За этим снопом пошли другие, и, когда их стало девять, пот совсем облил меня, а в крестец просочился огонь. Оно бы и отдохнуть не помешало, однако же стыдно. И тут ко мне откликнулся отец:
— Михайлик, не сбегаешь ли к роднику за водой?
— За водой? — сначала обрадовался, а дальше удивился, потому что еще минутку тому было полкувшина воды. — Разве всю выпили?
— Да она нагрелась, и я вылил ее. Принеси свеженькой, и не с дороги, а с долинки.
— Да это же далековато.
— Зато вода вкусная!
Я беру из отцовых рук глазурованный кувшин, стернями выхожу на дорогу, а дальше ржами, и пшеницами, и овсами бегу в долинку, где так привлекательно млеют на солнце кучерявые вербы и тихонько попискивает под ногами влажная земля. И так мне хочется кого-нибудь встретить, рассказать, что я уже не какой-то там пастушок, а жнец. Но вокруг ни куколки, все на жатве в поле, — сегодняшний день кормит год. И некому похвастать мне, потому что не будешь что-то говорить вон той булькатой[39] лягушке, которая растопырилась на воде и собирает на широкие губы презрение ко всему, что не держится воды… И почему бы это кому-то не прийти сюда, не спросить, как я живу и что я теперь делаю?
Я ложусь на землю возле родника, набираю полный кувшин воды, ставлю его на траву, а сам присматриваюсь к небу, к воде, к орликам, что зацвели в ручье, и думаю: спроста или неспроста послал меня отец в долинку? Наверное, таки пожалел малого. Поэтому не буду мешкать возле родника.
А подо мной земля такая свежая, такая мягкая, как колыбель, а надо мной небо такое синее, такое ласковое, а за вербами притаилась дремота и шепчет: «Засни себе, засни себе…» То ли вода шепчет колыбельную? Э, не будет по-твоему! Я поднимаюсь, беру с земли в грудь немного прохлады, к груди прислоняю кувшин и важно иду делать дело. А в долинке и на тропе снова ни куколки, только рожь покрывает меня с головой, только солнце сквозь ржаную дремоту купает меня лучами и тенями.
И славно-славно идти мне между ржами к ржи. Что ни говорите, а уже иначе чувствуешь себя, когда становишься жнецом!
Раздел четвертый
Лето сбежало, как день, и из клубящегося тумана вышел синеглазый, златовласый сентябрь. Он прицепил к своему брылю красную с влажностью кисть калины и нитку бабьего лета, заглянул в нашу школу, бодро ударил в колокол и пошел между садами в степь крутить крылья ветряков.
Я нетерпеливо ждал, когда сентябрь потревожит над селом утренний сон или полусон тем звоном, который прибивается даже на хутора. И вот над домами торжественно, густо отозвалась медь, она испугала на позолоченных церковных крестах грачей и всюду-всюду порадовала босоногое школярство.
Нет, это не звон, а мои надежды смятенно завились прядями надо мной и во мне. Они тепло выхватывают малого со двора на лебединые крылья и несут через дубравы, села, реки к тому сказочному городу, где сколько хочешь читай книжек и учись аж на учителя.
Вдруг все похорошело около меня: и ясени с голубоватыми тенями и зеленым шумом, и нахлобученный овин с четырьмя ветрами, и скрипучие ворота, от которых пойдет во что-то хорошее моя дорога, и маковки, которые звенят и звенят на огороде, и даже ленивые тыквы, что надели разноцветные рубашки и лежа выхваляются ими.
А улицей идет дядька Николай и спрашивает: «Или я сплю на пне, или дремлю?» Я ему показываю зубы и говорю: «Не сплю и не дремлю». А он допытывается: «Чего это ты такой?» А я отвечаю: «Какой есть, такой и есть». Вот после этого мужчине хочется знать, каким я буду. А я этого не знаю, и дядька Николай говорит, что в такое время надо смотреть вперед. Я и смотрю вперед, как солнышко откатывается от земли, и спрашиваю, чего дядька Николай не покупает жеребят.
— Никак не могу в самую точку подобрать масть.
А я знаю, что не масть главное, а что у дядьки в кармане еще не высвистел ветер, и хохочу, а дядька знает, чего мне смешно, и себе улыбается. А над нами гудит колокол, и выше его летят аисты, а возле нас шелестят ясени и маковки, а под ногами солнце теребит за поводья тени, — и все это называется сентябрь, первый день в школу.
Всласть поговорив с дядькой, торчком головы лечу в хату. В овине я чуть ли не поздоровался со столбом и, раскрасневшийся, останавливаюсь на пороге, потому что как раз дорогу перегородила мамина кочерга.
— Что? Где-то горит? — спрашивает от печи мать.
— Звонок! — отвечаю одним словом и озабоченно хватаю свое школьное добро, которое уже лежит на подоконнике.
Мать ставит в уголок кочергу, смотрит на меня, улыбается и вздыхает:
— Вот и дождались праздника.
— А вы думаете! — говорю горделиво и складываю в полотняную сумку книжки, тетради, линейку и коробку от спичек, где лежат перья, а к шее привязываю веревочку, к которой прикреплен карандаш. В те времена стоящий, не крошащийся карандаш был целым сокровищем, поэтому его так берегла детвора.
— Так я, наверное, уже пошел.
— Цветы же возьми учительнице, — подходит мать к столу, на котором лежат и стекают росой бархатцы, гвоздики, астры и майоры.
Я колеблюсь: брать их или нет, потому что у нас в школе цветы приносят только девочки. Это их, а не мальчишеское дело. И вместе с тем страх как хочется чем-то поблагодарить свою учительницу. Вот возьму букет и неожиданно подам ей из-за спины.
А тут в хату заходит отец. Он осматривает меня так, будто я с луны свалился, еще и просит повернуться перед его глазом.
— Это же для чего вам? — присматриваюсь к тому отцовскому глазу, который больше всего собирает насмешку.
— Пригодится, — говорит отец. — Хочу насмотреться, какой ты есть.
— Давно видели? — показываю зубы, качаюсь на месте, а на мне покачивается карандаш.
Отец подходит к сундуку и вынимает оттуда приплюснутую, похожую на полкоржа шапочку, ее он достал где-то, странствуя по Херсонским степям.
— Вот тебе подарок, сынок.
С подозрительным любопытством смотрю на эту голубую, из самого настоящего сукна шапочку и спрашиваю:
— И что оно такое, и к чему оно?
— Это, считай, австрийский картуз — от войны остался. Очень хорошее сукно.
— Не хочу я австрийского убора, хотя он и из хорошего сукна.
— А в чем же пойдешь в школу? В шапке рано, фуражка износилась, а брыль продырявился.
— Бедному Савке нет судьбы ни на печи, ни на лавке, — говорю, не очень и сокрушаясь, что нечем прикрыть голову, потому что зима еще далеко. И вдруг в моей макитре всплывает счастливая мысль: упакую букет в австрийскую штукенцию и незаметно вручу его учительнице.
— Пусть будет, отец, по-вашему!
Отец надвигает мне на голову шапочку с настоящего, пропахшего сундуком сукна, сбивает ее набок, немного отходит и нахваливает меня:
— И вырос мальчишка за лето ничего, и курносый нос в этом году не взялась чешуей. Хороший, хороший, жаль только, что чуб потемнел.
— Потемнел? И насовсем?
— Считай, насовсем.
— И уже меня больше не будут звать Пшеничным? — с сожалением спрашиваю отца, потому что очень нравится слышать это прозвище и от своих, и от чужих.
— Наверно, не будут.
И так жалко становится, что уже что-то куда-то отходит от меня, омрачая радость такого славного дня.
— Так я уже пошел, — вздыхая, говорю родителям.
Они переглянулись, а отец положил руку на мое плечо:
— Иди, сынок, в добрый час, учи ту науку, потому что мы не могли, — и теперь уже он вздохнул.
— Вы, отец, не сокрушайтесь, — ободряю его. — Вы же читать вон как умеете!
— Да научился же, — ходил в школу до первого снега.
За воротами синее небо и второй звонок под ним сразу же смыли мою печаль. Я, прислонившись спиной к воротам, откатил края австрийской шапочки, сделал из нее сумочку, осторожно вложил туда цветы и вприпрыжку побежал в школу. Возле поповского сада внезапно встретил нашу учительницу. Вот и она увидела меня, и ласковая улыбка охватила ее губы и все молодые морщинки вокруг глаз.
— Доброе утро, Настя Васильевна!
— Доброе утро, Михайлик. Как ты вырос за лето! — удивляется и осматривает меня учительница. — Небось, кто-то тянул тебя за уши вверх.
— А чего же, — не знаю, что сказать, а в душе рад, что подрос-таки. Жаль только, что голос никак не хочет грубеть. А уже бы пора! — Вот нате вам, — стесняясь, вынимаю цветы из шапочки и подаю учительнице.
— Вот никак не надеялась, что ты можешь мне принести подарок, — смеется Настя Васильевна. — Спасибо, Михайлик.
— Я еще могу вам принести.
— Как отец-мама?
— Живы.
— Что они делают?
— Отец собирается рожь сеять, а мама — выбирать коноплю.
— Ты же помогал им летом?
— Конечно. И сено собирал, и рожь жал.
— Ты рожь жал? — аж увеличились от удивления темно-серые выразительные глаза учительницы.
— А чего же! Наше крестьянское дело такое… — и осекся, потому что, наверное, таки перехвалил себя.
— И вязать научился?
— Яровое могу, а на озимое еще не хватает силы, — говорю я с сожалением.
Но это не преуменьшает меня в глазах учительницы.
— Молодчина, молодчина! А читал что-то летом?
— Немного, — и от одного упоминания стал грустным мой взгляд.
— Что-то страшное было? — сразу догадалась учительница.
— Страшное. Как печенеги разрубили в степях Святослава и начали пить вино из его черепа.
— А сколько теперь новейшие печенеги разбросали в степях черепов! — и себе загрустила учительница, — Беги, Михайлик.
Возле школы уже шумно и весело. Загоревшие за лето школьники гомонят-гудут, как кувшины на ветрах, хлопают друг друга ладонями по рукам и плечам, допытываются, чей отец сапожник, чтобы какому-то неосмотрительному дать коленом стул, и меряются силой. Смех взлетает то с одной, то с другой стайки и заканчивается возле изгороди, где обрывается игра в длинную лозу. Девочки, встав в круг, уже поют «Подоляночку», а недалеко от них Петр Шевчик, сам пугаясь, рассказывает, как ведьма повадилась к корове тетки Софии.