Повести о детстве: Гуси-лебеди летят. Щедрый вечер — страница 45 из 57

— И как? — улыбнулся отец.

— Таки починил! — упорно бухает сапогами дядька Яков. — И за неполный день заработал дурные деньги — аж десять рублей серебром. Еще и магарыч поставили.

— Аж десять серебром?! — не поверила мать.

— Пересчитайте! — дядька важно вынимает из кармана черную, как кротенок, мошну и величественным движением бросает на сундук. — Бери, Афанасий, на корову!

От этого дива у матери выпал починок из руки, и она, явно, уже увидела в торге свою корову.

— Спасибо, Яков, спасибо, — исчезают чертики из отцовских глаз. — А я уже грешил на тебя.

— И следовало, — становится грустнее дядька. — Много, ой, много грязи наросло на моей душе, иногда и вымываю ее, а до конца вымыть не могу… Вот сам скажи: зачем мне было забирать отцовскую катрагу[46]? Разве своей не имею? Так нет, придумал забрать и оставил родного брата с одним овином, еще и его копейку хотел утаить. Так не батожить меня за это? Вот сегодня я раскаиваюсь, а завтра снова-таки именно за это возьмусь.

— Так скрути свой норов, Яков, пока он тебя не скрутил, — с сожалением глянул отец на брата.

— Не могу скрутить его, — аж вздохнул дядька. — Он, клятый, более стойкий чем я.

— И чего?

— Чего? — еще больше сузил мужчина глаза, а оспинки на его лице стали глубже. — Потому что ношу страх возле сердца.

— Вы носите страх возле сердца?! — не поверила мама. — Так как же вы снаряды разбираете?

— Что снаряды! — взглянул куда-то вдаль дядька Яков. — Есть страшнее чем они.

— Что же оно?

— Страшнее — мужицкая старость, тот день, когда тебя не захотят слушать ни твои пять пальцев, ни твой обрубок, когда ты станешь никому не нужной трухой, а из углов на тебя заморгают злыдни. Поэтому и вырываешь, и давишь каждую копейку, и прячешься с ней, будто вор, а она же, мерзость, и несет тебе только паскудство, неотступно измельчает и мозги, и душу. Хорошо знаю, что надо жить по правде. Но знаю и другое: делай по правде — глаза вылезут. Вот и бредешь между двумя берегами, спасая тело и топя душу. — Дядька грустно посмотрел на меня. — Может, они, дети, не испытают нашего проклятого варева, а найдут лучшую судьбу. Об этом теперь большевики и в газетах пишут. Что ты, школьник, скажешь на такое?

Удивленный и пораженный словами дядьки, я не знаю, что ответить, и за меня заговорил отец:

— Какая ему выпадет судьба — никто не угадает, только знаю: будет он жить по правде, не побредет между двумя берегами, — отец подошел ко мне и так положил мне на голову руку, что я и до сих пор слышу ее тепло. — Так, сынок?

— Ну да, — благодарно смотрю на отца и уже удивляюсь, как он может иногда ругать, а то и замахиваться на меня ремешком.

Дядька Яков недоверчиво покачал головой, хмыкнул:

— Если он вздумает жить по правде, то пусть загодя ржаную солому запасает.

— Это зачем ему такой торг? — испугано отозвалась мать.

— За правду со всех концов придется ему падать, вот на таком деле солома немного поможет.

— Какой вы, Яков, нехороший, — вздохнула мать.

— Вот видишь, я правду сказал, а ты уже и ощетинилась. И так всякий щетинится, потому что каждый человек — от Ивана и до царя — имеет в душе такие недомерки или закоулки, в которые не хочет и солнце пустить, не то что кого-то с правдой. Вот проживает в нашем селе один чудило, как святой, Себастьян, значит. Ничего не скажешь о нем, правдой живет. А что он имеет с этого? Идею и шинель? И что выходит у него? Некоторые дядья грозятся ему хату сжечь, а кое-кто даже из начальства без соли съел бы его.

— Это кто?

— Хотя бы наш начальник милиции. Себастьян въелся в него прилюдно, а он Себастьяна где может, там и подгрызает исподтишка, еще и идеями свое похабное варево прикрывает. Много на свете есть таких, как Юхрим Бабенко, — они бы все солнце забрали себе, а другим одну тень оставили. Правда — она как слово божье: слушай ее, кого-то поучай ею, прикрывай ею, как одеждой грешное тело, а поступай, как жизнь крутит свои тропы.

— Узнаю тебя, Яков, всего, с ничтожествами твоими, как на ладони, вижу, — покачал головой отец.

— А я и не таюсь со своими ничтожествами, а живу лучше тебя. Так было и, наверное, будет: железо легче куется, чем человеческий норов. Посмотри, Анна, не оттаяло ли пиво. Выпьешь со мной, Афанасий?

— Лучше бы с тобой рогатые пыли!

— Люблю характер своего брата! — засмеялся дядька Яков. — Ты всю жизнь будешь с этим характером постный кулеш хлебать. А мне чего-то никак не хочется, даже при новой власти, идти в святые, — там ни выпить, ни подмигнуть какой-то молодице. Из-за них не попаду я к раю…

Эх, дядя Яков, моя талантливо бесталанная родня! Мне до сих пор жалко не так вашей искалеченной руки, как искалеченной души…

Два кузнеца имеет человек возле своего сердца: один кует серебряные струны, а другой — ржавые решетки жадности. Не победил, дядя Яков, ваш первый кузнец второго, мелочь повседневности проела ваши струны, притемнила добрый кузнечный огонек. Мне жалко и его, и вас. И все равно я с удивлением и признательностью вспоминаю те лемеха, что вы ковали из самой смерти — из туловищ снарядов.

Прямо над нашими воротами стоит зарница, а мимо ворот проходят люди и время. Как оно идет — это больше всего видно по нашим ясеням, по тому, что они держат на себе — или весеннюю росу, или зеленые шумы, или осеннюю грусть, или зимние платки. Иногда, когда я сплю, время приходит и ко мне, постоит-постоит у изголовья и слегка потянет за вихор малого, чтобы он поднимался вверх. Так я и расту!

Это тоже говорит моя мама. А что время бывает добрым и нехорошим — знаю сам…

Сегодня оно веселило родителей и печалило меня. Серебро дядьки Якова не принесло мне радости, потому что отец и мама решили, что теперь, если найдется покупатель на Обменную, можно будет купить коровенку.

— Так вы хотите продать Обменную?! — аж вскрикнул я, услышав такое.

— А что же должны делать?

— Не продавайте ее, — задрожал мой голос, а в доме стадо совсем тихо.

— Не мы ее продаем, злыдни наши продают, — через какую-то минуту грустно сказал отец. — Вот вынеси ей в последний раз обмешки[47], да и уже…

— Отец…

— Помолчи, Михайлик, без тебя хлопотно.

И я замолк, но так мне стало тяжело, что и не говорите. Какая ни есть наша Обменная, а жалко ее: сколько тех лесов объездили вместе, сколько было бессонных ночей, разных приключений и несогласий.

Неважно спалось этой ночью, ко мне все время приближались большие темно-синие глаза нашей и уже не нашей лошади, отзывалось ее обеспокоенное ржание. Я несколько раз просыпался, смотрел на луну, что грустила в одиночестве, и снова беспокойно засыпал. На рассвете я напоил Обменную водой с туманцем, который и зимой таится в нашем колодце, и, вздыхая, вывел ее из овина во двор, где на снег розовыми лужами легли мерцания рассветной зарницы. Руками и щеками я прощаюсь с лошадью, и она, видно, услышала мою печаль, прислонилась ко мне мягкой стариковской губой и грустно-грустно заржала.

— И скот что-то чувствует, — вздыхая, подходит к нам закутанная мать, которая тоже собралась на ярмарку. Как же без нее отец может купить коровенку? — Вот, Михайлик, считай, и нет у нас Обменной.

— Хоть вы не говорите такого, — навивается грусть на глаза.

— И мне жалко, но что сделаешь.

Скоро к воротам подъезжает дядька Трофим с отцом, и наш небольшой двор полнится гулом. Дядька Трофим со всех сторон начинает осматривать и теребить Обменную, а отец не удерживает насмешки:

— Смотришь, не обернулась ли перед торгом на коня?

Дядька хотел было насупиться, но передумал и улыбнулся теми карими глазами, в которые откуда-то захватил такие золотые ободки-перстни, что они аж привораживали женщин.

«Ты же, когда идешь на люди, прикрывай свои перстни веками!» — не раз приказывала ему жена.

— У вас водки нет? — спрашивается дядька Трофим, не отступая от Обменной. — Подпоить ее надо.

— Подпоить лошадь? Да что вы, Трофим? И для чего это? — удивляется мать.

— Водка дает блеск глазам и на некоторое время молодит коня, — со знанием дела объясняет дядька Трофим, который очень жаловал толочься по ярмаркам.

— А зубы она тоже молодит? — подсмеивается отец.

— А зубы ей надо было бы почернить, потому что, когда у коня черные зубы, — и ливерант[48] его возраст не узнает.

— Так у нее на голове уже посеялась гречка[49].

— А гречку надо покрасить.

— Многое ей надо, так не будем тратиться ни на краску, ни на водку.

— Дело хозяйское, — нахмурился дядька Трофим, который умел подпаивать коней, а после такой работы не забывал и о блеске в своих глазах.

Уже совсем рассвело, когда мы выбрались за село. Отовсюду ехали и шли на ярмарку люди, и впереди, и сзади поскрипывал снег, слышались голоса, а девушки всю дорогу припорашивали смехом, и, прислушиваясь к ним, старые липы осыпали голубую изморозь.

У перекрестка мы догнали дядьку Владимира. Он так тянул за собой корову с веревкой на рогах, будто собирался посадить ее себе на плечо.

— Владимир, не скрутите ей вязы, — отозвался дядька Трофим. Скупец сверкнул дурным глазом, но дядька Трофим не отстал от него: — Владимир, усаживайте ее на плечо, а то она вас на рога посадит.

— Есть и безрогие, что на рога усаживают, — наконец мрачно отзывается дядька Владимир.

— А сколько за корову правите?

— Все деньги.

— А молоко от нее, Владимир, хоть на Пасху видели?

— Лучше бы я тебя, такого, безмозглого, не видел.

Но дядька Трофим не сердится, а смеется и уже нацеливает глаза на обочину:

— Вот посмотрите на танец!

Там, возле липы, чуть ли не плача, стояла тетка Дарка, а в паре шагов от нее, как ненормальный, крутился и подскакивал подгонистый подсвинок.