переслать их потом на рассмотрение кому-нибудь компетентному, кто мог бы воспользоваться ими. 

[...] Ты спрашиваешь меня о моих новейших занятиях. Летом и осенью, после отсылки вам письма, я занялся главным образом писанием второго тома «Основ качественного физико-математического анализа», а затем, в промежутки, написал три небольших исследования о структуре атомов вещества. 

В одном из них я изложил в возможно общедоступной форме взгляды на этот предмет выдающихся ученых XIX века и привел новые доказательства сложности атомов. В другом рассматривал причины самосвечения радия и других подобных ему веществ, а третье было посвящено электрическим явлениям и электрическим атомам. 

Так и проходило мое время день за днем, а на сон грядущий для отвлечения мыслей прочитывал, по обыкновению, по нескольку десятков страниц из какого-либо иностранного романа, чтобы не забывать языков. Только — страшная досада! — большинство из тех романов, которые пришлось читать в последнем году, были с преотвратительными концами, а ты знаешь, как я не люблю этого. И без того жизнь невесела, а тут еще и в романе дополнительное горе! 

Единственным оправданием такого безжалостного обращения авторов с действующими лицами в этом случае может служить разве только то, что они помещены в чрезвычайно дешевом издании чуть не по десяти копеек за роман, так что я вспомнил, читая их, одну карикатуру в каком-то старинном иллюстрированном журнале. 

Там изображена была толстая уличная торговка пирожками, а перед ней — покупатель-мастеровой, только что откусивший от купленного у нее пирожка один из концов и вытащивший из него при этом зубами лоскуток сукна вместо говядины. 

— Что же это такое? — говорит он торговке, показывая ей этот лоскуток. — Пирог-то с сукном! 

— А ты что же, — отвечает ему она, упершись руками в бока, — за две-то копейки с бархатом, что ли, захотел? 

Так и с этими моими романами! Если б кто-нибудь из читателей захотел пожаловаться на то, что в конце каждого из них все действующие лица погибают от чахотки, самоубийства и всевозможных напастей и никто не может уцелеть, то автор мог бы с таким же правом, как и эта торговка, ответить ему: 

— А ты что же, за десять-то копеек, да еще с хорошим окончанием захотел? 

Обнимаю и целую вас всех! Мой привет тем, кто меня еще не забыл! 

Николай Морозов.


Письмо XVI (25 июня 1904 г.)

Вот уже прошло несколько дней, милая моя мама, как я получил ваши письма и снова увидел ваше дорогое лицо. Сколько морщинок провело на нем неумолимое время с тех пор, как мы расстались! Но все же я с отрадой замечаю, что за последние годы вы изменились очень мало, и на последней фотографии (увы! единственной из трех, посланных в этот раз Верочкой и переданной мне) вы вышли даже несколько моложе и здоровее, чем были на некоторых из прежних снимков. И в этот раз, как прошлой весной, мне приходится отвечать вам в день своего рождения, и когда я стал по этому поводу припоминать для вас что-нибудь из нашей прошлой жизни, то мне вспомнилось прежде всего, как в один из этих самых дней я застал вас раз во флигеле, где вы перебирали в маленькой шкатулке с несколькими выдвижными ящичками вроде комода какие-то крошечные нарядные рубашечки и золотые крестики на цветных лентах. На мой вопрос, что это такое, вы ответили, что это наши крестильные рубашечки, которые вы сохраняете у себя для воспоминаний. Вы мне также показали тогда между ними три такие же нарядные рубашечки, принадлежавшие моим сестричкам, умершим в детстве, из которых я помню только одну последнюю; и даже помню, как я горько плакал после ее смерти и никак не мог себе простить, что иногда дрался с нею и раз отнял у нее куклу. 

Где-то теперь, дорогая моя, все эти ваши сувениры? 

Все ваши птенцы давно обзавелись своими гнездами, и некоторые уже вывели своих птенцов, а у других развалились и самые гнезда. Так проходит время, и одно за другим выходят на жизненную сцену все новые поколения. Только для меня одного, как будто заколдованного, не существует давно никакого времени. То кажется, что я лишь года три как расстался с вами; то кажется, наоборот, что все, что я видел за стенами своей крепости[212], я видел только во сне. Вот и это самое письмо я вдруг нечаянно пометил в черновом наброске 395-м годом по Р. X. только потому, что как раз перед получением ваших писем я думал о событиях того времени, а затем и сам сейчас же рассмеялся, увидев такое время в заголовке своего письма. Вот было бы хорошо, если бы я и отправил его под таким годом. Вы, пожалуй, подумали бы, я сошел с ума или шучу, а между тем это было только по рассеянности и по отвычке считать года, которые для меня ничем не отличаются один от другого. 

Этот 395-й год я написал потому, что продолжал в последние дни те астрономические вычисления о времени возникновения Апокалипсиса, о которых писал вам еще в прошлом письме. Пришлось этой весной исписать числами целую тетрадь, чтоб определить с надлежащей точностью видимое с Земли положение на небе Солнца, Луны и пяти известных древним планет на 30 сентября 395 года, и в результате оказалось не только полное подтверждение моих прежних выводов, что Апокалипсис написан в это время, но и обнаружился еще новый удостоверяющий их факт: оказалось, что в тот день было также и солнечное затмение, описанное в этой заинтересовавшей меня в старые годы древней греческой книге. Я убежден теперь, что она принадлежит перу Иоанна Златоуста и что вся его трагическая судьба после 395-го года находится в неразрывной связи с этим древним астрологическим сочинением. 

Таким образом и вышло совершенно неожиданно, что занятия теоретической астрономией вдруг завлекли меня в такую область науки, по которой я никогда и не собирался путешествовать: в историю первых четырех веков христианства. В библиотеке же нашей, к счастью для меня, оказалось достаточно материалов по этому предмету. Вот я и начал все пересматривать, стараясь выяснить себе как общий строй мысли, так и воззрения на природу у образованных людей того времени. И все это старался, по своему обыкновению, делать не по чужому изложению, а на основании имевшихся у меня, хотя бы и односторонних, старинных документов. Пересмотрел, между прочим, значительную часть Четьих-Миней на славянском языке и вычитал в них такие вещи, каких даже и не подозревал. Многие из приводимых там Макарием Киевским и Дмитрием Ростовским старинных легенд положительно не лишены остроумия. Особенно оригинально, например, сказание о том, как святой Макарий (Египетский) возвратил человеческий образ жене одного египтянина, нечаянно превратившейся в кобылицу. Совершенно как из «Тысяча и одной ночи», а я-то сначала думал, что эти толстые 12 томов, напечатанные древним славянским шрифтом на позеленелой от времени бумаге, — очень скучная и сухая материя. 

Минувшая зима прошла для меня так же монотонно и как будто даже больше лишена была каких-либо впечатлений из жизни окружающего мира, чем все остальные со времени нашей переписки. Оглядываясь назад на этот промежуток времени в поисках за каким-нибудь событием, о котором было бы можно поговорить с вами, я не могу заметить ни одной выдающейся точки, заслуживающей того, чтобы остановиться на ней в моем письме. Каждый день был похож на предыдущий и на все остальные и проходил мимо меня, не оставляя по себе никаких определенных, отличительных воспоминаний. Как будто несет тебя течение по безбрежному океану времени, где не видно вокруг решительно ничего, кроме бесконечного ряда однообразных волн! Каждый новый день, как вершина волны, поднимает тебя к сознательной жизни и обычным занятиям, и каждая ночь, как промежуток между двумя волнами, повергает во временное забвение, которое нарушается лишь смутными сновидениями, исчезающими из памяти так же легко, как и мысли и мечты во время бодрствования. 

Вот только в самое последнее время, в тот день, когда я получил ваши письма, это монотонное однообразие нарушилось чем-то вроде инфлюэнцы с кашлем, тошнотой и головной болью, которая и заставила меня на несколько дней отложить свой ответ, чтоб не обеспокоить вас, дорогая мамаша, известием о неокончившемся нездоровье. Теперь все это совсем прошло, и вот, как только отправлю вам это письмо, сейчас же примусь за переплет нескольких книг, который займет дней десять, а после этого снова войду в обычную колею и займусь разработкой некоторых интересующих меня физико-математических вопросов, так как тем для разработки и желания заниматься ими у меня всегда несравненно больше, чем средств и времени. 

Получила ли ты, Ниночка, свое ожидаемое штатное место?[213] Оказывается из писем, что тебя берут нарасхват в различные учебные заведения и что ты вообще пользуешься симпатией и взрослых, и детей. Последнее для тебя особенно важно, так как дети почти всегда лишь постольку симпатизируют наукам, поскольку им нравится сам преподаватель. Вот, например, моя первая гувернантка Глафира Ивановна (наша няня называла ее по простоте не иначе как Графиня Ивановна) любила больше всего лишь громко хохотать, а к нам, детям, относилась чисто формально и равнодушно, нисколько не стараясь приобрести нашего сочувствия, вследствие чего и я, и сестра Катя, тоже учившаяся сначала у нее, относились ко всем преподаваемым ею предметам с непреодолимой зевотой и старались лишь о том, как бы поскорее отделаться от них. А так как я был тогда довольно предприимчивый мальчик, то вскоре придумал средство сокращать этот неприятный для нас промежуток дня. Как только она за чем-нибудь уходила из нашей классной, находившейся тогда направо от парадного подъезда со стороны флигеля, так я сейчас же брал кочергу и переводил ею стрелку висевших там, под самым потолком, стенных часов на полчаса или минут двадцать вперед. Возвратившись назад минут через пять, она сейчас же взглядывала на часы и восклицала: 

— Ах, просто удивительно, как быстро летит время! Кажется, уходила всего на минутку, а прошло уже полчаса. 

Затем уроки кончались раньше положенного времени, и мы с сестрой убегали шалить и бегать по парку, а потом, когда все приглашались обедать, я нарочно забывал в классной свой носовой платок или что-нибудь другое, чтоб побежать за ним во время общего передвижения в столовую и снова перевести кочергой стрелку обратно, сколько следовало. Так это и продолжалось целую зиму и часть лета. Но по пословице «Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить» наступило наконец и крушение моей выдумки. Пошла раз наша «Графиня Ивановна» поставить утюг в кухню на плиту для своих воротничков, а окна в классную были растворены. Когда она миновала их и скрылась за выступом парадного подъезда, я схватил кочергу и начал переводить стрелку, а она, забыв что-то, внезапно повернула назад и видит с дорожки в окно, под самым потолком противоположной стены, часы и поднимающийся к ним конец кочерги, а меня не видит под часами. 

— Что такое там! — кричит она в окно. — Разве можно кочергу вешать на часы? 

Я, конечно, сейчас же отдернул свой инструмент и поставил на место, говоря, что снимал паука, но она догадалась и говорит: 

— Теперь я понимаю, почему эти часы то идут вперед, то отстают каждый день. 

Так и пришлось прекратить мои упражнения в часовом искусстве. 

Но зато, когда наконец взяли ко мне гувернера (Мореля), все сразу пошло совершенно иначе. Он был молод и умел внушить к себе симпатию, а потому и все, что он преподавал, начало поглощаться мною с жадностью, а время занятий стало казаться даже слишком коротким. Он любил естественные науки, и эта склонность сейчас же передалась и мне, и притом в тысячу раз сильнее, чем была у него. Именно с этого времени я и начал заниматься естествознанием и составлять всевозможные коллекции. 

Но еще более сильное впечатление произвел на меня один известный петербургский педагог Федор Федорович Резенер, умерший лет десять тому назад. Он приехал на лето в семейство наших знакомых помещиц Глебовых заниматься с их старшей дочкой, и они всей компанией приехали к нам. Он мог бы прямо сказать обо мне: «Пришел, увидел, победил», — и все это только потому, что с первой же встречи сразу отнесся к моим занятиям и коллекциям, как к серьезному делу, и толковал со мной о них и обо всем другом без внешних признаков снисхождения, как будто с товарищем. Потом, когда он, уезжая в Петербург, прислал мне на память один из своих переводов — «Микроскопический мир» Густава Иегера с надписью: «От переводчика», — то я готов был за него в огонь и в воду и, как только встречал в каталогах какую-нибудь книгу, на которой написано: «Перевод Ф. Ф. Резенера», старался при первой же возможности раздобыть ее и прочесть. А он был одним из лучших переводчиков естественно-научных книг и этим принес мне большую пользу. 

В таком же точно положении находитесь теперь и ты, Ниночка, и ты, Маня, и нет пользы, мои дорогие, больше той, какую вы можете принести, стараясь внушить этой мелюзге любовь к знанию и умственному труду! 

Да, вот и ты, дорогая моя Маня, стала на самостоятельную дорогу! Желаю тебе от души полного успеха и вполне понимаю описанное тобою состояние души, когда ты в первый раз появилась перед своей аудиторией и увидела, как на тебя с любопытством смотрит несколько десятков пар глаз, замечая каждое твое движение. Почти то же раз было со мной, когда мне пришлось читать в московской Пробирной палатке для небольшого кружка товарищей и друзей лекцию о происхождении миров, а в залу, где я должен был читать, вдруг попросил позволения явиться послушать один инженерный генерал, начальник этой палатки и отец одного из товарищей, а с ним и целая куча его гостей обоего пола, среди которых был десяток полузнакомых мне расфранченных дам, и все они, рассевшись на почетных местах, с любопытством уставились на меня. В первый момент было очень неловко и замирало сердце, и приходилось следить за своим собственным голосом, чтобы говорить ровно и не выдавать своего волнения, но к средине речи, видя, что все идет благополучно, я и сам увлекся предметом и даже увлек за собой и эту неожиданную публику, потому что по окончании речи произошли всеобщие оживленные разговоры о затронутом мною предмете[214]

Вообще говоря, мне не раз приходилось здесь в разное время преподавать в более или менее популярной форме различные физико-математические науки, но большей частью взрослым, а это, по-моему, несравненно утомительнее, чем иметь дело с детьми или с большой публикой. Взрослые менее внимательны к тому, что говорят, а некоторым даже совсем невозможно ничего втолковать: они часто требуют, чтоб им объяснили не так, как представляется наиболее удобным самому лектору, а так, как этого хотят они, еще не знающие предмета. Они постоянно прерывают изложение различными вопросами и преждевременными недоумениями, которые и без этих вопросов объяснились бы через одну или две минуты, а в данный момент только отвлекают внимание от сущности дела и делают изложение чем-то вроде тряской поездки на крестьянской телеге по мостовой из булыжника. 

Но если кому-нибудь бывает особенная польза от преподавания, то это, несомненно, самому преподавателю. Вот, например, тебе, моя дорогая, как ты говоришь, пришлось в эту зиму подучивать курс средней истории, но я уверен, что теперь, по окончании, ты стала знать его так хорошо, как никогда не знала бы ранее, хотя бы и читала различные книги по этому предмету целую жизнь. Нечто подобное было и со мной, когда мне раз пришлось преподавать полный курс теоретической кристаллографии одному человеку, почти совсем лишенному пространственного воображения, абсолютно необходимого при изучении этой науки, хотя бы (как это было в моем случае) и при помощи многочисленных моделей. Он приобрел не особенно много и ненадолго, но зато от постоянной возни с ним мне самому все вдруг сделалось ослепительно ясно! Так вот и ты, наверно, достигнешь года через два по своему предмету такой ослепительной ясности ума, что если б кто-нибудь разбудил тебя среди ночи и вдруг спросил, например, в какой стране и в каком году женщины вынесли на спинах своих мужей из осажденного города, то ты раньше, чем проснуться окончательно, успела бы уже ответить на оба вопроса. А я так вот уже и забыл, в котором году это было! Помню только, что это произошло в Вейнсберге во время борьбы города с германскими королями. Один из королей осадил город и, когда увидел, что жителям приходится сдаваться, объявил, что истребит в нем всех, кроме женщин, которым предоставил право беспрепятственно выйти из города со всем имуществом, которое они могут унести на своих спинах. А вейнсбергские дамы взяли да и вынесли оттуда всю тяжелую мужскую половину!

Если у тебя будет время и охота, то прочти, между прочим, Стасюлевича: «Историю средних веков в исторических памятниках». Благодаря оригинальности изложения прямо цитатами из древних документов это — очень интересная работа. 

Вот у меня пропала охота заниматься и цветоводством, и чем-либо другим, кроме научных вопросов! Как-то чаще и яснее начинает чувствоваться и сознаваться, что жизнь не бесконечно длинна и что ни одного потерянного даром дня уже не вернешь обратно. И хочется поскорее разработать и закончить те научные труды, многие из которых были намечены мною, когда я был еще на воле, хотя и не могу себе представить, что с ними будет, если не надеяться на какую-либо счастливую случайность. Когда-то я читал в давно окончившем свое существование журнале «Слово»[215] одно стихотворение, которое не раз приходило мне на память в моем уединении: 

Догорает свеча, догорает,

А другого светильника нет!

Пусть мой труд остановки не знает,

Пока длится мерцающий свет!

Пусть от дремы, усталости, скуки

Ни на миг не потускнет мой взгляд,

Пусть мой ум, мое сердце и руки

Сделать все, что возможно, спешат.

Чтоб во сне меня мысль утешала,

Чтоб последняя вспышка огня,

Чтоб последняя искра застала

За работой полезной меня!

Чтоб, уйдя поневоле к покою,

Мог сказать я в тот горестный час,

Что умножил хоть каплей одною

Добрых дел моих скудный запас! 

Как бы ни старался я выразить словами то настроение, которое охватывает меня, когда минует период усталости или тоски и я принимаюсь за какую-нибудь новую научную работу и начинаю ее обдумывать и писать день за днем целыми месяцами, пользуясь теми небогатыми материалами, какие есть в моем распоряжении, я никогда не мог бы выразить это лучше, чем в только что приведенном стихотворении о догорающей свече. Так иногда чувства одного человека находят себе отголосок в душе другого, совсем ему не известного и далекого. 

Мне очень было грустно, мой милый Петя, когда я узнал, что нельзя было передать вам моих научных сочинений, но будем надеяться на будущее. «Времена меняются», — говорит латинская пословица, и иногда то, чего нельзя было сделать в этом году, оказывается возможным в будущем или наоборот. Недавно мне сказали, что три мои работы, о которых я писал вам прошлый раз, т. е. первый том «Строения вещества», «Основы качественного физико-математического анализа» и «Законы сопротивления упругой среды движущимся в ней телам», отданы теперь на рассмотрение компетентному лицу, но я не знаю его имени, Менделееву же и Бекетову, о которых я просил, оказалось, было неудобно по причине «преклонного возраста обоих»[216]. Очень мне хотелось бы, чтоб и тебе удалось познакомиться когда-нибудь с моими работами, и при случае я буду еще об этом просить, да и вы помогите мне, если увидите, что обстоятельства будут благоприятны. Я же на этот счет живу теперь в совершенных потемках. 

А как мне хотелось увидеть вас всех, в какие наряды вы ни облеклись бы, и родные места, где каждый куст и каждый пригорок так много говорят сердцу! Лучше уж и не огорчать себя воспоминаниями об этом! Сейчас за неимением новых пересматривал ваши прежние фотографии в своем альбоме. Вот и наш дом, где все мы жили вместе, и флигель, и каменные ворота вдали, куда мы ходили иногда гулять, и подъем на горку в парке, поросший березами, и широкое ровное поле под горой, и большой пруд с островком посредине. Как он весь зарос водяными кувшинками! Их белые цветки так и торчат из воды повсюду вокруг лодки, где наклонилась ты, Верочка, с веслами в руках. 

Сижу сейчас и думаю, что-то творится теперь на белом свете? Когда-то в Швейцарии пришлось мне посетить Ронское ущелье. Лет сорок тому назад в него еще никогда не ступала нога человека, потому что река прорезала в этом месте целый горный хребет от самого верха до низу и текла не менее двух верст в узкой расщелине, дна которой никто никогда не видал со склонов горы. Но человеческая предприимчивость воспользовалась и этой таинственной пропастью, которую народное воображение считало испокон веков жилищем горных фей и горных духов и гномов. С обоих концов ущелья стали пробивать одну за другою дыры в отвесной каменной стене, начали вставлять туда толстые железные стержни и крючья и привешивать на них в мрачной глубине расщелины висячие деревянные мостки вроде длинного балкона в нескольких саженях над мутными мечущимися волнами потока. И вот все то, что было, казалось, тайною от века, стало вдруг доступно человеческому глазу за каких-нибудь два франка. 

И я проходил вместе с несколькими русскими и английскими спутниками по этим висячим и гнущимся под ногами, хрупким по внешности мосткам с большими щелями между досками, нарочно оставленными для эффекта. От шума и грохота потока не слышно было человеческого голоса; внизу в полутьме метались волны и крутились водовороты, а вверху, на громадной недосягаемой высоте, синела лишь узкая полоска голубого неба. Весь мир, казалось, был сжат в этой узкой щели, и таким же представляется мне он часто и теперь. Когда я гляжу в промежуток между бастионами на несущиеся вверху облака и на летающих под ними ласточек и стрижей, я часто вспоминаю об этом Ронском ущелье. Все, что делается в мире, представляется отсюда таким же далеким, каким оно казалось и тогда. И что же удивительного в том, что я чуть не пометил по рассеянности этого самого письма 395-м годом? 

Я живу все эти годы главным образом своим внутренним миром и если сохранил еще в себе живую душу и восприимчивость не только к печальному, но и к смешному, то это только потому, что раньше, чем я исчез со света, у меня в голове уже много было научных вопросов, которые хотелось разрабатывать, и предметов, которые хотелось изучать. Вот окончу сейчас это письмо и снова примусь за них и снова на полгода войду в обычную колею. В это полугодие я успел закончить статью о радиоактивных веществах и книгу по древней астрологии конца четвертого века, для которой нашлись случайно достаточные материалы, как я уже писал в начале этого письма. Вышло довольно живо, и я назвал свою книгу: «Откровение в грозе и буре; история возникновения Апокалипсиса». Теперь примусь опять за теоретическую физику и буду разрабатывать один новый математический метод исследования физических вопросов. Если позволит здоровье, окончу к новому году и напишу вам тогда об этом новом произведении. 

Прощайте все, мои дорогие! Будьте здоровы и счастливы!


Письмо XVII (Январь 1905 г.)[217]

Дорогая, милая мамаша!

Вот и снова тихо пришел в мое жилище Новый год и снова принес за собою обычные известия из родных краев. Все у вас осталось, говорят ваши письма, без особенных перемен, не случилось ничего особенного, ни дурного, ни хорошего. И когда подумаешь об этом спокойно, то кажется, что такое отсутствие событий не дает ровно никаких поводов ни для радости, ни для печали. А между тем, дорогая, у меня все-таки сразу стало легче на душе, как только я получил вашу обычную посылку и узнал, что все у вас идет по-старому. Это, вероятно, потому, что в моей тусклой личной жизни как-то привыкаешь больше ждать печальных, чем радостных событий. 

О себе я тоже не могу сказать ничего особенного[218]. По-прежнему живу, как в заколдованном замке, и каждый новый год проносится над его крышей, как тень чего-то далекого, невидимого и недоступного, совершающегося где-то во внешнем мире. Здоровье мое ни хуже, ни лучше, занятия те же самые. Пишу том за томом новые работы по физико-математическим наукам. 

[...] Сейчас, дорогой мой Петя, я только что снова пересмотрел твои философские размышления в последнем письме. Написаны они тобою, очевидно, в минуту утомления рутиной обыденной жизни с ее однообразными интересами, когда человеку хочется на время уйти в глубину своей собственной души и определить свое отношение к окружающей нас беспредельности, в вечной жизни которой теряется каждое наше единичное существование, хотя и составляет в ней неотъемлемую часть. Ты говоришь, между прочим, что «природа устроила очень разумно, не сделав нас бессмертными в том смысле, как мы это привыкли понимать», т. е. в смысле сохранения памяти о бывшем до нашего рождения, что «каждый из нас, быть может, пережил миллионы видов существования и каждый раз, начиная снова жизнь, радуется ей, как чему-то новому и интересному». Можешь себе представить, что это самое, притом почти в тех же самых выражениях, приходило и мне в голову, и я даже написал лет пятнадцать тому назад небольшой рассказ «Эры жизни»[219] (научная полуфантазия), где все эти мысли в связи с соответствующими фактами естествознания вложены в голову одинокого мечтателя, размышляющего о прошлом и будущем Земли в своей одинокой комнате под шум зимней вьюги, осыпающей снегом его окно. Как жаль, что я теперь не могу послать тебе этого рассказа в виде отголосков твоих собственных мыслей! 

Те немногие, кому приходилось его читать, говорили мне потом, что он произвел на них в чисто литературном отношении очень яркое впечатление, но по отношению к его философскому смыслу мнения разошлись в двух диаметрально противоположных направлениях в зависимости от мировоззрения читателей. Одни объявили его «вкладом в поэзию науки»[220], а другие[221] говорили мне, наоборот, что это — настоящая галлюцинация сумасшедшего, написанная до того реально, что у них явилось даже сомнение в нормальности моих умственных способностей в то время, когда я писал этот рассказ. А между тем в нем нет решительно ничего более необыкновенного, чем твои собственные мечтания, с которыми притом же находятся в полном согласии философия и религия всего азиатского юго-востока. Только одно я сюда прибавил от себя в виде «нового вклада» не то в науку, не то в поэзию: на основании давно известного в химии закона «изоморфных замещений» одних веществ другими я старался доказать возможность существования сознательной жизни, совершенно аналогичной нашей, даже на таких раскаленных светилах, где вместо водного океана бушует еще океан расплавленного кварца, а на континентах, состоящих из веществ еще более тугоплавких, текут стеклянные ручьи и реки и носятся кварцевые облака. 

Конечно, все тела и кости современных живых существ сгорели бы в одно мгновение, если бы они перенеслись туда без изменения. Но если их углеродистые вещества заменить соответствующими химическими аналогами, плавящимися при очень высоких температурах, то можно доказать совершенно научно, что этого рода аналоги белков оказались бы способными к химическому обмену веществ, а следовательно, и к физиологической деятельности даже и при таких необычных условиях. 

Вся суть моего рассказа и заключается в том, что изображенный в нем одинокий узник мечтает под шум ночной вьюги, будто и он когда-то жил в другой телесной форме и при других условиях. Я думаю, что рассказ тебе понравился бы. 

[...] Я рад, дорогой мой Петя, что ты написал мне все эти твои размышления и ввел меня не только в окружающую тебя внешнюю обстановку, но показал также и уголок твоей собственной души. Как жаль, что у меня нет места поговорить с тобою более подробно об этих интересующих и меня предметах, вот хотя бы и о затронутом тобою вопросе о существовании или несуществовании в природе абсолютной пустоты. Твое мнение, что пустоты быть не может, высказано еще знаменитым математиком Декартом, который даже утверждал, что если б то, что наполняет какой-нибудь сосуд, было вынуто из него без замещения чем-нибудь другим (например, воздухом или всенаполняющим мировым эфиром), то стенки этого сосуда, не имея ничего между собой, оказались бы в соприкосновении. Мне кажется, что этот философский, или, скорее, метафизический, парадокс основан исключительно на злоупотреблении словом «ничего», потому что сейчас же является вопрос: а можно ли сказать, что пустое пространство есть ничто только потому, что в нем нет ничего другого, за исключением самого пространства? Ведь пустое пространство, как оно представляется нашему уму — беспредельное и непрерывное, — это только отсутствие чего-либо материального. 

Я лично вместе с Фарадеем, с Максвеллом и другими естествоиспытателями новейшей школы отвергаю только передачу действий через пустое, т. е. лишенное вещества, пространство, и признаю возможность передачи влияний от предметов к предметам лишь в момент соприкосновения некоторых из их атомов или через окружающую среду, состоящую, подобно газовой, из сталкивающихся и отскакивающих друг от друга упругих молекул, тоже передающих друг другу свои воздействия механическим путем в моменты своих соприкосновений. Но для движения самих атомов и его вечного продолжения без замедлений, естественно, должны, по-видимому, существовать между первичными частицами веществ промежутки, в которых ничто не мешает им ни сближаться, ни расходиться, хотя и здесь является вопрос о природе самого соприкосновения, потому что раз между соприкасающимися неделимыми частичками нет никакого промежуточного пространства, то должно бы произойти их слияние воедино, хотя и в одной лишь точке соприкосновения и на один момент. Здесь, дорогой мой Петя, мы подходим уже к таким основным вопросам знания, которые выходят из пределов нашего современного понимания. Сколько ни ломай себе голову, тут ничего не узнаешь нового, кроме самого факта. 

Мои научные работы, милая Верочка, в последние полгода несколько приостановились. Больше всего я писал и приводил в порядок за это время черновые наброски для второго тома «Основ качественного физико-математического анализа», первый том которых вместе с двумя другими —  о «Строении вещества» и «Законами сопротивления упругой среды движущимся в ней телам» — был, как ты знаешь[222], послан департаментом на рассмотрение кому-то из специалистов. Но об их окончательной судьбе я до сих пор не имею никаких дополнительных сведений, хотя и прошло уже более полутора лет с тех пор, как я получил разрешение послать их и передал местному начальству. 

Не знаю, не слишком ли я предаюсь оптимизму, думая, что если б ваша просьба министру о позволении передать брату эти мои работы была написана не в позапрошлом году, а в этом, то она, может быть, имела бы более успеха. Таких тяжелых для меня лет, какими были два прошлых года (до самого лета 1904), я уже давно не знал, да ты и сама, верно, заметила это по тону моих последних писем. Посмотрим, что-то принесет нам этот год! Более всего хотелось бы мне, конечно, получить какой-нибудь отзыв о посланных мною работах, а затем хотелось бы особенно, чтоб вместо обратного возвращения ко мне их передали брату. Если представится случай, то непременно буду просить об этом министра, а также и о передаче брату других моих работ, которые бесполезно лежат у меня теперь уже много лет. 

Присланную тобою фотографию мамы с Александром Николаевичем я получил в этот раз без всяких затруднений и даже вообразил себе, не знаю почему, а как-то так, по общему неуловимому впечатлению, что, может быть, теперь тебе не возвратили бы назад и фотографию Ниночки только из-за того, что она снялась для меня в наряде Сандрильоны-судомойки с мочалкою в руке. Впрочем, ты ведь и сама недавно была в Петербурге и, конечно, знаешь лучше меня, что теперь можно и чего нельзя. 

Я по-прежнему каждый день хожу, закутавшись, по своей тропинке в садике и мечтаю среди сугробов снега, но по временам вдруг взгляну и увижу: целые десятки воробьиных глаз смотрят на меня с голых ветвей кустов и следят за каждым моим движеньем, ожидая крошек хлеба. И невольно приходит тогда в голову: то, что для тебя представляет лишь случайный интерес, для других существ является очень важным фактом в жизни и ты сам являешься для них очень важной особой, за каждым движением которой необходимо очень внимательно следить. 

Не беспокойся так сильно о моем здоровье, дорогая Варя. Хуже всего для меня не оно, а моя рассеянность и забывчивость. Читаешь иногда свои старые заметки и думаешь: да неужели это я написал? Если не в чем другом, то в этом я стал теперь похож на знаменитого физика Ампера, который раз, отправляясь из своей квартиры к знакомому, начертил на своей двери: «Ушел и не вернусь до десяти часов». Не застав знакомого дома, он вернулся назад и вдруг видит на дверях свою собственную надпись. «Экая досада, — говорит он, — и этот тоже ушел и не вернется до десяти часов! Что же мне теперь делать? Пойду и погуляю по улице!» И ушел. 

Вот то же самое часто бывает теперь и со мной. Прощайте же, мои дорогие! Будьте здоровы и счастливы. Целую всех племянников и племянниц. Мой привет всем, кто меня не забыл. 


Письмо XVIII (6 августа 1905 г.)

Дорогая моя, милая мама, вот снова увидался я с вами на фотографической карточке и мысленно целую вас множество раз. Я думал, что человек, живущий в обычных, нормальных условиях, даже и представить себе не может, какая это отрада — видеть родные физиономии и родные места, хотя бы только на картинках. Это совсем не то, что одни простые письма безо всяких иллюстраций! Из писем узнаешь, что пережито и передумано человеком, но он сам как живое существо остается в тени и рисуется в воображении как-то смутно, как будто встретился с ним ночью. А потом обыкновенно оказывается, что его внешность совсем не такая, какою ее представлял себе. Это со мной нередко случалось, когда я знакомился с людьми на свободе сначала по переписке, а потом уже лично или в давние годы через стену. 

Но другое дело, когда сразу получаешь и письма, и фотографии их авторов. Тогда все освещается, и кажется, что если когда-нибудь пришлось бы увидеть этого человека, то сейчас же узнал бы его в целой толпе. Так я знаю теперь и представляю себе очень живо всех своих племянников и племянниц, карточки которых мне были присланы, хотя они и появились на свет и выросли уже после моего заключения. Знаю и Ниночку, и Маню, и Ниночкину тетю Нину, и всех тех, кто окружает вас теперь в родных краях, а за вами самими, дорогая мама, могу следить, открыв свой альбом, год за годом. Вот и теперь пересмотрел все, собираясь вам писать. 

Сижу сейчас в уголке крошечного, как клетка, садика и пишу вам это письмо посреди травы под тенью лопуха и необыкновенно высокого зонтичного растения (Archangelica officinalis), которое нарочно не полол, потому что оно мне кажется очень живописным. Вечер теплый и ясный, солнце склоняется к закату, а высоко над головой летают последние перелетные ласточки и щебечут между собою о чем-то неизвестном. И вот переношусь своими мыслями к вам и думаю, что и у вас теперь такой же ясный и тихий вечер и все у вас, может быть, уже сидят за большим столом на террасе или в саду под тенью больших берез и пьют вместе с вами вечерний чай или, может быть, выкупались и возвращаются домой. 

Мое здоровье, дорогая, то же, что и прежде. 

[...] Я рад сообщить тебе, что уже не раз упомянутые в этих письмах мои работы «Строение вещества», «Основы качественного физико-математического анализа» и «Законы сопротивления упругой среды движущимся в ней телам» переданы этой весной после двухлетних затруднений тому же самому профессору[223], который рассматривал четыре года тому назад мою прежнюю работу «Периодические системы». В следующем письме, зимой, вы, может быть, получите от меня и сообщение о результатах. 

В этом же году я написал новую книгу по высшей математике, где дается дальнейшее развитие вопросам, поднятым еще в первую половину XIX столетия гениальным английским математиком Гамильтоном, основателем так называемой «векториальной алгебры» и метода «кватернионов». Вот этому-то самому предмету и посвящена только что законченная мною теперь работа «Аллотропические состояния и метаморфозы алгебраических величин»[224], где аллотропическими состояниями величин называются такие случаи, когда они принимают вид комплексных и им подобных выражений, считавшихся в старые времена «мнимыми», но реальность которых была указана еще Гамильтоном. 

Знаю, дорогая моя Верочка, что от этого определения у тебя останется только звон в ушах, но уж прости меня: никакого другого тут дать невозможно. Таков предмет, все это сочинение (составляющее 26-й том моих работ и черновых набросков) переполнилось математическими формулами, графиками и вычислениями. В нем только четыреста с небольшим страниц, но, для того чтоб написать их в этом окончательном виде, пришлось исписать различными подготовительными вычислениями по крайней мере вчетверо больше бумаги, а потом лишь резюмировать их окончательные результаты. Некоторые вычисления приходилось делать подряд несколько дней и исписать цифрами и преобразованиями страниц по двадцати бумаги, а потом свести все на одну страницу, и голова у меня под конец подобных утомительных операций готова была лопнуть, а бросить посредине и отдохнуть было нельзя, чтобы не потерять связи начала вычисления с их концом. Раз дошел даже до такого отупения, что стал наконец путать таблицу умножения и, получив нелепый результат, нашел при проверке, что в одном месте я сосчитал пятью пять — сорок пять, вследствие чего написал и посылаю теперь для моих маленьких племянников и племянниц следующее стихотворение:

Жил поэт

До ста лет;

Он играл на лире:

Пятью пять —

Двадцать пять,

Дважды два — четыре.

Так поэт

Жил сто лет

И почил он в мире...

Пятью пять —

Двадцать пять,

Дважды два — четыре[225].  

Из нескольких строк, милый Петя, в которых ты сообщил мне твои мысли о причинах тяготения, я не мог вполне отчетливо выяснить себе твою идею. По-видимому, ты сводишь всемирное тяготение на действие остаточных электромагнитных сил, к которым по новейшим представлениям сводится химическое сродство атомов вещества, так как эти мельчайшие частички в природе действительно притягивают друг друга, как ты и говоришь, подобно тому как северный полюс одного магнита притягивает южный полюс другого и наоборот. Отсюда, конечно, возможно предположить, что остаточные силы этих химических воздействий при больших скоплениях вещества могут простираться и на огромные расстояния, если притягательные магнитные силы противоположных полюсов у небесных светил не уравновешиваются отталкивательными силами их однородных полюсов. Но будет ли это, в сущности, объяснением тяготения? Одно неизвестное здесь только заменяется другим, а самый механизм явления по-прежнему остается в тумане. 

Вот почему те взгляды, которые уже высказывались некоторыми астрономами вроде Секки и других, являются для меня более понятными, так как сводят дело к простым точкам частиц окружающей среды, упругость которой возрастает по мере удаления от центра небесных светил, хотя бы по причине излучения ими в окружающее пространство света и теплоты. Замечательно, что и сам Ньютон, как видно из одной его заметки, относящейся к 1675 году, старался найти механические причины тяготения в действиях все наполняющего мирового эфира и говорит, между прочим, что солнце «для своего постоянного горения» должно поглощать из окружающих мировых пространств находящиеся в них газообразные вещества, и их постоянное течение к солнцу могло бы увлекать за собой и планеты, вызывая таким образом как будто притяжение между ними. 

Конечно, с точки зрения современной астрономии этот взгляд давно сделался анахроничным, но заключающаяся в нем идея чисто механического объяснения является единственной, которую приходится разрабатывать в настоящее время, даже и по отношению к действиям магнитов друг на друга, из которых ты исходишь. Несомненно, что северный магнитный полюс одного небесного светила должен (как ты и допускаешь) в некоторой, хотя и чрезвычайно малой, степени притягивать южный магнитный полюс другого и отталкивать его северный полюс, но сейчас же является вопрос: почему же вообще магниты действуют друг на друга? В этом-то последнем объяснении и заключается весь вопрос. 

А так как мы с тобой не можем решить его окончательно, то лучше перейдем к твоим домашним делам, тем более что устраиваемые у тебя любительские спектакли меня очень удивили. Я никак не мог представить себе, что в нашей глуши могут найтись актеры-любители, способные сыграть «Грозу» Островского, «Предложение» Чехова и другие пьесы, которые ты назвал. И все это — в нашей большой зале, в которой мы когда-то играли в жмурки! Просто удивительно, как цивилизовалась провинция. 

На присланной мне коллективной фотографии сидишь ты, милая Груша, такая худенькая, что первое мое пожелание тебе — это немного растолстеть! Недавно я тебя видел во сне и очень странным образом. Казалось, что как будто мамашины мечты сбылись, и я действительно живу в Боркé во флигеле. Заспавшись утром, вскакиваю с постели и вижу, что уже десять часов. Вот, думаю, опоздал к чаю и смотрю из восточного окна флигеля, не видно ли вас на балконе большого дома, за чаем. Но вижу только тебя одну, да и то спиной ко мне. Я бросился одеваться и вдруг с ужасом вспомнил, что все двадцать шесть томов моих записок по физико-математическим наукам, все, над чем трудился ежедневно пятнадцать лет, пропало где-то в дороге! Меня охватило такое отчаяние, что и сказать нельзя: все мои мечты принести какую-либо пользу науке пропали даром! Но сейчас же мне пришло в голову: да ведь это только сон! Не мог я никак попасть в этот флигель! И вот начинаю ломать себе голову, как бы мне отличить этот сон от действительности, и нет никаких средств убедиться, что я сплю. Наконец просыпаюсь от волнения и вдруг вижу, что все мои сочинения стоят в целости у изголовья моей кровати. 

Вообще, я очень часто вижу себя во сне во всевозможных самых опасных положениях, но большею частью нисколько не боюсь, так как отлично сознаю, что это — сон. Раз, например, попал в камышах в лапы к огромному тигру, но в тот самый момент, когда он уже хотел перекусить мне горло, я вдруг успокоился и сказал себе: «Не может он этого сделать, ведь это только во сне!» А тигр зарычал от ярости и ушел. 

Ты как-то спрашивала меня, что я теперь читаю? Да все, как и прежде. Кроме научных сочинений по своей специальности, больше всего — иностранные романы. Давно перечитал все английские, какие были, некоторые по два раза и более. Недавно прочел очень недурной фантастический роман Уэллса «Морская дама» и начал читать Дюма-отца «Le Vicomte de Bragelonne», но, прочитав шесть с половиной томов, бросил с досадой, не кончив полутора остальных. Во всяком романе для меня нужно кому-нибудь сочувствовать, а тут решительно некому: все действующие лица не люди, а куклы, и на самых патетических местах вдруг начинаешь смеяться! Взял вместо него Жорж Занд и немного успокоился, как будто из-за грубо намалеванных кулис попал на простор лугов и полей. Теперь читаю по-немецки «Сузи» Шпильгагена, конечно, только в промежутках между своими физико-математическими работами и размышлениями, так как романы мне служат только отдыхом от них. 

Вот уже кончается и лето. В мое окошко снова начала заглядывать с высоты желтая звезда Арктур, обычная для меня вестница близкой осени, и я каждый вечер обмениваюсь с ней приветом в ожидании других звезд, поочередно посещающих меня в продолжение зимы, так как летом ничего не видно: заря во всю ночь. Скоро в уголке, где я вам пишу, будут лежать сугробы снега, и от зеленых растений, среди которых я теперь сижу, будут выглядывать из них только сухие поблекшие стебли. 

Прощайте же, мои дорогие! Целую вас всех множество раз! 

Ваш Николай Морозов[226].

Письма к разным лицам

О. С. Любатович (11 февраля 1882 г.)

Милая Ольга!

Только что узнал о твоем аресте от следователя по твоему делу и, едва получив письменные принадлежности, спешу написать тебе несколько строк. Как ты поживаешь, как твое здоровье? Береги себя. Не скучай, спи больше, не волнуйся, читай романы, это развлекает, иначе ты совсем заболеешь, тогда я заболею тоже. Есть ли у тебя деньги? Если нет, то я попрошу позволенья переслать тебе часть моих. У меня достаточно. Я совсем здоров и нисколько не скучаю благодаря тому, что веду очень регулярную жизнь. Вот только известие о твоем аресте тяжело подействовало на меня, но ничего — привыкну. Теперь, по крайней мере, можно будет писать по временам друг другу. Отвечай скорее и пиши больше. Целую тебя. 

Н. Морозов.


 В. К. Плеве (СПб., крепость, 14 марта 1882 г.)

На последнем свидании со мной мои родные, расставаясь со мной на долгое время (если не навсегда), выражали сильное желание иметь мою фотографическую карточку. Поэтому я решаюсь обратиться к Вам с покорнейшей просьбой, не сочтете ли возможным выдать им для передачи моей матери одну из имеющихся в департаменте моих карточек, или, если это невозможно, не позволите ли Вы мне сняться для них на свой счет. Я очень прошу Вас не отказать мне в одной из этих просьб. 

Николай Морозов.


Родным (16 марта 1882 г.)

Дорогая моя мамаша, дорогая сестра и брат! 

Наконец-то после столетнего молчания я могу послать вам письмо, не опасаясь, что оно будет для вас только новым поводом беспокойства и преувеличенных опасений за мою участь. До сих пор я писал вам всего один раз, тотчас же после моего отъезда за границу, но письмо мое, как я узнал теперь, затерялось в дороге, и я, не получая от вас никакого ответа, уже не решался писать вам еще раз. 

Но все это время я не переставал думать о вас, и часто, сидя с книгой в руках на берегу голубого Женевского озера, среди роскошной южной зелени, прямо над которой уходили за облака высокие снежные горы, я мечтал о вас и о вашем Боркé и с радостью променял бы все это на одно катанье с вами на нашей деревенской лодке. 

Как вы поживаете, что делаете и думаете? Сколько перемен, должно быть, совершилось у вас за это время. Как выросли деревья в саду, как разрослись акации в кругу, как зарос тиной пруд (если только его не вычистили), и как стала велика та березка в кругу, которую я посадил лет пятнадцать тому назад над могилой найденного мной и потом умершего воробья! (Впрочем, ее, кажется, скосили.) Сколько перемен, должно быть, произошло и в вас самих! 

Ты, Петя, говорят, стал настоящим Немвродом и целые дни ходишь с ружьем за тетеревами и другими птицами и стал так велик, что я едва достану тебе до глаз. 

Вы, сестренки, стали также совсем большие. Мне приносили карточки Груши и Вари, я долго их рассматривал, и тебя, Варя, я даже не узнал, потому что я до сих пор не мог вообразить тебя больше стула, на котором ты, бывало, обедала с нами за маленьким столом. Верочка стала такая тоненькая, что, когда я увидел ее на свидании, мне даже стало ее жалко. Ты, Груша, изменилась менее, чем другие, и я тебя сейчас же узнал и нашел в тебе некоторое сходство с мамашей. Но как выросла и ты! Твоей карточки, Надя, я, к несчастью, не видел, но ты тоже, должно быть, очень выросла, потому что вышла уже замуж и имеешь даже своих детей. Как бы я хотел тебя видеть и Катю, которая, кажется, живет не с вами. Передайте ей, что я ее целую и обнимаю, и спросите, помнит ли она, как мы с ней вырезывали лошадей и всяких зверей из бумаги и прятали их во флигель за печкой, когда к нам назначили гувернантку? Я это отлично помню. Я тогда был еще очень мал и зол и помню, что иногда бил ее, как это, впрочем, делают, кажется, все старшие братья. Передайте мои приветствия обоих beaux frér'am[227], из которых я, к сожалению, знаю только одного, и всему вашему молодому поколению, которое я целую. 

Но особенно хотелось бы мне видеть тебя, мамаша! Мне сказали, что у тебя теперь стало очень плохо зрение, вообще ты не совсем здорова. Напиши непременно или, если плохо видишь, попроси сестер написать мне подробно об этом. Меня особенно беспокоит то, что ты, наверное, представляешь себе мое положение гораздо хуже, чем оно есть в действительности. Я не буду, конечно, писать тебе, что не желал бы ничего лучшего, это была бы неправда, но ужасного, право, ничего нет, и теперь, когда я надеюсь время от времени переписываться с вами, я чувствую себя совершенно счастливым. Пишите мне все, обо всем, что только придет вам в голову, попросите и Катю об этом же. Я буду ужасно счастлив. 

Ну прощайте, целую вас всех и крепко обнимаю. 

Ваш Николай Морозов.


О. С. Любатович (20 марта 1882 г.)

Дорогая моя Ольга, наконец я получил твое последнее письмо, и ты не поверишь, как я обрадовался, что ты хоть немного успокоилась от своих неосновательных фантазий. Но все твои объяснения о субъективности впечатлений в заключении положительно не заслуживают никакого уважения именно потому, что ты сама настолько умный человек, что сознаешь неизбежность этой субъективности, и потому всякий раз, когда тебе приходят в голову какие-нибудь ужасные фантазии, ты можешь и должна припомнить, что они не имеют никаких оснований на сходство с действительностью, что даже и на воле за последние годы ты всегда представляла ее хуже, чем она есть, а относительно будущего имела всегда самые невероятно черные предчувствия, которые никогда еще не сбывались. Дорогая Ольга, прости, что я браню тебя, но это, право, необходимо для тебя же, потому что ты губишь будто нарочно сама себя и довела себя наконец до воспаления в легких, причина которого, очевидно, заключается не в чем другом, как в горячечном состоянии, которое ты до сих пор поддерживала в себе. Слава богу, что это воспаление уже проходит и ты выздоравливаешь. Когда тебе будут в будущем приходить опять черные мысли, ради бога, припомни, что я говорил тебе сейчас о их вероятной и даже верной несостоятельности, и заставь себя думать о чем-нибудь другом, хотя и фантастичном, но менее мрачном: например, сочиняй в уме какой-нибудь роман à lа Купер. Это, по крайней мере, хоть развлечет тебя. 

Я теперь боюсь, что если планы твои о дозволении нам свидания окажутся неосуществимыми (что я предполагаю заранее), то ты опять впадешь в уныние; если ты дорожишь моим спокойствием, пожалуйста, не строй на этом основании никаких новых зданий. Свидания даются теперь даже с находящимися на свободе родственниками чрезвычайно трудно, а наш брак, как сказал мне следователь, будет признан только в том случае, если представим свидетельство о венчании. Я совершенно здоров, был до сих пор спокоен, но письмо о твоей болезни несколько привело меня в уныние. Теперь я уже снова оправился, так как кризис у тебя прошел и ты, очевидно, скоро выздоровеешь. Веди более регулярную жизнь. Не лежи и не спи днем: от этого всегда болит голова и бывает бессонница. Как только перестанешь, все это сейчас же пройдет. Ложись спать всегда в одно и то же время, это также сохраняет здоровье. Я не знаю еще, когда меня увезут, но, если позволят, напишу тебе и оттуда. Ну прощай, моя дорогая, и не мучь себя. 

  Твой Н. Морозов.


Л. Н. Толстому (СПб., Гончарная, 11, кв. 11; 31 марта 1907 г.)

Глубокоуважаемый Лев Николаевич! 

Вчера у меня был астроном А. П. Ганский, посетивший Вас во время своего возвращения в Петербург после неудавшегося солнечного затмения. Он мне сказал, что Вы интересуетесь моей книгой об Апокалипсисе, и я спешу Вам теперь послать ее в знак моего глубокого уважения к Вам как писателю и человеку. Не знаю, насколько убедительными покажутся Вам мои доводы. Могу сказать только одно: если мои выводы ошибочны, я первый буду рад, когда их опровергнут. Если же они верны, будущие исследования оправдают их, и тогда моя книга принесет пользу, так как послужит к открытию истины. 

Глубоко уважающий Вас Николай Морозов.


Л. Н. Толстому (СПб., Торговая, 25, кв. 13; 16 апреля 1910 г.)

Глубокоуважаемый и дорогой Лев Николаевич! 

Как часто за это время вспоминаю я о тех немногих часах, которые мне удалось провести у Вас в прошлом году в Ясной Поляне. Полтора года прошло с того времени, а воспоминание осталось так же свежо, как если бы я был у Вас только вчера. Раз, возвращаясь с юга, проезжал я совсем близко от Вас и хотелось снова заехать на несколько часов и повидать Вас, и Софью Андреевну, и Вашу дочь, и всех, кого у Вас видел, но я очень торопился в Петербург, и остановиться было невозможно. 

Теперь я пользуюсь случаем, дорогой и всем сердцем любимый Лев Николаевич, чтоб послать Вам две только что вышедшие мои книжки: «Письма из Шлиссельбургской крепости» и «На границе неведомого», несколько статей по научно-философским вопросам, писанные там же. Конечно, я не придаю значенья ни тем, ни другим и обе книжки выпустил лишь потому, что об этом просили меня несколько близких друзей, после того как пришли издатели, которым у меня нечего было дать, кроме этих книжек. Но все же и та и другая являются продуктами исключительных условий жизни, образчиками своеобразной психологии одиночного заключения и с этой точки зрения, может быть, будут небезынтересны и для Вас, работающего над общественными и философскими вопросами. Если же они и не будут интересны для Вас ни в каком отношении, то пусть они напомнят Вам на минуту о том, кто когда-то нашел в Вашем доме, у Вас и у Ваших близких такой добрый прием, о котором он никогда не забудет. 

Всем сердцем любящий Вас и всех, кто с Вами,

Николай Морозов.


  Д. Н. Анучину (СПб., Торговая, 25, кв. 13; 19 января 1911 г.)

Глубокоуважаемый и дорогой Дмитрий Николаевич!

Недавно я писал В. Д. Лебедевой, чтобы забежала к Вам в редакцию и получила мой гонорар за новогоднюю статью о воздухоплавании и гонорар за рождественскую сказку моей жены (Ксении Морозовой) о звездах, чтоб не затруднять контору пересылкой. Но Лебедева заболела и неизвестно когда выздоровеет, так что приходится просить о пересылке нам по почте. 

Теперь я сильно занят печатающейся новой моей книгой «Функция. Наглядное изложение высшего математического анализа в полном его объеме». Уже отпечатано восемь первых листов, остальные (около 20) в наборе, и корректура занимает много времени. Пишу также книгу «Вселенная» для «Итогов науки», издающихся в Москве книгоиздательством «Мир». Затем приготовляю публичную лекцию о воздухоплавании, которую в первой половине февраля думаю повторить в Москве в пользу, кажется, Московского общества улучшения участи женщин, Е. В. Головина его председательница. 

После же Москвы предполагал повторять ее в разных провинциальных городах весь февраль и март, но тут клином стало привлечение меня в качестве обвиняемого за мою книжку «Звездные песни». Ее издало весной книгоиздательство «Скорпион», и первоначально привлекали его представителя, но я написал в Комитет по делам печати, что хотя в книжке моей и нет ничего подходящего под ст. 129, п. 1 и 2, и под ст. 128, но уж если кому-нибудь необходимо подвергаться за нее заключению в крепости, то лучше мне как автору, а не издателю. На это мне более полгода не было ответа, но, так как мне было очень тяжело думать, что из-за меня будет страдать другой человек, я снова, в декабре, воспользовался представившимся случаем попросить А. И. Гучкова как председателя Государственной думы похлопотать об ускорении этого дела. 

После этого хлопоты мои увенчались успехом, обвинение переведено (конечно, без всякого содействия в этом отношении А. И. Гучкова) на меня, следователь по особо важным делам (при Московской судебной палате) поручил допросить меня следователю 28 уч. Коломенской части в Петербурге, и предварительное следствие окончилось в два допроса. Инкриминированы мне 8 стихотворений: на стр. 5, 19, 33, 41—44, 64, 90, 118 и 133 «Звездных песен». Все из них, подведенные под «дерзостное неуважение» по ст. 128, оказываются совершенно общего содержания, стихотворения вне пространства и времени, в которых выражения «тиран», «троны», «короны» одинаково можно отнести к Нерону, Тамерлану или к кому угодно в том же роде. Так что на суде будет вообще очень курьезное превращение ролей: мне, человеку оппозиции, придется доказывать (и совершенно по совести), что, употребив слово «тиран», я не имел в виду русской верховной власти и даже не думал о том, подходит ли она или нет под этот термин, а прокурор будет доказывать, что именно подходит! Точно так же и все подведенные под «воззвание к ниспровержению» по 1 и 2 п. 129 ст. места содержат лишь общие призывы к борьбе с угнетением и ни слова не говорят о России, а прокурору придется доказывать, что угнетение именно и есть в России. Поистине удивительные настали времена. 

Я думаю предстать на суд без защитника, так как дело и без него ясно. Во всяком случае настолько ясно, что если осудят без защитника, то осудят и с ним. Друзья мои настаивают, чтоб я его взял хоть на случай кассации. Но я прежде всего думаю, что за эту книжку, общий характер которой есть художественная литература, а не воззвание, меня не могут осудить, а затем если и осудят, то что же? 

Резюмируя всю свою жизнь, я не могу не прийти к выводу, что наибольшую пользу своей родине я принес именно своим 28-летним сидением в тюрьме и крепости. Почему же не думать, что принесу ей пользу и одним дополнительным годом?.. Меня же теперь, как я вижу из статей в периодической печати и из получающихся писем, знают и любят десятки тысяч людей, тогда как каждого заключенного из молодежи, хотя бы в нем и полюбили будущего гения, знают пока только несколько родственников да десятки личных друзей. Отсюда ясно, что мое заключение по своему общественному значению равнялось бы теперь заключению тысячи безвестных молодых людей, одним годом я заменил бы тысячу лет их заключения! Я не имею права от этого отказываться, если это мне будет назначено судьями помимо моей воли! 

Крепко, крепко жму Вашу руку. Привет всем московским друзьям. Верю, скоро увидимся в Москве. 

Сердечно ваш Н. Морозов.


Академику М. М. Ковалевскому (28 февраля 1911 г.)

Глубокоуважаемый и дорогой Максим Максимович! 

Вера Дмитриевна Лебедева, которую Вы встретили за границей больную и так трогательно посещали, исполнила Ваше желание описать свои свидания и дела с Львом Николаевичем Толстым. Я уже прочитал ее воспоминания (т. е. она мне их прочитала). В них очень много интересного, а по живости и непосредственности впечатления они мне кажутся одним из самых ценных для характеристики Толстого как человека. 

По ее желанию я ей дал для помещения в этих воспоминаниях и два письма Толстого ко мне; однако остальные приводимые ею документы несравненно более ценны. 

Очень буду рад, если ее произведение подходит для «Вестника Европы». Весь рассказ очень живой, занимательный, а мелкие недочеты в слоге я с ее разрешения исправлю в корректуре, если редакция «Вестника Европы» его примет. 

В таком случае корректуру присылайте прямо ко мне. 

Ваш Н. Морозов.


Академику Б. Б. Голицыну (Двинск. Крепость, 5 сентября 1912 г.)

Глубокоуважаемый Борис Борисович!

Книгоиздательство «Просвещение» начало с прошлого года издавать многотомную «Техническую энциклопедию» по всем наукам; различные отделы ее редактируются различными профессорами, список которых в ней приложен, а отдел астрономии — мною. Вначале казалось, что все полно составлено, но теперь, когда дошли до «Горизонтального маятника», вдруг обнаружили крупный недочет: недостает отдела «Геофизика» (она была сочтена за часть более крупного подразделения), а в частности необходим отдел «Сейсмология». 

Книгоиздательство написало мне об этом сюда, выражая желательность Вашего руководства этим отделом как первого авторитета по данному вопросу не только в России, но и в современном цивилизованном мире. Не могу не согласиться с этим и от имени редакции очень прошу Вас принять участие в этом полезном и нужном издании. Материальные условия как для Вас, так и для Ваших сотрудников сообщит книгоиздательство. 

К моему полному недоумению (так как по-прежнему не вижу в моих «Звездных песнях» ничего противозаконного), я все-таки попал в крепость за свои стихи. Срок оканчивается 15 марта 1913 г., так что через полгода снова возвращусь на свою прежнюю квартиру в Биологическую лабораторию. Очень жалею, что не успел весной преподнести Вам двух последних томов своих научных работ: книги «Функция» по чистой математике и «Вселенная» по астрономии, отдельный том в редактируемом Шимкевичем, Ланге, М. Ковалевским и мною иллюстрированном издании «Итоги науки в теории и практике». В марте представлю их Вам лично. 

Здесь, в крепости, написал пока исследование по чистой математике «Разносистемное исчисление», сущность которого заключается в исследовании бесконечных рядов путем их переложения на различные системы счисления (кроме нашей десятичной системы). Удалось открыть ряд интересных закономерностей. Далее думаю заняться тем, чем предполагал заняться в этот год и на свободе: исследованием библейских пророков с астрологической точки зрения. 

Еще раз очень прошу не отказать в участии в «Технической энциклопедии». 

С глубоким уважением Николай Морозов

В нотабене. Посылаю это письмо через книгоиздательство «Просвещение», которому важно знать Ваш ответ.


Академику Б. Б. Голицыну (Двинск. Крепость, 10 октября 1912 г.)

Глубокоуважаемый Борис Борисович!

Несколько дней назад получил Ваше доброе письмо, а затем и Вашу книгу. Сердечно признателен Вам за нее. Ведь это фундамент совершенно новой науки! Примусь за ее изучение по Вашим лекциям, как только закончу некоторые маленькие начатые дела. 

Не менее признателен Вам и за согласие участвовать в «Технической энциклопедии». Теперь отдел «Сейсмология» будет в надежных руках. 

Сердечно преданный Вам Н. Морозов.

ПОСЛЕСЛОВИЕ