Повести о чекистах — страница 36 из 74

тыней труп самоубийцы. В кармане его пиджака при осмотре Журлов и нашел то самое письмо-послание. Несмотря на пургу, в сельсовете было людно. Женщины тихо плакали, мужчины молча супились. Погибший был рослым, плечистым, совсем юным парнем. Его чистое, высветленное смертью лицо было отрешено от этого мира.

Журлов пристально всматривался в понуривших головы крестьян, пытаясь понять, как же они могли допустить у себя такую жестокость. Затем зачитал им письмо погибших. Понимают ли они, думал он, кто истинный убийца? И он стал говорить им в наступившей гнетущей тишине о косности их деревенских устоев, о вековечной скаредности, когда ради денег, барыша втаптываются в грязь самые светлые чувства. Возможно, Николай, не привыкший выступать, не совсем точно выражал то, что кипело в груди, подменяя где-то свое вычитанной фразой, но говорил он от сердца, и слова его находили отклик в людях. А когда он нарисовал собравшимся картину того, как девушку хотели выдать насильно за нелюбимого, как она на коленях молила мать и отца пощадить ее, как влюбленные решили умереть, в толпе плакали уже в голос.

Протокол, решил Николай, можно будет составить потом, не здесь, ведь картина трагедии ясна. На выходе из сельсовета его тронули за рукав. Перед ним была Зинаида Меньшова. Нардом находился возле станции, верстах в пяти, и она пришла сюда довольно легко одетая, одна, проститься.

— Когда будете уезжать, — попросила, — возьмите меня до станции.

Но и в поезд они сели вместе. Поездка их длилась почти всю ночь. Хотя пурга прекратилась еще днем и небо очистилось от туч, заносы были по всему пути, и их не везде успевали расчистить. Под утро Журлов почти бредил, простуда крепко схватила его. Когда сходили с поезда в Усть-Лиманске, едва держался на ногах.

— Куда же тебе идти, начальник? — спросила Зинаида. — Идем пока ко мне, здесь рядом. Слыхала я, голова твоя бесшабашная, как ты ночью в степи мытарился. Идем, я тебя выхожу.

Понимал еще Николай, не стоило этого делать, но не было уже воли — земля уплывала из-под ног.


Как в глубокий омут, провалился Журлов в пуховую постель одинокой женщины. Две недели метался он в горячечном бреду жестокой простуды. Дефицитнейшим аспирином, банками, настоями на травах выхаживала его Зинаида. Не для других, для себя старалась. Себе стелила на топчане, подвинутом к изголовью широкой, с никелированными шарами по каретке кровати.

Наконец, на исходе второй недели, после особо тяжкой ночи кризис миновал, больной впал в глубокий, исцеляющий сон. Проспал и утро и день. Проснулся поздним вечером.

Сознание было совершенно ясным, а в изнуренном болезнью теле разлита какая-то легкая, радостная истома. Он лежал, раскинувшись, слушал себя, и не было у него на душе, как у ребенка, ни заботы, ни тревоги.

Первая тревога, что тронула бровь, — как я сюда попал и зачем я здесь?

И вот уже с трудом отрывается он от подушки, пытается сесть на постели.

— Зачем встаешь, Николушка? Лежи, лежи!.. Сейчас кормить тебя буду, — глубокий грудной голос Зинаиды еще более возвращает его в реальность бытия.

Она стоит возле кровати и загораживает собою лампу. Вот засмеялась, отошла в глубь комнаты и села к столу, вся освещенная желтым светом. Нарядной и необычайно красивой кажется она Николаю. А тревога охватывает пуще.

— Ну вот, вижу я, — говорит Зинаида, и голос ее осекся, — кончился мой праздник. Беспомощный, послушный такой… и родной такой ты мне стал. Мысли всякие в бабью голову глупую… Ан нет — чужие мы с тобой… Зачем, Николушка? Ты посмотри получше на меня — найдешь такую? А? Да неужто!

Улыбается, слова с задоринкой, а плечами уже понурилась.

Вот поднялась, сбросила с плеч пуховый платок; зеленое, тяжелого бархата платье с глубоким вырезом оттеняет тугую матовую кожу, червонного золота заколка в волосах, тяжелые серьги с бриллиантами — придвинулась, серые глаза потемнели, зрачки расширились, сказала с роздыхом:

— Ну что, Николай, скажи, разве я не хороша для тебя? — потянулась рукою к лампе. — Хочешь, сделаю больше света? Разглядишь, коли еще не успел… Нет, разглядел, — засмеялась удовлетворенно, — вижу. Дурачок, да я же для тебя — счастливый билет по лотерее, самый крупный выигрыш. Бери, коли ты настоящий мужчина и сам себе не враг. Бери!

Все смешалось в душе Журлова, захлестнула разум волна горячих чувств. Не было в жизни у него любви и радости. А что? Разве он не имеет на это права? Не заслужил?!

А Зинаида чует его состояние, зовет, внушает:

— И не бойся ничего, Николушка… Не бойся! Что нам люди? И начальства своего не страшись, не больно-то!.. Денег нам с тобой, Николушка, золота, бриллиантов на век хватит. Уедем отсюда, куда захочешь… А?

— Какого золота? О чем ты, Зинаида?

Николаю вдруг показалось, что он поскользнулся, сорвался и летит в глубокую промоину. Комсомольская совесть его жестоко и больно уколола душу.

— Это чьи же бриллианты? — спросил он тихо, будто сам себя. — Козобродовым, что ли, даренные? И что же ты хочешь, Зинаида? Чтобы я позарился, да в должниках у этого бандита, зверя ходил?..

— Постой, хватит! — Зинаида отступила от постели, скрестила руки, заговорила устало, отрешенно, но уже с упрямыми, злыми нотками: — Деньги тебя испугали… Деньги! А Козобродова зверем назвал… А ты его знаешь? Это для вас он зверь. Жизнь потому что вы ему поломали. Зверя бы я не любила… А знаешь, какие слова он мне говорил? Я ведь много книжек прочла, классиков… Они знаешь как заливают про любовь! А он малограмотный, да какие слова для меня находил. «Панночка ты моя, — говорит, — птичка райская. Оленюшечек мой». А ты говоришь, зверь. «Роди, — говорит, — мне сына. Я тебе за него столько… Пускай после меня семя мое на земле останется. Эх, — говорит, — сколько соколу ни кружить, а смерть моя рядом, чую. Оглянусь, — говорит, — а она стоит за плечами, смеется. Думаешь, — говорит, — страшная? Не-ет. Вот как ты, красивая, только бледная и губы синие. А глазами-так и манит!» Говорит он мне, а у меня мороз по коже от его слов. А потом как начнет хохотать! Бесшабашный! Жизнь мне тогда за него отдать не жалко.

А еще нравится мне, — размечталась Зинаида, — как он в избу входит. Все равно куда — в контору, в клуб ли, в буфет на станцию… Не постучит, не спросит, за ручку двери не возьмется: ногой дверь — раз! «Встречайте гостя! Вот он я!» Все вы для него знаете кто?!

— Да-а, девка, — невесело усмехнулся Журлов, — заморочил, я вижу, он тебе головушку! Зачем тогда меня к себе привела? Где уж нам равняться с таким соколом? Ногою двери отворять мы не приучены… И бабам пули — вот сюда, по-над пупком, тоже самое — рука не поднимется.

А он орел! Мастак по этой части. Об одном я только мечтаю, Зинаида: с орлом твоим довелось бы мне на тропке узкой встретиться. С глазу на глаз. Кто бы помог, век не забыл бы этой услуги.

— Так он тебе…

— А это мы еще посмотрим! Прошу тебя, верни одежду… Пойду.

Зинаида, опершись локтями на стол, молча наблюдала, как собирался Журлов. Когда встал, его пошатывало. Он весь взмок, пока обувал высушенные у печки, севшие оттого сапоги.

Буря чувств разыгралась в душе у женщины: гнев, боль, обида, жалость… Но все пересилило одно — не отпустить, удержать любой ценой.

— Подожди, Николушка, — голос Зинаиды осекся, — не уходи, сказать хочу… Вижу, что дело твое для тебя жизни дороже… Да мне-то что! Знай, останешься — отдам тебе Федора. А без меня не поймать вам Царя. Знай!

Не остался. Ушел Николай от Зинаиды. Пошатываясь, брел он к себе на квартиру по путаным улочкам Усть-Лиманска, над которыми, как дух, повиснет ехидный бабий шепоток: «Не сладилось меж ними-то, не сладилось!».


Не раз и не два горько вздохнул, вспоминая князя, хозяина своего, царь без царства Федька Козобродов. Словно волк зафлаженный, мечется он по родной сторонке, которая все уже для него становится, как остров на реке в весеннее половодье. Было время — на каждом хуторе, в деревне, а в селе и подавно имелись у Федьки свои калитки и оконца: стукни условным стуком, в ночь-полночь отомкнут для него все засовы.

Вот говорят, тянет будто бы преступника на место преступления неудержимая и необъяснимая сила. Чушь, конечно. Было бы куда, бросил бы все к дьяволу и подался хоть на край света с награбленным. Когда, перевалив на лодке-двухпарке через Волгу на левый берег в заливные луга, начала братва делить добычу, Царь ночи отобрал себе по праву атамана камушки самые ценные. На деньги и вещички не зарился, золота и того взял в меру. Рассчитывал так, чтобы главный капитал в карманах можно было унести, да на всю б жизнь хватило. Документы бросили в кучу: «На кой они!» А Козобродов целый час в них шевырялся, искал себе подходящее. Наконец подобрал паспорт какого-то крестьянина с Царицынской губернии.

— Ну как, похож? — спросил, показывая карточку.

— Ого! Смотри-ка ты, физиомордия-то ну прямо в точности! — загалдела братва.

— Ищите и себе.

— Да ну, на кой!

Когда группа по указанию Царя раскололась и трое ушли своим путем, остались вместе Щегол, Хорьки и Козобродов.

— Ну что, братаны, — спросил Федор, — куда, в какие края России-матушки подадимся?

Яшка с Платоном, выдать, уже решили для себя твердо:

— Назад пойдем, поближе к дому.

— А ты? Со мной? — спросил Щегла. Тот кивнул согласно — авторитет Царя в его глазах после столь удачного дела опять возрос.

Повязали Щегла на станции Ртищево. Железнодорожник какой-то на него указал, когда выборочно в станционном зале проверялись сотрудниками транспортного ОГПУ документы. А Козобродова выручила его предусмотрительность, тот самый паспорт.

Вот когда остался один, тогда и понял, как плохо без князя. Какой теперь Ташкент! А куда податься? Крути не крути, а дома стоит побывать. Да и Зинка-заноза! С Платоном потолковать надо, мотануть, может, вместе куда… Хоть за границу смыться, да все не одному!

Решение это вызрело не сразу. Всю осень прокантовался Федор в Казахстане на хуторе за Лбищенском, был и там у него свой человек. До весны думал протянуть. Не выдержало ретивое. Как запуржило да понесло по скованной морозом зауральской земле песок вперемешку со снегом, сорвался с уже насиженного места Козобродов. Купив лошадку, за три недели проскакал на ней до родных краев. В урочищах Узеня, Еруслана, безымянных степных речушек кормил уставшее животное, сам спал у костерка на стылой земле. Прискакал! Куда спешил, рискуя жизнью?!