Повести о детстве: Гуси-лебеди летят. Щедрый вечер — страница 31 из 57

— Ох, как у тебя это получается, как у настоящей шептухи, — удивился я.

— Потому что несколько раз слышала, как она шепчет. А ты знаешь — наш барсук разжился на деток!

— Э?

— В самом деле.

— И что они делают?

— А что им делать? Лежат себе в норе и попискивают. Хочешь — послушаем.

Мы мимо огорожи побежали в лес, из которого солнце уже понемногу начало выносить росу и тени.

— Только теперь тихонько-тихонько, — приложила девочка палец к губам, и мы на цыпочках начали приближаться к жилью зверушки, от которого тянулась темная цепочка следов. Не доходя до загороди, она раздваивалась: видно, барсук знал, когда созревают плоды, и сейчас не наведывался к яблоням и кислицам.

Люба, обойдя нору, осторожно опустилась на колени, приложила ухо к земле и зашептала:

— Вот здесь слушай — они как раз под нами вылеживаются.

— Откуда ты знаешь?

— Ухо разыскало место… О, слышишь?

— Нет.

— Крепче прижимайся к земле. Слышишь?

— Не знаю.

Земля отзывалась ко мне не то шорохом, не то попискиванием, и все равно страх как интересно было прислушиваться к ее тайне, к чьей-то жизни, привороженной не солнцем, а землей.

А видит ли барсук когда-нибудь солнце, или — рождается во тьме и гибнет в темноте? Вот кому никак не позавидуешь.

— Наш дядька Сергей еще прошлой осенью хотел убить барсука на жир, а отец не дали, и дядька за это назвал его размазней. А что с того жира, если бы уже не было на свете ни барсука, ни его деток? Правду говорю, Михайлик?

— Правду… Ваш дядька тоже, как барсук, прятался в норах от революции.

— Он и теперь не очень любит днем выходить на люди. Вот если бы ты до позднего вечера остался здесь, мы бы увидели всех барсучат. Они такие смешные. Повылазят из норы и принюхиваются ко всему, даже к лунным пятнам, будто они пахнут.

На старой, обросшей скрипицей[29] березе зацокала белка. Люба подняла голову вверх, разыскала интересного зверька, улыбнулась и сказала:

— Здравствуй, белочка.

Зверек шевельнул ушами и, глядя на нее, спустился ниже.

Но на полянке, качая на спине лодочки ушей, появился заяц-подросток. Белка молнией метнулась на другой дерево, а заяц торчком бросился в кусты.

— Свой своего испугался, — сильно улыбнулась девочка и уже сказала чьими-то словами: — Нет согласия ни между людьми, ни между звериной.

Потом мы побежали к той кислице, где и теперь глупенькая трясогузка снесла яйца. Она, как и в прошлом году, выстроила такое мелкое гнездышко, что должна была и днем и ночью держать хвост на воздухе. А может, ей так приятно охлаждаться? Пичужка увидела нас, вросла в гнездо, но не поднялась с него.

— Она меня узнала, — тихо сказала Люба, и мы попятились назад.

— А чего здесь, вокруг ствола, столько битого стекла лежит?

— Это я набросала, — с гордостью сказала девочка. — А перед ним еще и крапивы натрусила.

— Для чего?

— Будто не догадываешься?

— Нет.

— Ой, здесь такая печаль была: вражья гадина чуть не съела нашу трясогузку, уже к самому гнезду подбиралась. А бедная птичка сидит на яйцах и не убегает. Хорошо, что я случилась: ухватила палку — и по гадине, по гадине…

— Ты? — удивленно посмотрел на Любу, на ее и сейчас разгневанное от воспоминания лицо. — И не испугалась?

— Испугалась, но не очень: то была не гадюка, а уж. А гадюк и взрослые боятся. После этого и насыпала вот здесь стекла, потому что птицы должны жить.

— Вот молодец!

— А разве ты не так сделал бы? Хочешь, я сейчас наварю чумацкого кулеша?

— Это же какого — чумацкого?

— С рыбой и дымом, — засмеялась Люба. — Мой кулеш даже отец хвалит. Хочешь?

— Не хочу.

— А чем тебя угощать?

— Ничем.

— Ты чего-то, Михайлик, сегодня невеселый? Может, дома нелады или грызня?

— Есть чем сокрушаться человеку, — всплывало свое, и все погасло во мне, и даже пчелы грустнее запели над разнотравьем.

— Что же у тебя, Михайлик? — сразу стало сочувствующим Любино смуглое лицо, наполнился сожалением узелок губ, а ямка под ним зашевелилась.

— Эт, и говорить не хочется.

— А ты скажи, — может, станет легче.

— Имею, девушка, три кручины, как тот соловей, который свил гнездо низенько, — повторяю мамины слова. — Первая кручина — нет человеческого жилья, вторая — стоит наша земелька перед торгом, а третья — лежит неизведанная дорога, как горе.

— Неизведанная дорога? — загрустила Люба, загрустили ее тенистые ресницы и потемнели глаза. — Куда же она лежит, Михайлик?

— Далеко-далеко.

— Дальше Винницы?

— Что там Винница! Аж в степи, считай, к самому морю, где совсем нет ни деревьев, ни лесов.

— Ой, горюшко! — аж вскрикнула девушка. — Как же там люди без лесов живут?

— Живут, привыкли.

— А чем они топят?

— Сухой травой, соломой.

— И как они терпят такой недостаток? Не езжай, Михайлик, туда.

— Разве же я хочу? Это все отец надумал.

— Попроси хорошенько его.

— Мама уже и слезами просила.

— А отец что?

— Сердится.

— Все они, мужчины, одинаковы. И наш сердится на маму чаще, чем надо. А моя мама такая, что грех даже коситься на нее. Может, пойдем в шалаш?

— Зачем?

— Сядем погрустим. Сокрушаться лучше, когда никто не видит, — опечаленно посмотрела на дорогу, что шла и шла себе в зеленую тишину, а идя, играла и играла белыми облаками и синими прорубями неба.

Возле шалаша сушился сак, он пах травой и рыбой, а в шалаше кто-то ворошил кусочки солнца. И здесь нам стало совсем печально.

— Михайлик, а в степях и земляники не будет? — обхватив руками колени, спросила Люба.

— Нет.

— А что же там будет?

— Абрикосы и арбузы. Там арбузы большущие, большие чем ты растут.

— Это уже басня.

— Сам отец говорил.

Люба недоверчиво посмотрела на меня, протянула кувшин с земляникой.

— Поешь, Михайлик.

— Не хочу.

— Недаром говорится: когда кручина ест человека, то ему не до пищи, — положила руку на кусочек солнца.

— Точь-в-точь так и мама говорит.

Люба помолчала, вздохнула и, уже не глядя на меня, застеснявшись, сказала:

— Когда ты поедешь на чужбину, никто не будет так скучать по тебе, как я.

— Это забудется.

— Вот и не забудется, — совсем потемнели ее глаза, а брови грустно собрались в оборку.

— Это взрослые долго друг по другу грустят. Об этом и в книгах-романах пишут.

— Ничего ты не знаешь, — искренне посмотрела на меня Люба. — И я буду долго-долго скучать, как взрослая. Если я о птичке, когда она отлетает, грущу, то что о тебе говорить? Лучше не уезжай.

— Это уж как отец закомандуют.

— Так и у нас — отец во всем голова. Ты, Михайлик, приезжай и завтра, потому что кто знает, как дальше будет. Приедешь?

— Не знаю, как оно выйдет.

— Я все буду смотреть на дорогу.

Когда мы прощались, Люба снова хотела угостить земляникой, но мне было не до нее. Тоска стояла в моих глазах и в душе. Ее не смогли развеять ни те пастушки, которые за лесом спускались с холма на степных черепахах, ни далекие ветряки, громоздящиеся в тумане.

Домой я приехал поздно, когда уже луна рассыпала на ясени влажное серебро. В хате притаились тьма и грусть. Не надо большого ума, чтобы понять: родители не пришли к согласию. Они молча сновали в сумерках, молча додумывали свое. Мать без слова поставила на стол молодой картофель с укропом и, перехватив мой взгляд, вздохнула. Отец на это собрал брови к переносице и что-то пробурчал под нос.

Но в это время со двора недовольно отозвалась утка, гавкнул Рябко, кто-то успокоил его, а дальше подергал калитку, что вела из овина в хату. Родители встрепенулись, снимая с лица какую-то толику печали.

— К вам можно? — застревает в дверях измаранный глиной дядька Владимир, который прихорашивался только в большие праздники.

— Да заходите уж, коли в дверях стоите, — неласково отозвался отец.

Но это не очень взволновало толстокожего дядюшку, который хекнул и двинулся ближе к столу.

— Чего-то вы никогда не осчастливите нашу хату, так дай, думаю, по-свойски загляну к вам перед дождем, — сладкоречиво заговорил дядюшка и этим немало удивил нас всех.

Отец исподлобья глянул на него:

— А откуда вы знаете, что будет дождь?

— Имею в своих костях календарь: зайдет в них ломота — жди непогоду. Добрый вечер вам.

— Добрый вечер. Вас, вижу, груша приворожила?

— Вот и не угадали, Афанасий. Что груша? Куда она денется? Вы сначала рассердились на меня, а потом сами поняли, что она моя. Как говорят, и просо мое, и воробьи мои.

— Не ваше просо и не ваши воробьи, — сразу рассердился отец.

— И между святыми бывает ссора, — не сердится дядюшка. — Послушаем, что скажут об этом люди.

— Вы уже имеете свидетелей?

— Подбираю, подбираю, Афанасий Демьянович. Я не привык, чтобы мое, пусть даже копеечное, пропадало, потому что за копейкой и рубль упустишь. Вот так, а не иначе надо жить-хозяйничать. Но теперь такое время, что всякий норовит обидеть барина-хозяина… А это правда, что наш царь-государь собрал за гряницей аж миллион армии?

— Давно уже ваш царь-государь лежит в земле.

— Э, не говорите, в земле лежит его двойник. А сам царь-государь за гряницей силы собирает.

— Это вы меня пугать пришли? — отец злорадно подсек дядюшку.

— Да что вы, Афанасий? — развел руками крепыш. — Зачем мне кого-то пугать, когда сам в революцию был пуганый. Я к вам по делам кумерции.

— Кумерции?!

— Ну да! Может, ваше помирится с нашим. Вот сорока на хвосте принесла, что вы собираетесь переселяться.

— Сорока ваша не солгала.

Мать и я вздохнули. Но дядька Владимир не услышал нашей печали и бодро продолжал:

— Это правильно делаете, что собираетесь в степи. Там и земли больше, и после голода столько крещенного люду вымерло, что дом, а не этот погреб за бесценок приобретете. Вот я и заглянул к вам: не будем ли сватами?