Байлон и мясник держали Торквемаду, а фотограф и Кеведо утешали сраженную горем, но не потерявшую самообладания Руфину. Дом наполнился соседями и друзьями, пришедшими, как принято, выразить соболезнование и предложить свои услуги. Когда припадок дона Франсиско, наконец, прошел, он впал в забытье. Друзья перенесли его в постель, и он уснул тяжелым, мертвым сном. По совету Кеведито тетушка Рома принялась растирать больного щеткой, словно желая отполировать его до блеска.
Валентин уже скончался. Сестра должна была волей-неволей вернуться к его ложу. Она покрыла поцелуями лицо усопшего, потом, овладев собой, приготовилась с помощью подруг отдать последний долг бедному мальчику. Руфина держалась мужественно, куда более мужественно, чем отец. Очнувшись от страшного обморока и осознав крушение своих надежд, Торквемада совсем обессилел и пал духом. Он то беззвучно рыдал, то вздыхал так, что слышно было по всему дому. Через некоторое время, изнемогая от слабости, он попросил чашку кофе и кусочек поджаренного хлеба, — утрата надежды повлекла за собой нервное оцепенение, а оно в свою очередь вызвало необходимость восстановить утраченные силы. В полночь ему подали для подкрепления напиток из хереса пополам с мясным бульоном и яичным желтком, приготовленный сестрой фотографа и женой мясника.
— Не знаю, что со мной, — говорил Душегуб, — похоже, конец мне пришел.
Тяжелые вздохи и глухие рыдания скряги не смолкали почти до рассвета; затем острый приступ горя вновь охватил его. Торквемада метался, твердил, что хочет видеть сына, «воскресить его любой ценой», порывался соскочить с постели… Байлон, мясник и остальные друзья едва могли удержать его и успокоить. Под конец им все же удалось уложить беднягу, чему немало способствовали философские рассуждения дона Хосе и мудрые изречения мясника, человека неграмотного, но доброго христианина.
— Вы правы, — пробормотал дон Франсиско, подавленный и безвольный. — Что еще остается мне, кроме смирения? Смирение! Толковать-то о нем легко! Судите сами, много ли проку быть добрей ангелов, посвятить себя обездоленным, творить добро тем, кто нас терпеть не может — и вида нашего не выносит… Нет уж, чем благодетельствовать разным мошенникам да швырять деньги, которые все равно перекочуют в кабаки, притоны и ломбарды, я потрачу их на похороны Валентина. Да, я устрою моему сыну — чуду природы — великолепное погребение, доселе не виданное в Мадриде. О, что за сын! Как пережить его потерю? Ведь то был не просто сын, а божественное дитя, порожденное мной вместе с предвечным отцом… Разве я не обязан устроить торжественные похороны?.. Эге… оказывается, уже светает… Сейчас займусь выбором погребальных дрог, да надо будет напечатать всем профессорам приглашения на траурной бумаге.
Суетные эти планы вызвали прилив сил в душе Торквемады; в девять часов утра, встав и одевшись, он уже твердо и спокойно отдавал распоряжения, плотно позавтракал, принимал друзей, приходивших утешать его, и всем твердил одно и то же:
— Смирение!.. Что нам еще остается… Святым ли заделаться, Иудой ли — прок один. Сочувствия и милосердия к тебе будет столько же. Ох уж это мне милосердие! Славная удочка — дураки на нее без приманки ловятся!..
И вот состоялись пышные похороны, и стеклись на них толпы народа — все люди почтенные и уважаемые — к вящей гордости тщеславного Торквемады. То был единственный бальзам для глубочайших ран его души. В скорбный день, когда тело чудесного ребенка снесли на кладбище, в доме разыгралась горестная сцена. Руфина, бродившая по дому, вдруг увидела, что отец ее выходит из столовой с побелевшими усами. Она перепугалась, решив, что он внезапно поседел. Оказывается, безутешный отец, охваченный невыносимой мукой, пошел в столовую, снял со стены грифельную доску, еще хранившую следы решения задач, — для него она была словно слепок, запечатлевший обожаемые черты сына, — и осыпал поцелуями холодную черную поверхность. Мел пристал к мокрым от слез усам ростовщика, который словно вмиг состарился. Все присутствовавшие при этой сцене были растроганы и даже прослезились. Дон Франсиско унес доску к себе в комнату, велел заказать резчику дорогую золоченую раму, вставить туда доску и повесить ее в спальне на самом виду.
На следующий день, едва наш герой открыл глаза, его охватила лихорадка повседневных забот. Руфина, убитая горем и измученная бессонными ночами, не могла хлопотать по дому; сиделка и неутомимая тетушка Рома по мере сил взяли на себя ее обязанности.
И вот, войдя утром к великому инквизитору с чашкой шоколада, тетушка Рома застала его уже на ногах: он сидел за письменным столом, лихорадочно строча цифры на бумаге. Старая ветошница, — читателю это уже известно, — на правах своего человека в доме позволяла себе обращаться с хозяином, как с равным. Она подошла поближе, положила ему на плечо свою костлявую холодную руку и сказала:
— Беда ничему не научила вас. Опять расставляете сети — бедняков душить. Плохо вы кончите, и бог вас осудит, если не исправитесь.
Торквемада обернулся, глянул на нее (глаза у него совсем пожелтели) и ответил:
— Я поступаю, как мне заблагорассудится, старая ты образина. Хорош бы я был, коли б спрашивал тебя, что мне надо делать, хоть ты и древнее самой библии. — На краткий миг взгляд его задержался на испещренной цифрами грифельной доске; потом он вздохнул и продолжал: — Расставляю я сети или нет — ни тебя и никого другого это не касается. Теперь-то уж мне все известно и про тот свет и про этот. Черт побери! Чуял я, что ты будешь опять соваться со своим милосердием… А я тебе так отвечу: с носом я остался из-за твоих добрых дел. Чтоб я еще пожалел кого-нибудь? Дьявол! Да я скорее дам себе на лбу клеймо выжечь!
Торквемада на крестеПеревод М. Абезгауз
Часть первая
Глава 1
Так вот, сеньоры, 15 мая, в день великого мадридского праздника (на этот счет в летописях нет расхождений), в году… (уж и не припомню в каком: кто хочет, пусть сам доискивается) случилось непоправимое горе, еще раньше по всем приметам предсказанное ураганами, кометами и землетрясениями — умерла блаженной памяти донья Лупе, более известная под прозвищем Индюшатницы.
Итак, день печального события известен точно: ведь дон Франсиско Торквемада провел почти целые сутки у своего друга и сообщницы по ремеслу в ее доме на улице Толедо (не помню номера, да это и неважно). К вечеру, когда больная впала в глубокий сон, суливший, казалось, окончание кризиса, Торквемада вышел на балкон подышать свежим воздухом и немного отдохнуть после утомительного дежурства, длившегося с десяти часов утра. Там простоял он с полчаса, созерцая бесконечные вереницы адски грохочущих экипажей, кативших с Прадеры, шумную сутолоку людской толпы, беспорядочно, с заторами и водоворотами, сновавшей по тротуарам, уличные стычки, неизбежные к концу праздника при общей усталости и выпитом вине. До слуха его долетали бранные выкрики, что, словно пузыри взбиваемого теста, поднимались над городским шумом и лопались, покрываемые немолчным свистом сотен тысяч стеклянных свистулек, как вдруг…
— Сеньор, — окликнула его служанка доньи Лупе, так хватив ростовщика по спине, что тому показалось, будто на него балкон рухнул, — сеньор, скорее, подите сюда! Опять приступ! Сдается мне, конец ей приходит…
Дон Франсиско бросился в спальню: в самом деле, донья Лупе билась в судорогах. Торквемада и служанка едва могли удержать ее. Зубы доброй сеньоры были крепко стиснуты, на губах выступила пена, глаза закатились — казалось, они заглядывали внутрь, словно желая убедиться, что мысли умирающей уже покидают ее в беспорядочном бегстве. Неизвестно, сколько времени продолжался жестокий приступ, но дону Франсиско он показался бесконечным. Уже окончился день святого Исидро, за ним потянулась нескончаемая ночь, а донья Лупе все еще была жива. Около девяти часов утра добрая сеньора внезапно утихла, и на лице ее застыло бессмысленное выражение. Ей дали питье — состав, которого так и остался тайной для историков, равно как и название ее болезни, — и послали за врачом. Больная погрузилась в оцепенение, предвещавшее близкий конец; одни только глаза оставались живыми, и Торквемада понял: друг его желает что-то сказать ему, но не может. Едва заметное подергивание лица выдавало, как силится донья Лупе, нарушить тягостное молчание. Наконец воля одержала верх, и с языка страдалицы сорвалось несколько фраз, которые мог разобрать один Торквемада с его острым слухом и знанием всех помыслов Индюшатницы.
— Отдохните, — сказал он, — успеем еще наговориться вдоволь на сей счет.
— Обещайте сделать, что я просила, дон Франсиско, — пробормотала больная, простирая руку, словно желала взять с него обет. — Ради господа бога…
— Но, сеньора… Вы ведь знаете… Как же вы хотите, чтоб я…
— Неужто я, ваш истинный друг, могу обмануть нас? — сказала вдова Хауреги, будто чудом обретая вновь привычную бойкость речи. — Посоветую ли я вам во вред, особенно теперь, когда врата вечности отверсты предо мной… когда в моей бедной душе истина, да, истина, сеньор дон Франсиско… Ведь святой дух снизошел на меня… Если память мне не изменяет, я причастилась вчера утром…
— Нет, сеньора, сегодня ровно в десять, — ответил Торквемада, довольный, что поймал ее на хронологической ошибке.
— Тем лучше. Мне ли, причастившейся господа нашего, пускаться на обман? Внемлите святому слову друга — оно вещает вам уже из иного мира, из обители, где… где…
Она запнулась, тщетно стараясь придать фразе поэтический оборот.
— Еще добавлю: все, что я предрекаю, на пользу и душе вашей и телу: и дельце, глядишь, выгодное и милосердное деяние в, полном смысле слова… Не верите?
— Ох, да я ж не говорю…
— Нет, вы мне не верите… А когда-нибудь будете локти кусать, что не сделали, по-моему… Экая досада — помереть, не успевши обсудить все перипетии! Застряли на целый век у себя в Кадальсо-де-лос-Видриос, а я валялась тут как пригвожденная и сгорала от нетерпения, поджидая вас.
— Да знай, я, что вам так плохо, я бы раньше приехал.
— А теперь я умру, не убедив вас!.. Дон Франсиско, пораскиньте умом, послушайтесь меня: разве я когда вам худое советовала? Знайте: на смертном одре каждый — пророк, и я, умирая, говорю вам: сеньор дон Пако, не сомневайтесь ни минуты, зажмурьте глаза и…
Новый приступ вынудил больную умолкнуть. Пришел врач, прописал какой-то новый отвар и, выйдя в коридор, дал понять безнадёжность положения, вытягивая губы и качая головой. Снова осмотр, бесполезные растирания… Дон Франсиско, ослабев от усталости, прошел в столовую и там, в обществе племянника больной, Николаса Рубина, подкрепился яичницей с луком, которую служанка подала им в мгновение ока.
В полдень донья Лупе, неподвижно лежавшая с открытыми глазами, отчетливо произнесла несколько фраз; но они были бессвязны и отрывисты — одни без начала, другие без конца, словно в мозгу у нее разодрали на тысячу клочков рукопись старинного трактата: разделили на записочки, сложили в шапку и, перемешав, стали вынимать по одной, как при игре в фанты. С глубокой скорбью слушал Торквемада, как из головы, еще недавно столь здравой, разлетались во все стороны мысли, точно голуби из разоренной голубятни.
— Добрые дела — солидный капитал; как умрешь, его только и примут на текущий счет там, на небе… В дверях чистилища каждой душе дают по жетону, потом настает день, хор поет: «Номер такой-то!» — и… выходи, душа, одна за другой по очереди… Уж больно жизнь коротка. Думаешь, ты только на свет появилась, а глядишь — помирать пора. Они должны бы дать всякому время раскаяться… Вот ведь жестокость! В полдень — кусок хлеба, в шесть — вино, откуда же благочестию взяться? Рабочий люд и рад быть добродетельным, да не дают ему. А повелит святой Петр благословенный запирать кабаки в девять вечера — мы тогда и посмотрим… По мне смерть — благо: если бы все жили вечно, без отпеваний и похорон, чем бы кормились священники?.. Как ни верти, чтоб двадцать восемь и восемь было сорок, а все выходит только тридцать шесть. Почему? Да от сотворения мира бедная арифметика мыкается в руках школьных учителей и репетиторов-голодранцев! У нищих, ясно, малые числа в почете, а большие… большие прозябают…
В минуту просветления донья Лупе взглянула на скрягу, который молча, стоял у постели, всем своим видом выражая сочувствие, и с прежней настойчивостью заладила:
— Знаете, я все больше убеждаюсь, что вы так и сделаете… Нет, не качайте головой…
— Но, дорогая моя сеньора донья Лупе, если я и качаю головой, то лишь в знак согласия.
— Ах, какая радость! Что вы сказали?
Торквемада дал ей слово, не посовестившись лгать у одра умирающей. Легко утешать милосердной ложью того, кто не сможет вернуться и спросить с нас за неисполненное обещание.
— Да, да, сеньора, — добавил он, — помирайте себе спокойно… То есть нет, не надо умирать… будь оно неладно! Я хочу сказать, спите себе… и да будет сон ваш мирен, как вечерний благовест.
Донья Лупе сомкнула веки, но ненадолго; вдруг глаза ее озарились новой идеей, — последней, обретенной в прощальной спешке; так уже собравшийся в дорогу путник обнаруживает вдруг забытый в углу узелок.
— Неужто я ничего не смыслю и зря призываю вас породниться с этой семьей? По совести, вы должны это сделать, а если увильнете, то из одного лишь эгоизма. А знаете, что может случиться?
И столько лихорадочного возбуждения было в ее вопросе, в руках, простертых к самому носу перепуганного процентщика, что Торквемада бросился поддерживать ее, предвидя новый приступ горячечного бреда.
— Ах, — продолжала она, устремляя на Торквемаду матерински нежный взор, — я ясно вижу будущее… Господь вразумил меня. Я предсказываю: с вашей помощью мои друзья выиграют тяжбу… По всей справедливости они и должны ее выиграть. Несчастная семья!.. Но дон Франсиско принесет им удачу… Взаимная поддержка — и дело выиграно… Противную сторону с грязью смешаем… А уж вам… числа не будет вашим миллионам… Черт меня побери, если вы их не заслужили с вашим-то упорством да стараньем… А выиграть процесс — легче легкого! Знайте (тут она понизила голос до таинственного, заговорщического шепота), знайте, дон Франсиско: как отсудят — все будет у них: сады Валенсии, рудники Бильбао, пол-Мадрида и десятки домов в Гаване. Кроме того, имение в двадцать с лишним лиг в Кольменар-де-Ореха, а уж акций Испанского банка — больше, чем дней в году! Да еще семь больших пароходов, большущих! И, почитай, половина всех фабрик в Каталонии… Мало того, контора дилижансов, что ходят из Молины-де-Арагон в Сигуенсу, великолепная усыпальница в Кабре и тридцать, а то и тридцать пять отменнейших сахарных заводов на Кубе… Прибавьте к этому половину денег, что привозят американские галионы, и весь табак провинций Вуэльта-Абахо, Вуэльта-Арриба, Вуэльта-Гранде-дель-Ретиро…
Она умолкла, а может быть, просто дон Франсиско не разбирал больше ее бессвязных речей, поминутно прерываемых вздохами. Пока донья Лупе боролась со смертью, он вышел в соседнюю комнату. Голова его кружилась от всех этих сахарных заводов на Кубе и американских галионов; несчастная сеньора совсем огорошила его своим предсмертным бредом.
До трех часов утра тянулась агония доньи Лупе. Дон Франсиско беседовал в гостиной с соседкой, когда на пороге появился с присущим ему видом ученого мужа священник Николас Рубин и мрачно провозгласил: «Transit!» — Ах, отходит, бедняжка! — промолвил Торквемада, словно поздравляя умирающую с окончанием столь долгих мучений. Нельзя сказать, чтоб он остался бесчувственным к смерти своего друга: услышав скорбное «Transit», он ощутил, будто в жизни его образовался какой-то провал, пустота. Нет сомнения, ему будет очень не хватать доньи Лупе: не на каждом шагу попадается дельный советчик, столь разумно и бескорыстно помогавший ему во всех махинациях. Удрученный и подавленный, мысленно озирая безмерное одиночество, в которое он отныне погрузился, скряга обошел весь дом, отдавая необходимые приказания. Тем временем набилось полно родственников, кумушек и соседок, которые от души и со всей любовью, как того и заслуживала умершая, пришли отдать ей последний долг, прочесть молитвы в меру своего разумения и помочь обрядить донью Лупе в платье кармелитки. Посовещавшись со священником Николасом Рубином, дон Франсиско распорядился насчет погребения. В конце концов, убедившись, что все налажено в соответствии с волей усопшей, достоинством ее имени и его собственным — в качестве старинного и ближайшего друга он причислял себя к семье покойной, — Торквемада, вздыхая, спустился по лестнице и побрел домой.
Уже светало. Над темными улицами еще разносился дребезжащий свист надтреснутых свистулек, слышались тяжелые шаги полуночников и легкая поступь тех, кто встал на заре. Молча и нигде не останавливаясь, добрался дон Франсиско до своего дома на углу улиц Сан Блас и Молочной.
Глава 2
Позволив себе соснуть часов пять на складной кровати, ростовщик позавтракал, почистил черный сюртук, облачился в него, надел новые башмаки — на все это ушло еще часа полтора — и, уделив минутку внимания делам, вернулся в дом покойницы. Он подозревал, что там давно уже нуждаются в его присутствии и авторитете: подружки усопшей, должно быть, все перепутали, а ее племянник-священник был человеком нерешительным. К счастью, все шло своим чередом. Донья Лупе спала первым сном вечности в зале, окруженная сдержанной, словно официальной, скорбью. Родственники отнеслись к событию спокойно, служанка и привратница также почти утешились, что стало особенно заметно при выносе тела. Николас Рубин с сосредоточенным видом перелистывал свой требник, отрываясь от святого занятия лишь затем, чтобы сбегать на кухню закусить: при его хилом сложении и усталости от ночного дежурства это было далеко не лишним.
Среди находившихся в доме людей лишь одна особа выражала сердечное, неподдельное горе. Моложавое лицо этой сеньоры не вязалось с преждевременной сединой, скорее украшавшей, чем старившей ее. Черное платье дамы было сшито со вкусом, а шляпка показалась дону Франсиско верхом изящества. Врожденное благородство манер, перчатки, хорошенькие туфельки на маленьких ногах, опрятность и простота одежды — от всего ее облика веяло тем, что Торквемада называл «аристократическим душком».
Помолившись у гроба, незнакомка перешла в кабинет; скряга последовал туда же, стремясь завязать с ней беседу и тем показать, что умеет распознать и оценить истинное благородство среди множества заурядных посетителей. Дама опустилась на диван и отерла, казалось, искренние слезы. Увидев подле себя какое-то чучело со шляпой в руке, она приняла его за распорядителя на похоронах из числа родственников усопшей.
— Благодарю вас, — сказала она, — мне здесь удобно… Ах, какого друга мы потеряли!
И снова слезы выступили у нее на глазах; ответом на них был глубокий вздох, который процентщику не так уж трудно было исторгнуть из своей жирной груди.
— Да, да, сеньора, какого друга! Что за личность! Какие способности в коммерции… и при этом — безупречная честность… Да все прочие ей и в подметки не годятся! Вечно в хлопотах, в заботах… Для меня это такая утрата…
— А для меня? — горестно подхватила дама. — Среди стольких терзаний, когда тучи со всех сторон сгустились над нами, одна лишь донья Лупе утешала нас; это она приоткрыла щелочку, откуда забрезжил слабый луч надежды. Четыре дня тому назад, когда мы еще верили, что грозная болезнь будет побеждена, донья Лупе оказала нам благодеяние, за которое нам вовек ей не отплатить…
Слова «вовек не отплатить» не понравились Торквемаде. Неужто благодеяние, о котором толковала аристократка, — всего-навсего ссуда?
— Четыре дня тому назад я был в своем имении Кадальсо-де-лос-Видриос, — сказал он, складывая в кружок два пальца правой руки. — Я и не подозревал, что она так плоха. Когда ее племянник написал мне об этом, я примчался сломя голову. Бедняжка!.. В ночь на тринадцатое в мозгу у нее все перемешалось, — а ведь, бывало, голова как часы работала! То сыплет мудрыми изречениями, почем зря, а то примется нести такую околесицу — сам черт не разберет. А четырнадцатого с утра как заладила одно и то же, — я бы совсем одурел, не будь у вашего покорного слуги котелок потверже наковальни. И какой только вздор она перед смертью не молола! Совсем обезумела женщина! Вдобавок еще и меня втравила в свои глупости: поручила мне каких-то приятельниц, которым она дала ссуду, и все настаивала…
— Чтобы вы увеличили ссуду, снизив проценты?
— Нет, не то. То есть и это, конечно, но не только… Затея показалась бы мне забавной, имей я охоту шутить. Словом, подружки покойницы, некие Агила, — особы благородных правил, судя по слухам… а, по-моему, просто нищие попрошайки… Представьте, она задумала женить меня на одной из них, уж и не знаю на которой, и пока не отдала богу душу, все терзала меня этими бреднями, словно муками ада.
— Бредни, разумеется, бредни, — сказала дама серьезно, — но в них видно благородство намерений. Бедная донья Лупе! Не таите против нее злобу за этот бред. Она так нас любила! Так заботилась о нас!
Оторопев, не находя слов, смотрел пораженный дон Франсиско на сеньору.
— Да, — продолжала дама мягко, помогая ему исправить оплошность, — эти Агила — мы: я и моя сестра» Я старшая, Крус дель Агила… Не смущайтесь, я знаю, своим упоминанием о предполагавшемся браке вы не хотели оскорбить нас… Я не обижаюсь, что вы назвали нас нищими попрошайками…
— Сеньора, я не знал… простите…
— Конечно, вы со мной никогда не встречались. Я также не имела удовольствия знать вас… до этой минуты. Судя по всему, я говорю с доном Франсиско Торквемадой?
— К вашим услугам… — пролепетал процентщик, который с радостью отвесил бы сам себе оплеуху в наказание за промах. — Итак, вы… Дорогая сеньора, считайте, что я ничего не сказал… насчет нищих…
— Почему же, правда не может оскорбить. Ну, а «попрошаек» я вам прощаю: даже у самых учтивых людей иной раз срываются подобные легкомысленные слова, когда они говорят о том, чего не знают…
— Ну, да…
— А брак… примем его за шутку или, лучше сказать, за бред умирающей. Мысль о нем кажется нам такой же дикой, как и вам.
— Да, но ведь то была единственная мысль, которая занимала несчастную! Она вбила ее себе в голову, да так, что нелепая выдумка заполонила ей все мозги… А уж как душевно донья. Лупе об этом говорила — не советовала, а прямо молила, точно бога-заступника. Ну, надо ж было дать ей умереть спокойно — я и пообещал… Видите, какое безумие… То есть оно безумие, потому что… А в остальном — какая честь для меня, черт побери! Подумать только… Чтобы ее успокоить, я мог бы поклясться взять за себя не только сеньор дель Агила, младших и старших, но и всех орлов и стервятников неба и земли… Еще бы: посмотреть только, как она задыхалась, так и не на это согласишься, но в душе-то я знал, что пойду на попятный, черт побери! Не в деньгах тут дело… Для меня большая честь… но ведь есть и другие причины, относящиеся до меня лично: возраст, обстоятельства…
— Понимаю. Если бы донья Лупе заговорила об этом с нами, мы бы тоже сказали «да», чтобы ее утешить, а в глубине души… О! Выйти за… Тут не презрение, нет, но при всем моем уважении к вам и к ней нельзя этим шутить, подобные шутки недопустимы… А теперь, сеньор дон Франсиско…
Дама встала, протянула тонкую руку в надушенной перчатке, которую скряга принял с величайшим уважением и держал, молча, не зная, что ему с ней делать.
— Крус дель Агила… Улица Костанилья де Капучинос, вход рядом с булочной, третий этаж… Вы всегда будете у нас желанным гостем. Мы живем одни: я, моя сестра и наш брат Рафаэль, слепой.
— На веки вечные… То есть не то: я не знал, что братец ваш слепой. Простите… За честь почту.
— Всего хорошего.
— Мое почтение всему семейству.
— Благодарствуйте.
— И… то есть… будьте здоровы.
Торквемада проводил сеньору до дверей, бормоча вежливые фразы, но — увы! — ни одна из них не получилась правильной и изящной: смущение, казалось, окончательно парализовало его речь, которая и обычно-то текла не слишком плавно.
— Ну и глупость же я ляпнул, — прорычал он в гневе на самого себя, сдвинув на затылок шапку и подтягивая обеими руками штаны. Машинально вернулся он в залу, где, окруженная сиянием свечей, лежала усопшая; при виде ее он опомнился и мысленно спросил: «Но вы… черт побери… что ж вы-то меня не предупредили?»
Глава 3
Весь тот день скряга находился в прескверном расположении духа: мысль о ребяческом смущении перед дамой, покорявшей своим изысканным аристократическим обликом, не шла у него из ума. Дон Франсиско был приверженцем тонкого обращения и искренне восхищался качествами, которыми сам не обладал: с должной скромностью чтил он в первую очередь непринужденность в обхождении и светское искусство говорить комплименты. Эта донья Крус, верно, от души смеялась, спускаясь по лестнице! Торквемада представил себе, как она рассказывает происшествие сестре и как обе заливаются смехом, называя его неотесанным чурбаном и бог знает кем еще. Сказать по совести, он не лишен был самолюбия, амбиции и прочих притязаний человека, заслужившего почетное место в обществе. С этаким капитальцем (да еще нажитым собственным горбом) невместно ему стоять болваном и разыгрывать шута перед кем бы то ни было… Черт побери! Правда, во вчерашнем происшествии он сам виноват: вольно ему было смеяться над сеньорами дель Агила, называть их «нищими попрошайками» прямо в лицо старшей сестре, разодетой и благовоспитанной, как живое воплощение хорошего тона… Ах! При воспоминании об этом кровь бросалась в лицо ростовщику и кулаки его сжимались. В самом деле, мог же он догадаться, кто она такая, эта особа. Да кроме того, ни один мало-мальски смыслящий человек ни о ком не станет отзываться пренебрежительно в присутствии посторонних: дьявол их разберет, кто они, — когда меньше всего ожидаешь, тут-то и попадешь впросак… Не распускай зря язык, вот тогда и не оплошаешь в обществе благовоспитанных людей. «У меня, — заключил он свои размышления, ибо настал час выноса тела, — сметки хватает, предостаточно сметки, соображаю-то я очень хорошо. Бог не создал меня ни дураком, ни олухом, черт возьми! Я разбираюсь в житейской кутерьме. Но чего нет, того нет; учтивому обхождению я не обучен: стоишь перед важной персоной болван болваном и не знаешь ни что сказать, ни как ступить. Пора всему этому научиться… чтоб его! Самым трудным вещам можно выучиться, если хватает разума и упорства… Смелей, Франсиско, взялся за гуж — не говори, что не дюж; богачу не пристало быть посмешищем. Хорош бы был мир, если бы люди денежные, с домами да имениями, служили предметом глупых шуток… Нет, нет и нет!»
По пути на кладбище те же мысли вновь охватили его среди однообразия медлительного и печального шествия. Впереди раскачивалась, точно корабль, чудовищно-безобразная громада катафалка; в ушах отдавался неумолчный одуряющий грохот окованных железом колес. Около двадцати извозчичьих карет следовало по пыльной, ухабистой дороге за коляской Торквемады, ехавшего во главе процессии вместе с Николасом Рубином, еще одним священником и каким-то дальним родственником доньи Лупе. Все трое и раньше были неприятны ростовщику; теперь же, когда они торчали у него под носом, и он не мог от них избавиться, попутчики раздражали его вдвойне. Не такой человек был Торквемада, чтоб столько времени трястись в тесном ящике лицом к лицу с подобными субъектами, мозолившими ему глаза. Но выхода не было; оставалось лишь беспрерывно менять положение тела, валясь то на один, то на другой бок. Всё-то ему мешало: и его собственные ноги, и ноги Николаса Рубина, свой цилиндр и шляпа священника; его выводило из себя беспрерывное курение и болтовня этих трех пройдох, что умели говорить лишь о контрабанде да о непорядках в муниципалитете. Торквемада не удостаивал их беседой; лишь изредка он ронял какое-нибудь междометие, словно швыряя кость этим голодранцам, не владевшим ни имениями в Кадальсо-де-лос-Видриос, ни особняками в Мадриде; он продолжал плести в своем мозгу нить рассуждений, начатых в доме покойницы.
«Я и говорю, нет у меня учтивости, а без нее не обойтись, коли метишь повыше. Впрочем, откуда ж мне было набраться приличий, раз я всю жизнь только с простым людом и знался? Покойница донья Лупе — царство ей небесное — тоже, видит бог, не сильна была по этой части. Я не хочу сказать о ней ничего худого, достойнейшая была женщина и умнейшая, а уж в делах — такой верный глаз, что многие бы позавидовали! Но как ни верти, а сказать, чтоб она была тонкого обхождения — где там! Хотелось ей быть учтивой, это да, но не выходило, чтоб его, никак не выходило. Спала и видела быть благородной дамой, но… ничего не попишешь. Хоть парижские кружева нацепи — на даму она была похожа не больше, чем моя прабабка… Вот давешняя — дама! Наивысшей марки винцо! А моя покойная приятельница смотрелась в эдакое зеркало и ничего-то там не высмотрела. Поздно уж ей было учиться… Бедняжка! Благоразумие, способности — да, черт возьми! Тут я первый подпишусь. Но благовоспитанность, манеры — какое! Ведь она, как и я, возилась с такими людишками — серость одна. Чего за день-то наслушаешься? Вздор, свинство. Донья Лупе, помнится, говорила «весна», «случай», «кажный», а Байлон учил меня по-иному эти словечки произносить. Не то чтоб я ее за это осуждал… Кто угодно ошибется, ежели правилам не обучен. Я сам до восемьдесят пятого года говорил «проздравляю»… Но надо слушать, как говорят люди образованные, понемногу, глядишь, и наберешься ума-разума… Когда ты разбогател, трудясь в поте лица, без конца ломая себе голову, как свести концы с концами, не пристало тебе посмешищем быть — вот о чем речь. Богатые должны подавать пример, черт побери! — пример добрых нравов и достойных манер, да. Тогда все пойдет как по писаному, и общество с пути не собьется. Пусть неуклюжими и косноязычными остаются те, у кого не на что саван сшить, — не возражаю. Это — по справедливости, это, что называется, равновесие… Но чтоб богачи были грубиянами, чтоб слыли ослами помещики, исправные плательщики налогов — ну уж нет! Дудки!»
На обратном пути, когда хладные останки прославленной финансистки уже покоились в глубине одного из печальнейших кладбищ монастыря Сан-Хусто, Торквемада все еще продолжал разматывать нить своих размышлений. Его спутники по экипажу, вернувшись к излюбленной теме, толковали о способах перевозки оливкового масла и о стычках пограничной охраны с шайками контрабандистов, а воображение дона Франсиско уносилось вслед за сеньорой дель Агила, и он колебался между желанием и страхом увидеть ее снова. Он то хотел этого свидания, чтобы загладить бестактность, показав себя не таким невежей, как в первый раз, то боялся его — ведь сестры как пить дать покатятся со смеху, едва завидят гостя.
Ужаснее всего, что ему совершенно необходимо посетить их в силу строжайшего наказа доньи Лупе и добровольно взятого на себя обязательства. Ведь он обещал покойнице переписать этим дамам вексель, несколько увеличив ссуду, и переписать не в пользу наследников вдовы Хауреги, а в свою: усопшая оставила ему кое-что по завещанию с тем, чтобы проценты с капитала поступали в распоряжение бедных родственников ее покойного мужа. Нечего и говорить, что дон Франсиско намеревался неукоснительно исполнить все подобные поручения своей товарки по ремеслу. Но как это осуществить? Покойница строго-настрого наказала ему самолично явиться в дом к сеньорам дель Агила — вот в чем горе. Как туда явиться? С улыбкой или сурово насупившись? Что надеть? Праздничное платье или будничное? Поручить дело третьему лицу просто глупо, не говоря уже о том, что подобный поступок означает трусость и малодушие. Эта мысль задевала его за живое: самолюбие всегда подстрекало скрягу смотреть опасности прямо в лицо и не пасовать перед трудностями. Наконец он порешил грудью встретить врага, а что касается наряда, то его природный здравый смысл восторжествовал над тщеславием: он явится в обычном костюме, только наденет чистую сорочку; от дурной привычки менять рубаху не чаще двух раз в месяц герой наш отказался с тех пор, как глазам его открылись пружины общественного устройства… Итак, он придет, словно невзначай и будет говорить как можно меньше, скупо отвечая на вопросы. А если станут смеяться, пусть, шут с ними! Но нет, скорей всего они встретят его с распростертыми объятиями; как-никак, он им оказывает милость, облегчает жизнь: ведь при всем аристократизме и бесспорном изяществе они всего лишь две бедные женщины и, как говорится, только святым духом и живы.
Глава 4
Избрав подходящий час, Торквемада отправился на Костанилью. На маленькой улочке отыскать нужный дом рядом с пекарней оказалось не трудно: несколько человек, перепачканных мукой, стояли, прислонившись к дверям. Чуть подальше дон Франсиско заметил магазин антиквара, больше походивший на лавку старьевщика. Здесь! Торквемада взглянул на вывеску и вскрикнул от радости: «Кажется, хозяин этой лавки мне знаком. Да ведь это Мельчор, что торговал раньше на улице Сан Висенте!» Тут же он решил порасспросить своего дружка, прежде чем идти с визитом. Старьевщик охотно удовлетворил его любопытство: сеньоры дель Агила бесспорно самые приличные особы из всех, кто попадался ему здесь на глаза с тех пор, как он открыл свою лавку.
Бедны они, — что, правда, то, правда, — как церковные крысы, но зато никому не сравниться с ними в достоинстве и в христианском смирении, с каким несут они крест нищеты. А уж что за обходительность: стоит, раз увидеть этих дам, чтобы тут же привязаться к ним всем сердцем! От слов Мельчора страх скряги рассеялся, и он поспешно поднялся по лестнице. Дверь открыла сама донья Крус; в простеньком, хоть и вполне приличном платье, она показалась Торквемаде такой же изящной, как и накануне в парадном туалете.
— Сеньор дон Франсиско… — сказала Крус скорее ласково, чем удивленно, ибо, без сомнения, ожидала его визита. — Входите, входите, пожалуйста…
Первые слова гостя были бессвязны: «Как я мог не навестить… Что слышно? Семейство в добром здравии?.. Благодарствуйте… Великолепно»: И ткнулся не в ту дверь, так что донье Крус пришлось сказать ему: «Нет, нет, вот сюда».
Однако смущение не помешало Торквемаде окинуть взором многое в первые же мгновенья, пока Крус дель Агила вела его извилистым коридором в маленькую гостиную. Он заметил цветной шарф на ее красивой голове, ловко скрывающий седые волосы. Разглядел и шерстяной капот, весьма поношенный, но не рваный и без единого пятнышка; белую косынку, повязанную крест-накрест на груди, — все сверкало чистотой и обличало в хозяйке уменье необыкновенно долго носить одежду. К удивлению Торквемады, на руках у нее были перчатки, старые и с запачканными пальцами.
— Прошу прощения, — сказала она с милой застенчивостью. — Я чистила дверные ручки.
— Ах… в самом деле!
— Надобно вам знать, сеньор, если вам еще не известно, что мы не держим прислуги и все делаем сами. Не подумайте, будто я жалуюсь на новое лишение, одно из многих, ниспосланных нам злосчастной судьбой. Просто мы убедились, что со служанками одно несчастье, и если привыкнешь хозяйничать сама, то выйдет целых три преимущества: во-первых, не нужно больше связываться с этими истуканами; во-вторых, все в доме делается лучше и по твоему вкусу; и, в-третьих, день пролетает незаметно, в хлопотах, полезных для здоровья.
— Да, это гигиенично, — сказал Торквемада, радуясь возможности вставить звучное и столь уместное словцо. Удача так воодушевила его, что он словно переродился.
— С вашего разрешения, — сказала Крус, — я продолжу свое занятие. Нам ведь не надо тратить времени на лишние приветствия, вы человек свой.
— Ну, разумеется, свой, сеньора. Обращайтесь со мной без церемоний. Если желаете, я помогу вам…
— Ну, что вы! Это было бы неуважением и… Ни в коем случае.
Держа в одной руке коробку с наждаком, а в другой — кусок замши, она принялась натирать медные ручки двери, и вскоре они засверкали точно золото.
— Сейчас выйдет моя сестра, еще незнакомая вам. — Крус глубоко вздохнула. — Грустно говорить, но… она на кухне. Вместе, с ней мы выполняем всю работу по дому. Когда я вытираю пыль или чищу медь, она моет посуду и варит обед. В другие дни я стряпаю, а она подметает, стирает или чинит одежду. К счастью, мы здоровы; труд не унижает нас; работа утешает и отвлекает и, кроме того, укрепляет нас в нашем достоинстве. Мы родились богатыми и знатными; теперь мы бедны. Господь ниспослал нам тяжкое испытание… ах, какое тяжкое, сеньор дон Франсиско! Никто не знает наших страданий, унижения и горя… Лучше и не говорить о них… Но господь даровал нам чудодейственный бальзам — святую покорность. Взгляните: обе мы заняты делами, которые в прежние времена показались бы нам неподобающими. Живем спокойно, с кроткой печалью в душе, почти похожей на радость. Тяжкие уроки судьбы научили нас презирать суетность мира; мало-помалу мы стали считать прекрасной нашу честную бедность и смотреть на нее как на благословение божие.
В своем жалком запасе слов и выражений ростовщик не мог найти достойного ответа на изящную, простую и непринужденную речь доньи Крус Он мог лишь восхищаться и одобрительно хмыкать.
— Вы познакомитесь также с моим братом, бедняжкой-слепцом.
— От рождения?
— Нет, сеньор. Он потерял зрение шесть лет тому назад. Такое несчастье! Юноша недюжинного ума, призванный быть… Да мало ли кем, стоило лишь пожелать! Ослепнуть, не имея и тридцати лет от роду… Его болезнь совпала с нашим разорением — еще один удар судьбы. Поверьте, дон Франсиско, ни я, ни сестра не можем по сей день примириться со слепотой нашего страдальца-брата, истинного ангела. Да простит нас господь! Разумеется, этот удар ниспослан нам небом; но я не могу принять его, не могу покорно склониться, нет, сеньор… Я держу голову высоко. Но может, вам не по душе мой ропот?
— Нет, что вы, сеньора… Всевышний отец наш… жесток. А со мной-то он как поступил? Не почтите за кощунство… Черт побери!.. Но, по совести сказать… отнять у человека все его упование. Все-таки вы своего не схоронили; братца вашего еще можно вылечить…
— Увы, сеньор… Надежды нет.
— Но вы, должно быть, знаете… в Мадриде есть знаменитые оптики…
В тот же миг Торквемада сообразил, какую чушь он сморозил: ну надо же сказать «оптики» вместо «окулисты»! Он хотел исправить ошибку, но сеньора, словно и не заметив ее, заговорила о другом. Она попросила разрешения ненадолго отлучиться — пойти за сестрой, чему дон Франсиско только обрадовался, хотя тревога тут же вновь закралась в его сердце. Какая она, эта сестрица? Будет ли смеяться над ним? Что, если по наущению лукавого она не так обходительна, как Крус, и, увидав грубого мужлана, попятится в ужасе? «Ладно, — не такой уж я мужлан, — подумал он. Вытягивая шею, наклоняясь вперед, он старался заглянуть в зеркало, висевшее на противоположной стене. — Не такой уж… Сказать по правде, я еще выгляжу молодцом для своих лет, а если принаряжусь, так дам сто очков вперед всем этим вертопрахам, у которых только и есть что смазливая рожа».
Тут до него донеслись из коридора голоса оживленно споривших сестер:
— Ну, что за важность? Право, он держится как свой человек.
— Но как же я пойду в таком виде? Дай мне хоть передник снять.
— Зачем? Раз уж мы сами себе служанки, — а он это прекрасно знает, — так что за важность, если и увидит тебя в переднике? Наряд тут роли не играет. Стыдно было бы показываться, будь мы грязны или неопрятны; но в чистоте никто с нами не сравнится, а трудолюбие не унижает нас в глазах человека, столь рассудительного, трезвого… простого. Не правда ли, дон Франсиско?
Последние слова она произнесла уже громко у самой двери, и смущенный процентщик решил поспешить навстречу дамам: «Да, конечно, какие могут быть со мной церемонии? Я человек простой, я сам труженик. С самого детства я…»
Он пустился было рассказывать, как сам чистил башмаки и подметал пол, но вошла младшая из сестер дель Агила, и дон Франсиско растерянно умолк.
— Моя сестра Фидела, — сказала Крус, ведя за собой упиравшуюся девушку.
Глава 5
— Эка важность — будничное платье! Ведь я знаю, что вы благородные дамы, да еще какие дамы, — изрек дон Франсиско, мало-помалу оправляясь от смущения. — Сеньорита Фидела, клянусь вам… Вы и в этом платье хороши!.. Красивой женщине ни к чему наряды…
— Ах, извините, — сказала сконфуженная Агила-младшая. — Это все сестра. Заставила меня выйти в подобном виде: в старых башмаках брата, в переднике, непричесанной…
— Я ведь свой человек, и со мной, с Франсиско Торквемадой, нечего церемониться… Ну, как дела? Как поживаете? Семейство в добром здравии? По мне, здоровье — первое дело; кто здоров, тот и счастлив. Я с вами согласен: хуже нет докуки, чем прислугу держать; все они неряхи, обжоры, склочницы, и вечно проклятые ухажеры подзуживают их перечить хозяйке.
Разглагольствуя, Торквемада не спускал глаз с миловидной маленькой поварихи. Она была гораздо моложе сестры, но не уступала ей в благородстве лица и осанки., Белокурые волосы, бледность кожи, тонко очерченный профиль, чуть удлиненный нос с горбинкой, нежный рот, невысокая грудь и тонкий стан — все обличало в ней породу, голубую кровь без оздоровляющей примеси, кровь, вялую от рождения и ослабленную тепличным воспитанием. Убогий наряд не вязался с внешностью сеньориты: казалось, она облачилась в него ради забавы, играя в переодевания.
Бедная девушка, впрочем, уже не юная (ей было лет двадцать шесть), не успела еще вполне привыкнуть к нищете и не утратила чувства собственного достоинства; ей стоило больших усилий появиться при госте в затрапезном виде. Не сразу оправилась она от смущения перед Торквемадой, который показался ей, inter nos, изрядным невежей.
— Сеньор был большим другом доньи Лупе, — проговорила старшая сестра.
— Бедняжка! Как она нас любила! — подхватила Фидела, опускаясь на стул подле двери и старательно пряча скверно обутые ноги. — Когда Крус принесла нам весть о кончине доброй сеньоры, меня охватило такое горе… Боже мой! Мы сразу почувствовали себя еще более беззащитными и одинокими… Исчезла последняя надежда, единственное утешение… и мне показалось, будто чья-то морщинистая рука издали машет нам… — И Фидела, по-детски сложив пальцы, помахала рукой. — Вот так, вот так…
«Ну и ну, эта тоже из речистых, — в восхищении подумал скряга. — Чтоб их! Прямо златоусты обе!»
— Но бог не оставляет нас, — подняв к небу руки, промолвила Крус. — Он не покинет нас, ни за что не покинет, даже если на нас ополчатся все беды мира. И теперь, когда мы еще более одиноки и мрак вокруг нас еще непрогляднее, нам забрезжил луч солнца и светит, светит…
«Это она про меня. Я луч солнца», — подумал Торквемада, а вслух сказал:
— Да, сеньоры, я тоже так думаю. Провидение хранит тех, кто трудится… Подумать только — такая нежная сеньорита и возится на кухне!
— Всего печальней, что я ничего не умею, — возразила Фидела. — Хорошо еще, сестра меня учит…
— Ах! Донья Крус вас учит? Как это славно! — Да вот беда — ученье мне не впрок… Хоть Крус и говорит, что она сама не бог весть как готовит, однако мне далеко до нее… Я, конечно, стараюсь изо всех сил, но я так рассеяна, то и дело все порчу.
— Ну, так что же, — весело перебила старшая. — Мы ведь не готовим для взыскательных гостей, у нас не гостиница, и угождаем мы только на себя самих. Если иной раз и промахнемся, заранее себе прощаем.
— Сегодня пригорит, завтра недожарится — все-таки развлечение в доме.
— В конце концов, получается такая приправа, на которую мы и не рассчитывали, — веселье.
— А его не купишь в лавке, — сказал Торквемада, очень довольный, что понял остроту. — Совершенно справедливо. Да с этой приправой я на самую дрянную еду соглашусь! Но вы, сеньорита Фидела, скромничаете. Уж не так-то худо вы стряпаете… Многим хотелось бы так…
— Нет, нет, я и в самом деле прескверно готовлю, — добавила Фидела с живостью, в которой только и сказывалось ее сходство с Крус. — Поверьте, мне бы очень хотелось делать это получше. Да, кулинарное искусство кажется мне достойным всяческого уважения; его стоило бы изучать основательно, со всею серьезностью.
— И считать важнейшей частью образования, — добавила донья Крус.
— Вот и я говорю, — подтвердил Торквемада, — в школах надо бы завести кулинарные классы. И чтобы девочки вместо нудного бренчания на фортепиано да вышивания домашних туфель учились бы готовить рис по-бискайски или тунца по-матросски.
— Верно.
— По-моему, тоже.
— Ну… — пробормотал процентщик и по своей грубой привычке хлопнул ладонями по ручкам кресла, что должно было означать: «Сеньоры мои, довольно уже мы с вами болтаем. Теперь к делу».
— Нет, нет, не торопитесь, — сказала старшая, улыбаясь с тем выражением доверия, которое особенно льстило Торквемаде. — Что у вас за дела? Пустяки! Мы вас не отпустим, пока не познакомим с братом.
— С превеликим удовольствием… Еще бы. Спешить-то я не спешу. Надоедать вам не хотел…
— Ну, что вы!
Фидела поднялась первая со словами: «Извините меня. Мне надо вернуться на кухню».
И она торопливо вышла. А Крус, оставшись с Торквемадой, принялась нахваливать ему младшую сестру.
— Сущий ангел божий, эта Фидела. Между нами ведь большая разница в возрасте — почти двенадцать лет, — так что я, скорее мать ей, чем старшая сестра. Мы с нею мать и дочь, сестры, подруги; любовь, объединяющая нас, не только сильна, сеньор дон Франсиско, не только глубока, но и всеобъемлюща. Не знаю, поняли ли вы меня…
— Как же, понял, — сказал Торквемада, теряясь в догадках.
— Невзгоды, нужда, мужество, с которым Фидела и я боремся с жизнью, придали нашей привязанности новые черты…
— Черты… ну, конечно…
— Доброта и мягкость ее характера просто непостижимы, сеньор… Какие тяжкие испытания вынесла она с покорностью поистине христианской! В том возрасте, когда девушки ищут светских развлечений, она живет смиренно и безропотно, в нищете, в безвестности. Ее самоотверженность — прямо подвижничество — разрывает мне сердце. Поверите ли, если бы я могла ценой страданий, еще больших, чем те, что я вытерпела, создать бедняжке другую жизнь, я не колеблясь, пошла бы на это. Ее кротость — единственное благо нашего печального дома. За эту жертву, приносимую в молчании (отчего она только дороже и достойнее), я бы хотела как-нибудь вознаградить ее… Но, — смутилась Крус, — я и сама не знаю, что говорю… Как бы это объяснить… Простите, ежели докучаю вам своей болтовней. В голове у меня такая каша… Ах, иной раз просто ум мутится от всех забот и мыслей. Право, чем больше думаешь, тем хуже; кажется, что голова пухнет! (Она засмеялась.) Да, да… Но, однако, не стоит надоедать друзьям… Извините меня и пойдемте навестим моего брата.
Они направились к комнате слепого. Торквемада не открывал рта, да если бы и хотел что-нибудь сказать, то, верно, не смог бы: красноречие благородной сеньоры так его обворожило, что почти все его мысли разлетелись неведомо куда, а на оставшихся он, одурев, никак не мог сосредоточиться.
В лучшей комнате дома — кабинете с балконом — неподвижно сидел в кресле Рафаэль дель Агила, точно застывшее на черном пьедестале печальное изваяние. До глубины души поразил Торквемаду вид слепого юноши: возвышенная грусть его благородного лица, кроткого и смиренного, напоминала икону, невольно внушающую чувство набожного почтения
Глава 6
Я не случайно сказал «икона»: в облике Рафаэля было нечто родственное скульптурным изображениям юных мучеников и спасителя нашего на молитве. Это сходство еще усиливалось полной неподвижностью позы, вьющейся каштановой бородкой, оттенявшей бледную восковую кожу, женственной и болезненной красотой лица и незрячим, лишенным выражения взглядом.
— Сеньоры ваши сестрицы сказали мне, что… — пролепетал пораженный посетитель. — Так вот… очень это прискорбно для вас — потерять орган… Но кто знает. Есть ведь хорошие доктора…
— Ах, сеньор мой, — отозвался слепой мелодичным и проникновенным голосом, от которого скрягу бросило в дрожь, — благодарю вас за слова утешения, но они — увы! — бесполезны: надежды больше нет.
Вошла Фидела с чашкой бульона для брата и прервала наступившее было неловкое молчание. Торквемада все еще держал руку слепого, прекрасную, тонкую и белую, как у женщины.
— На все божья воля, — выпалил, наконец, скряга.
Он мучительно искал в уме подходящую к случаю фразу. — Ведь вот какое несчастье, но… судьба вознаградила вас: сестрицы ваши так добры, так вас любят.
— Это правда. Нет худа без добра, как и добра без худа, — промолвил Рафаэль, повернувшись по направлению голоса собеседника.
Крус охлаждала бульон, переливая его из чашки в блюдце и обратно. Дон Франсиско с удивлением разглядывал Рафаэля: безупречную опрятность его светлой шерстяной блузы, темных брюк и красных домашних туфель, облегавших ногу. Не так давно еще сеньорито дель Агила слыл одним из красивейших юношей в Мадриде и славился умением одеваться с безукоризненным вкусом. С потерей зрения все это утратило смысл, но любящие сестры наперебой старались одевать и наряжать его, как если бы он по-прежнему мог любоваться своей красотой перед зеркалом. Следить за внешностью брата сделалось для них делом фамильной гордости; среди всех невзгод и лишений эта прихоть была их единственной отрадой. Крус или Фидела каждое утро причесывали Рафаэля так тщательно, точно снаряжали на бал, заботливо разбирая на пробор его красивые волосы, как прежде укладывал их он сам; холили его усы и бородку. Обе они знали, что этот внимательный уход приятен ему как напоминание о беззаботной юности. «Как ты хорош!»— говорили они, чтобы доставить удовольствие брату, и сами радовались вместе с ним.
Фидела ежедневно мыла ему руки душистой водой, заботливо подстригая ногти, и их красота была плодом ее терпения и преданной заботы. Во тьме его печальной жизни прикосновение мягких рук сестры утешало и радовало Рафаэля. Чистота словно вознаграждала его за слепоту. Вода вместо света? Это может показаться надуманным, но Рафаэль находил некоторое сходство между тем и другим.
Я говорил уже о благородной осанке и прекрасном лице слепого, холеных руках и маленьких, словно у женщины, ногах безупречной формы. Сестрам и в голову не приходило, что ослепший брат, почти безвыходно сидевший дома, не нуждается в обуви. Они гордились его маленькой ступней, воплощавшей для них аристократическую древность рода дель Агила, и скорее лишили бы себя куска хлеба, пошли бы на любые жертвы, чем оставить брата без хороших башмаков. Они заказывали самую изящную сафьяновую обувь, требуя от сапожника особой тщательности. Бедный слепой не видел своих прелестных туфель, но он их ощущал, и сестры радовались, что живут с братом общей жизнью и общими чувствами. Бедность не позволяла им ежедневно подавать Рафаэлю свежую сорочку; впрочем, в том не было и нужды: его платье не грязнилось неделями. Однако белье ему меняли все же чаще, чем это требовалось. А уж, сколько хлопот доставлял галстук! «Сегодня ты наденешь голубой в полоску, — серьезно говорила Фидела, — и булавку с бирюзой». Рафаэль соглашался, а иной раз, желая угодить сестрам, просил повязать себе другой галстук. Необыкновенная опрятность несчастного юноши поразила дона Франсиско, хотя в этом доме было немало и других поводов для изумления. Никогда не видывал он такого чистого жилища. Полы, — далеко не везде, правда, покрытые коврами, — такие, что хоть ешь на них; на стенах ни пятнышка; дверные ручки ослепительно сверкают. И весь этот блеск наведен руками женщин, которые, по словам доньи Лупе, питаются одним лишь воздухом! Каким чудом добывают они средства к жизни? Откуда берут деньги на пропитание? Влезают в неоплатные долги? Или растягивают жалкие гроши с фантастической изворотливостью? Стоит приглядеться, стоит поучиться этому и намотать себе на ус, как жизненный урок! Вот о чем думал процентщик, пока Рафаэль пил свой уже остывший бульон.
— Не желаете ли и вы, дон Франсиско, немного бульона? — предложила Крус.
— Нет, нет. Благодарю вас, сеньора.
— Он очень хорош… Единственное вкусное блюдо в нашей кухне бедняков.
— Спасибо. Я не сомневаюсь…
— Вина ведь мы не можем предложить вам. Брат его не переносит, а мы не пьем по тысяче причин, из которых достаточно и одной, вам известной.
— Благодарствуйте, сеньора донья Крус. Я тоже не пью вина, кроме как по воскресеньям да по праздникам.
— Удивительное дело! — вмешался слепой. — Когда я потерял зрение, вино вдруг опротивело мне, точно вино и свет, как два близнеца, разом ушли из моей жизни.
Мне остается сообщить читателю, что Рафаэль дель Агила был немногим моложе Крус. Ему минуло уже тридцать пять лет, но слепота, поразившая его в 1883 году, и вызванное ею неподвижное и печальное существование задержали для него бег времени, словно забальзамировав в тридцатилетнем возрасте: исчезла цветущая свежесть лица, но не появилось, ни седины, ни морщин; жизнь в нем как бы остановилась, застыла, подобно зеленоватой нездоровой воде непроточного пруда
Беседа развлекла и оживила бедняжку-слепого. Он рассказывал весьма остроумно эпизоды из своей зрячей жизни и с интересом расспрашивал о событиях последних дней. Зашла речь о донье Лупе; но Торквемада не поддержал разговора о почившей приятельнице: сбивчивые мысли об этом доме и трех его обитателях совсем сковали ум скряги. Он желал бы объясниться с дамами, задать им тысячу вопросов, выведать дьявольские секреты хозяйства; несомненно, на сей счет у них есть некий высший кодекс, свято чтимый, точно библия, извечный маяк и путеводитель людей, скрывающих свою бедность…
Прекрасно понимая, что визит его слишком затянулся, дон Франсиско никак не мог распрощаться, не решаясь вытащить вексель и деньги. Он чувствовал себя так, будто должен вынуть не вексель, а пистолет и направить его на сестер дель Агила. Никогда прежде он не сознавал так ясно всей низменности своего ремесла; от этого и проистекало теперь его замешательство. Обычно он приступал к делу со спокойной душой и твердым сознанием правоты перед бедняками, что всеми правдами и неправдами добивались от него помощи в стесненных. обстоятельствах. Два или три раза гость совал руку в карман, и привычные слова: «Так вот, сеньоры…» — уже готовы были сорваться у него с языка, но решимость тут же покидала его, и намерение оставалось неисполненным. Он до ужаса боялся в чем-либо погрешить против уважения к столь благородной и несчастной семье. Наконец Крус, догадавшись, что творится в его душе, или желая поскорее избавиться от посетителя, начала первая: «Если вам угодно, давайте обсудим…» Они вернулись в залу и порешили дело с такой быстротой, будто оба сидели на иголках. В Крус говорила щепетильность, в Торквемаде — давешний страх, с новой силой обуявший его, когда они стали уточнять прошлые и будущие счеты. Словно молния, в его мозгу сверкнула мысль отказаться от процентов ввиду удручающего положения этих трех достойнейших особ. Но то была лишь мгновенная вспышка, слишком слабая и непродолжительная, чтобы воспламенить волю… Отказаться от процентов! Сроду он ничего подобного не делал и в уме не держал… Конечно, сеньоры дель Агила заслуживают особого уважения; но развязать ради них свою мошну — черт побери! — он чуял, что добром это не кончится.
И все-таки в глубине души Торквемада готов был пожертвовать процентами; неловкое предложение уже вертелось у него на языке, но слова — ни грубые, ни изящные — не давались ему, не знал он, какое выражение лица при этом уместно, — словом, не находил способа вызвать подобное намерение из бездны небытия и облечь в плоть и кровь. А к пущему мучению он вспомнил, что дал донье Лупе какое-то обещание на этот счет. Вероломная память никак не хотела подсказать ему, требовала ли покойница простить или только снизить проценты. Скорее всего — последнее: ведь Индюшатница не была мотовкой… В полном замешательстве, не ведая, что творит, скряга машинально переписал вексель. Крус не промолвила ни слова, Торквемада, также молча, протянул на подпись сеньоре уже продленный вексель. Несчастная жертва не издала ни единого стона; на ее благородном челе и самый проницательный человек не прочел бы ни признака удивления. Закончив сделку, Торквемада почувствовал, как замешательство его все растет. Неуклюже попрощавшись, он, спотыкаясь, вышел, налетая на все углы в коридоре, толкнулся не в ту дверь, зацепился полой сюртука за задвижку и, не заметив крутизны и поворотов лестницы, кубарем покатился вниз.
Глава 7
От соприкосновения с твердой почвой улицы смущение и замешательство нашего героя против ожидания нисколько не рассеялись: он и на мостовой не чувствовал себя вполне надежно. Хотите верьте, хотите нет, — дома так и плясали перед его глазами, и, опасаясь, как бы стены — пропади они пропадом! — не обрушились ему на голову, Торквемада несколько раз переходил с одного тротуара на другой. В кафе «Сарагоса» у него было назначено свидание с приятелем — надо было договориться с ним о наложении ареста на имущество; затем скряга посетил две-три лавки и уже в сумерках добрался домой. Но везде — и на улице и дома — его преследовала назойливая, неотвязная мысль, от которой он, как ни старался, не мог избавиться. Снова и снова впивалась она в него, словно комар в темной спальне: звенит, жалит, и чем больше его отгоняют, тем негодный становится настойчивее, насмешливее и кровожаднее. Проклятая мысль так разбередила душу процентщика, что он даже лишился обычного аппетита. То было не что иное, как недовольство собой; сердце и разум скряги единогласно вынесли порицание утреннему его поступку. Долго выискивал он в сокровенных уголках мозга тысячи доводов против этого приговора, но осуждающая мысль становилась все сильнее и неизменно выходила победительницей, В конце концов, бедняга не устоял перед сокрушительным натиском мысли-врага и, стукнув вилкой по столу, крикнул гам себе: «Чертов болван… чтоб тебя! Хочешь — не хочешь, а признавайся: сегодня ты вел себя как скотина».
Он встал из-за стола, не притронувшись к сладкому, — а то был, как повествуют летописи, отменный алькаррийский мед, — глотнул лосойской воды и направился в кабинет, приказав ведьме-служанке подать керосиновую лампу. Не находя себе места, шагал он взад и вперед по комнате; трахнул по окну, распахнув обе створки сразу; стукнул кулаком по пологу кровати — не путайся под ногами! — и сдался, наконец, на милость мысли-победительницы. Что ни говори, твердил он, бывают же такие обстоятельства, когда надо ослабить петлю. Ведь всю жизнь он только и делал, что затягивал ее все туже и туже. Вот сейчас как раз время проявить щедрость: после долгих мытарств он сколотил, наконец, состояние, которое… Да что там, он теперь богат, сроду не думал, что станет таким богачом! Все у него есть: дома, земли, ценные бумаги, текущий счет в Испанском банке, ворох надежных векселей, просроченные заклады разных горемык, военных и штатских: прекрасные картины, ковры, драгоценности, словом, он теперь человек состоятельный, богач… Что стоило ему расщедриться и пожалеть сеньор дель Агила, таких добрых и обходительных, настоящих светских дам, каких он и отродясь не видывал? Пора уже показать себя джентльменом — разумеется, с осмотрительностью и в меру, черт побери! — и предстать пред миром не кровопийцей-ростовщиком, высасывающим последние соки, а сеньором с положением, умеющим быть великодушным, когда приспичит. Вот дьявольщина! И ведь речь-то шла всего-навсего о жалких грошах: с ними не прибудет, без них не убудет. Короче говоря, он поступил как свинья и лишил себя удовольствия заслужить расположение дам и внушить им несколько более лестное мнение о себе.
Вместе со сказочным обогащением изменились и обстоятельства жизни: ростовщик неясно сознавал, что поднялся к вершинам общества; его ноздри уже вдыхали сладкий аромат величия и рыцарства, то есть… он хотел сказать — джентльменства… Невозможно утвердиться в высших сферах, если не изменить своих повадок, не унять, хоть на йоту подлую скаредность. Да и для дела не повредит капелька бескорыстия: раз уж ты нацелился на высокое положение, приспосабливайся и жертвуй… Да, но как же все-таки загладить промах? Трудненько это будет… чтоб его! Под каким предлогом явиться вновь к сеньорам дель Агила? Что им сказать? Как ни странно, но при всей своей изворотливости дон Франсиско не находил подходящих слов, чтобы отказаться от процентов. Для противоположной цели у него их было хоть пруд пруди; но из лексикона великодушия он не знал ни единого слова даже понаслышке.
Весь вечер Торквемада терзался этими мыслями. Пришедшие навестить его Руфина и зять приписали беспокойство дона Франсиско причинам, крайне далеким от истинных. «Твоего отца, верно, надули на каком-нибудь деле, — сказал Кеведито, выходя от тестя и направляясь с женой в театр смотреть нашумевшую пьесу. — И дельце, видать, нешуточное!»
Руфина, под руку с коротышкой супругом, бормотала, кутаясь в розовую мантилью: «Не желает он понять… Давит безо всякого сострадания, хочет даже из камня сок выжать. Никому не прощает, ни с чем не считается, готов последнюю рубашку снять, и что же? Божественное провидение попустительствует неисправным должникам, а жадный процентщик остается с носом. Пора бы уже отцу открыть глаза; с его состоянием он может играть другую роль в обществе: войти в круг богатых людей, носить английский сюртук и снискать всеобщее уважение. Ну, слыханное ли дело — жить в доходном доме, общаться с одним мужичьем и одеваться как простолюдин! Что тут хорошего? Правда, нам от этого ни тепло, ни холодно, но ведь он мой отец, мне хотелось бы видеть его "другим. Слишком уж он людей прижимает, душит бедняков… А ведь есть бог на небе, он видит все несправедливости и наказывает за них. Не избежать отцу божьей кары, когда-нибудь поплатится он за свою безжалостность… Поди знай, что именно сегодня стряслось: или кто-нибудь не платит, хоть ты из него дух вышиби, а пойдешь описывать имущество — найдешь тряпье, из-за которого и стараться не стоило… Или должник отправился на тот свет, а отца оставил в дураках… Словом, не знаю… Одно ясно: жестокость всевышнему неугодна, вот он и предупреждает отца: «Эй, смотри у меня!»
Глава 8
После смерти сына Валентина — царство ему небесное! — Торквемада обосновался на втором этаже доходного дома на улице Сан Блас. Комнат в его квартире оказалось больше чем требовалось; все они, за исключением двух с окнами на улицу, были узкие, тесные, кривые, — настоящие клетки. Однако самому дону Франсиско его жилище приходилось по вкусу: каждая из каморок, как раковина улитки, хранила, казалось, отпечаток его существа. Руфине он выделил другой дом: хоть дочь и зять были добрейшие души, Торквемада предпочитал жить отдельно от них. Руфинита повадилась совать нос в отцовские дела и вечно читала ему наставления насчет его скупости. Процентщик терпеть не мог подобных шуток и решил вовремя пресечь их, дабы ничья назойливость не мешала ему поступать по собственному усмотрению; пусть каждый живет сам по себе, и да пребудет со всеми бог… или там дьявол!
В этом логове ростовщик пользовался лишь тремя комнатами: в одной он спал, в другой ел, в третьей принимал посетителей. Прочие помещения были забиты мебелью, коврами и другими ценными вещами, приобретенными на аукционах или купленными за гроши у неимущих должников. Ни с одним предметом — будь то резной шкафчик, картина, статуэтка, веер, безделушка из слоновой кости или табакерка — Душегуб не расставался без барыша, и хотя он отнюдь не родился художником, великолепное чутье и многолетний опыт безошибочно руководили им при покупке и продаже предметов искусства.
Разнобой в обстановке жилых комнат выдавал отсутствие вкуса у хозяина. К мебели из первого дома, приобретенной еще во времена доньи Сильвии, Торквемада добавил и более дорогую и совсем дешевую, старомодную и нелепую с виду. Ценнейшие гобелены мануфактуры святой Варвары уживались рядом с грубыми войлочными кошмами. Но самым удивительным в квартире великого Торквемады было полное отсутствие гравюр и картин религиозного содержания. В яростном неверии, охватившем его вслед за жестоким ударом судьбы — смертью сына, — он не желал видеть ни святых, ни богородицу, ни даже спасителя нашего, распятого на кресте или изгоняющего торгашей из храма — все равно. Ничего, ничего… Чтоб и духу не было святых, Христа и самого всевышнего! Все они, кто больше, кто меньше, провели его как малого ребенка, и не ему их почитать, не ему… чтоб их! Итак, он решительно порвал с небом и распорядился все изображения, не исключая и святой девы с голубем, столь чтимой когда-то доньей Сильвией, свалить в большую корзину и снести на чердак: пусть их там знаются с пауками да с мышами.
Торквемада был страшен в своей фанатической ненависти к религии; он презирал христианскую веру наравне с туманным хламом Человечности и Великого Целого из проповедей Байлона. Это Великое Целое — такой же негодник, как и тот, другой, о котором болтают в церкви, будто он состряпал мир в семь дней… а к чему, спрашивается? Ростовщик мучительно размышлял о неразберихе событий со дня творенья до дня всемирной катастрофы и крушения небесных сфер — дня; когда испустило последний вздох прекрасное дитя Валентин. Что там ни говори, Валентин был сыном бога столько же, сколько и его, Торквемады, а талантом0мог помериться-с любым Великим Целым и Предвечным отцом. Дон Франсиско слепо верил, что сын его своим духом и плотью до краев заполняет похитившее; его: небо, или же — если и впрямь несть конца ни земле, ни небесам — все бесконечное и безграничное пространство. Какого черта! Торквемада, конечно, не мерил, но был убежден, что либо вовсе не существует никакого неба, ни бога, его создавшего, либо все небесное пространство заполнено душой чудесного ребенка, которому тесна была тюрьма земной юдоли и мало всей математики подлунной.
Итак, после вышеизложенного читатель не удивится, что единственным образом, представлявшим в доме ростовщика божественную силу, был портрет Валентинито — увеличенная фотография в великолепной раме. Дон Франсиско повесил портрет на самом видном месте — над конторкой, где, словно на алтаре стояли чеканные серебряные канделябры со свечами. Выразительное личико ребенка казалось живым, и бессонными ночами отец вел с сыном беззвучные беседы жестами, взглядами и глубокими вздохами, а тот в ответ чудесным образом подмигивал и кивал головой. Хотя дела скряги шли как по маслу, его томила по временам глубокая, неизъяснимая печаль, и ничто не могло утолить эту тоску, кроме общения с портретом. Подолгу и безмолвно вглядывался в него дон Франсиско с бессмысленным лицом, выпучив глаза точно в экстазе, не в силах двинуться с места. Бег времени замирал, минуты тянулись как часы, а часы — как нескончаемые дни. Иной раз, выведенный из себя пререканиями и ссорами со своими жертвами, ростовщик успокаивался, тщательно вытирая пыль с портрета шелковым платком, предназначенным специально для этой цели; симметрично расставлял подсвечники, раскладывал кругом учебники по математике (для отца они были лучше молитвенников), доставал салазки и игрушечную овечку — детские забавы Валентина… Потом зажигал все свечи, старательно снимая с них нагар, и расстилал на конторке вместо скатерти большой платок, искусно расшитый руками доньи Сильвии. Все это проделывалось с торжественной важностью. Однажды ночью дону Франсиско померещилось, что он служит обедню: медленные движения его рук и головы напоминали священнодействие.
Мучимый бессонницей, он вставал, надевал халат и туфли, зажигал свечи на своем алтаре и вступал в беседу с сыном, прославляя его, воскрешая в памяти его голос и речи, и беззвучно пел осанну… чему бы вы думали? — математике, святой математике, высшей науке и единственной истинной религии в сущих и грядущих мирах.
И вот, как повествуют летописцы, Торквемада, придя той ночью в сильное возбуждение, торжественно отслужил свою еретическую обедню. Чувствуя, что ему не заснуть, он не стал и ложиться. Служанка вышла, оставив его одного. Дон Франсиско зажег свечи, прикрутил фитиль лампы и вынес ее в другую комнату, чтобы не пахло керосином, а затем предался своему странному обряду. Воспоминание о сеньорах дель Агила, угрызения совести за давешний поступок, другие видения и чувства — все спуталось в один неразрывный клубок. Математика, наука чисел, священные знаки парализовали его дух. Разгоряченному мозгу почудилось тихое пение: кто-то под музыку нараспев складывал и умножал… Это ангельский хор. Лик Валентинито сияет от восторга. «Как чудесно они поют!.. Кто это?» — спрашивает отец.
И вдруг великая истина, точно молния, озарила его душу: математика — это и есть Великое Целое, а числа — духи… звезды, если смотреть снизу… И Валентинито объемлет все светила, а значит, воплощает в себе святой дух.
Перед рассветом дона Франсиско сломила усталость; он присел у конторки, обхватив руками спинку стула и уронив голову на руки. Багровое пламя свечей колебалось, касаясь черных фитилей. Воск стекал струйками, наполняя комнату тяжелым запахом церкви. Процентщик не то спал, не то бодрствовал: оба слова в равной мере определяли странное состояние его нервов и мозга. Валентин молчал, надувшись, как ребенок, которому отказали в исполнении прихоти. Дон Франсиско не мог сказать, на самом ли деле видел он сына, или же тот явился ему в туманных видениях дремоты, сморившей его в кресле. Несомненно, лишь одно: отец и сын беседовали друг с другом; по крайней мере, дон Франсиско безусловно произнес эти или подобные слова: «Но ведь я же не знал, что делаю, сын души моей! Разве я виноват, что не умею дудеть в эту дудку прощенья… А если и возьмусь играть на ней, так не выходит у меня, уж ты мне поверь, не выходит…» — «Значит, — отвечало изображение Валентина, — ты был свинья свиньей… Беги туда утром же и верни им наличными эти несчастные проценты».
Торквемада вскочил и, снимая нагар со свечей, долго бормотал себе под нос: «Так и сделаем. Так и поступим. Вернуть деньги… Великодушие… Щедрость… Но с какого бока за нее взяться, за эту щедрость? Что сказать? С чего начать? О, черт бы их… Я им скажу, что это недоразумение… я такой рассеянный… Нет, лучше скажу — не хотел их подавлять великодушием… Эх, да что там, всю правду выложу: слов, слов не нашел — ведь это впервые…».
Глава 9
Да, впервые отказывается Торквемада от барыша! Растерянный и измученный, он все утро чувствовал, что стоит на пороге какого-то резкого перелома. Ему чудилось, будто зародыш нового человека зреет в нем, таинственный побег, бурно растущий и властно пробивающий себе дорогу сквозь все препоны. И это неизведанное ощущение, жгучее, словно первое томление любви, наполняло его юношеским смятением, радостью и страхом.
Он отправился к сеньорам дель Агила как желторотый юнец, наконец-то отважившийся на первое любовное признание. Дорогой он подыскивал слова, выбирая из своего запаса самые медоточивые — уместные в таком деле. Ах, как трудно давались Торквемаде мягкие и ласковые обороты: обычно речь его грохотала подобно колесам двуколки по неровной брусчатой мостовой.
Как и день назад, дверь открыла Крус Она очень удивилась при виде гостя; дон Франсиско позабыл все приготовленные слова, и приветствие вышло неуклюжим. Дама спросила, какому счастливому и неожиданному случаю приписать подобную честь. В порыве мучительного замешательства Торквемада, точно его подталкивал дьявол, стал бессвязно и сбивчиво оправдываться: «Видитг ли, сеньора донья Крус… Поймите… Вчера… я такой рассеянный… Но я, черт возьми, хотел вам доказать… Я человек рассудительный и в людях разбираюсь. Поверьте, я тогда от вас вышел и так мучился от своей ошибки, от этого… одурения. Вы люди достойнейшие, благородные, я знаю, вы стоите, чтоб искренний друг вам оказал…»
Вконец запутавшись, дон Франсиско начал все сначала, но каждый раз, как доходил до «оказал», снова спотыкался. В полной досаде он перепрыгнул через препятствие (разумеется, фигурально) и с разбегу ляпнул чистую, неприкрашенную правду: «Ах, сеньора, не возьму я проценты, не возьму, хоть бы сам святой дух мне повелел. Вот вам разница наличными».
Словно гора свалилась у него с плеч; он с восхищением увидел, что дама взяла деньги без жеманства. Можно сказать, — она ждала этого. Милая и благосклонная улыбка этой светской женщины выражала удовлетворение. Она поблагодарила дона Франсиско с отменной учтивостью, без заискивающего хныканья бедняков, для которых клянчить и унижаться — дело привычное. С удивительным тактом поняла она, сколь тягостно ростовщику это объяснение, и непринужденно переменила тему, чтобы помочь ему избавиться от неловкости. Какая скверная погода! Подумать только: после бесконечных дождей еще и холода, прямо как на севере. — Это в мае-то месяце! Что за несчастье для злополучных лавочников, торгующих под открытым небом! По правде сказать, наш святой дурно ведет себя в этом году. Потом заговорили об огорчавшем обеих дам недомогании Рафаэля. Нет сомнений: у него болезнь печени — плод неподвижной и безрадостной жизни. Сельская местность, небольшое путешествие, щелочные ванны, наверное, быстро вылечили бы его; но ни о чем подобном сестры не могли и мечтать. Удерживаемая благовоспитанностью, Крус не стала распространяться о своей бедности: пусть ростовщик не думает, будто она напрашивается на его помощь ради ванн для слепого.
Торквемада погрузился в бездну размышлений о честной бедности своих новых друзей, и хотя Крус говорила о вещах вполне понятных, процентщик отвечал ей односложно и зачастую невпопад. Внезапно, подобно пловцу, который, вынырнув на поверхность после долгого пребывания под водой, спешит раскрыть рот и жадно вздохнуть, скряга выпалил: «А как насчет тяжбы?»
В его памяти ожил предсмертный бред доньи Лупе: груженные золотом галеры, обширнейшие поместья, сахарные заводы Кубы, все несметные богатства, по праву принадлежавшие семье дель Агила и, без сомнения, отнятые каким-то сутягой. В нашей благородной Испании столько мошенников!
— Как насчет тяжбы?.. — повторил он, так как сеньора не ответила ему сразу.
— Что ж, дело идет своим путем, — отвечала, наконец, Крус. — Оно затрагивает государственные интересы.
— Вы хотите сказать, что противная сторона — правительство?
— Именно.
— Если так, не стоит и трудиться… вы проиграете… Правительство сцапает все. Оно ведь хозяин положения. Уж если денежки попали в его проклятые сундуки, не надейтесь выманить их оттуда. А скажите, много ли там?
— О да, сеньор… Шесть миллионов только за поставки ячменя в первую гражданскую войну… Этим занимался еще наш дед — может быть, вам известно? Дело об этих шести миллионах столь бесспорно, что если и тут не признают наши права, придется распрощаться с законностью в Испании.
Обалдев от слова «миллионы», Торквемада откинул назад голову, вытянул губы и тихо свистнул: так обычно он выражал свое изумление, когда речь шла о вещах значительных.
— Есть у нас и другие тяжбы. Все это очень сложно, сеньор дон Франсиско… У моего отца отобрали земли в Риохе и по берегам Халона, заложенные в опекунском совете. Правительство произвольно истолковало в свою пользу статьи договора и наложило руку на нашу недвижимость. Нелепость, сеньор дон Франсиско, возможная только у нас, в стране, где все шиворот-навыворот. Может быть, вы хотите узнать подробности нашего процесса? Что ж, приходите к нам в один из ближайших вечеров. В горестном уединении, вдали от общества, где мы родились и где вынесли столько невзгод и тяжких разочарований, милосердный господь даровал нам — нам, жертвам несправедливости и произвола, — бесценную дружбу человека с сердцем добрым, благородным и щедрым. Он вселяет в нас бодрость и поддерживает в жизненной борьбе. Без этого сострадательного человека, без этого ангела наша жизнь была бы нестерпимой, мы бы умерли от отчаяния. Его дружба — утешение и отрада для нас, она вознаграждает нас за все несчастья. В его лице нам явилось благостное и прекрасное провидение; оно принесло нам после потопа оливковую ветвь и напомнило, что надежда еще жива. Надежда! Раз она существует на свете, можно жить и не падать духом. Благодаря этому доброму другу мы верим, что не все потеряно. Смотрим в окружающую нас темноту, и нам чудится вдали огонек, огонек…
— Кто же этот человек? — перебил Торквемада, в котором любопытство было сильнее, чем удовольствие слушать сеньору.
— Знаком вам дон Хосе Руис Доносо?
— Доносо, Доносо… Кажется, это имя я где-то слышал.
— Это очень известный в Мадриде человек. Он уже немолод, почтенной наружности, с превосходными манерами, немногословен, а поступки его исполнены врожденного благородства… Дон Хосе Руис Доносе… Да вы, верно, не раз встречались с ним. Он был чиновником министерства финансов, одним из тех, кто никогда не остается за бортом: без них ни одно учреждение существовать не может. Теперь он в отставке, получает тридцать шесть тысяч пенсии и живет, как патриарх. Все его заботы — ухаживать за больной женушкой да хлопотать о нашем треклятом деле с таким рвением, будто речь идет о его собственной тяжбе. О, дон Хосе так нас любит, просто боготворит! Он был близким другом нашего отца: когда-то в Гранаде они вместе начинали адвокатскую практику. Весь деловой мир Мадрида уважает сеньора Доносо; перед ним открыты двери всех министерств, Коммерческого суда и даже Государственного совета. Целые дни ходит он из одной канцелярии в другую, подталкивая нелегкий воз нашей тяжбы, который сегодня вязнет в одной рытвине, а завтра застревает в другой. Дон Хосе знаком как никто с судебной процедурой и пускает в ход то дружеские связи, то силу закона. Сегодня похлопает по плечу знакомого советника, завтра даст нагоняй чиновнику из Коммерческого суда; так и идет дело, так познаем мы надежду, так и живем. Поверьте, тот день, когда Доносо покинет нас, будет для нас последним. Нам останется только пожелать себе христианской кончины, чтобы возможно скорее расстаться с этим миром и отойти в иной.
Восторженные похвалы подогрели любопытство Торквемады: ему не терпелось хоть одним глазком взглянуть на сеньора Доносо, которого он, казалось, уже знал по столь хвалебным описаниям. Он видел этого сеньора, слышал мысленно его речи, словно был с ним знаком уже не один год.
— Дон Хосе навещает нас неизменно каждый вечер, — продолжала дама. — Он составляет все наше общество и единственную отраду горестной жизни. Мне кажется, вы понравитесь друг другу. Вы познакомитесь с человеком твердых правил, прямым и непреклонным, как пути господни, правдивым, словно само евангелие, на редкость изысканным и обходительным. Благовоспитанность сочетается в нем с достоинством и необычайной деликатностью: он никому не лезет в душу и не способен на притворство и лесть.
— Я обязательно приду, — буркнул дон Франсиско, вконец подавленный превосходством этого достойного человека.
Торквемада затянул свой визит несколько дольше положенного, надеясь, что выйдет Фидела, которую ему очень хотелось повидать. Из соседней комнаты доносился ее милый и нежный голос, ласково журивший слепого брата. Но маленькая повариха так и не появилась, и в конце концов процентщику пришлось уйти, пообещав себе в утешение вернуться вечером».
Глава 10
Он оделся в лучшее платье и около девяти часов вечера уже стучал в заветную дверь, когда увидел сеньора Доносо, с легким покашливанием, не спеша поднимавшегося по лестнице. Они вошли почти одновременно и были представлены друг другу. При первых же словах приветствия бросилась в глаза светская непринужденность старого друга дома и грубоватая неуклюжесть нового.
У Доносо был высокий лоб, оттененный черными бровями, лысый череп и сильно поседевшие усы; серьезное и важное лицо хранило печать строгого достоинства, невольно внушая каждому глубокое почтение. Осанистый и хорошо сложенный, чуть суховатый в обращении — плод привычки и долгой службы, — он был одет с подчеркнутой опрятностью; от лысины, желтевшей как полированная крышка из слоновой кости, до ярко начищенных, без единого пятнышка башмаков — все в нем так и сверкало чистотой.
С первых же минут дон Хосе завладел вниманием Торквемады, который буквально пожирал его глазами, боясь упустить хоть слово. Скряга восхищался внешностью Доносо и плавностью его речей. Доверху застегнутый, превосходно сидевший сюртук особенно пришелся по вкусу Торквемаде. Что за благородный и нарядный вид у этих наглухо застегнутых сюртуков! Не сравнить с его мешковатым длиннополым кафтаном времен Марианы Пинеды! Такой ты в нем нескладный, ну прямо летучая мышь с растопыренными крыльями! А уж брюки у сеньора Доносо — в полоску, безукоризненно отутюженные, без единой морщинки! Да и все остальное, бог мой… Туго накрахмаленный белоснежный воротничок, толстые, но отличного фасона башмаки из телячьей кожи, табакерка с вензелем, откуда он, угощая дона Франсиско, вынул черную сигаретку от кашля… Словом, все в доне Хосе Доносо обличало рыцаря нашего века, истинного кабальеро современности, каким и жаждал стать Торквемада с тех пор, как вбил это себе в голову.
Речь Доносо или то, что дон Франсиско называл «выразительностью», покорила его еще больше, чем одежда; бедняга едва осмеливался вставить словечко в беседу. Доносо и Крус целиком завладели разговором, словно состязаясь в красноречии. Оба они обладали неистощимым запасом звучных и красивых фраз, которые Торквемада силился удержать в памяти, чтобы ввернуть, когда придется к слову. Фидела говорила мало. Зато слепой в приступе нервозной говорливости то и дело вступал в разговор с остроумием человека, вознагражденного за слепоту богатством воображения.
Мысленно возблагодарив бога, явившего ему в лице Доносо совершенный образец светскости, дон Франсиско решил во всем слепо подражать этому человеку. Он неотступно наблюдал за своим оракулом и если вмешивался в беседу, то лишь поддакивая ему. Впрочем, донья Крус не отставала от Доносо: вот уж подлинно оратор, сам Сенека ей бы позавидовал! Торквемада одобрительно хмыкал, лишь изредка отваживаясь произнести робкую фразу, где из каждого слова так и выпирало замешательство.
Доносо, надо сказать, обращался с процентщиком как с равным, ничем не подчеркивая своего превосходства над новым другом дома. Учтивость, несколько официальная и суховатая, охраняла его от всякого панибратства. На вид сеньору Доносо было под шестьдесят, хотя на самом деле — гораздо больше: он вел размеренную жизнь, избегая тревог, и легко переносил свой возраст. Равновесие физических и нравственных сил поддерживалось в нем строгостью нравов, честностью, не запятнанной даже злоречием, умеренной набожностью, усвоенной на службе и перенесенной из канцелярии в другие сферы жизни, наконец, умом того «среднего уровня», на котором зиждется сила, именуемая общественным мнением. Торквемада со свойственным ему нюхом мгновенно постиг, что это за человек. Теперь, когда он богат и достоин, занять почетное место в обществе, ему следует во всем равняться на дона Хосе.
Коснувшись различных предметов, беседа дошла и до тяжбы. Доносо, как всегда, сообщил новости. Он приносил их каждый вечер, а если нового ничего не случалось, повторял вчерашние известия, придавая им оттенок новизны, лишь бы поддерживать в сердцах своих приятельниц, которых он любил, как родных, неугасимый огонек надежды.
«Итак, в Коммерческом суде нашлись описи тридцать девятого года. Немалого труда стоило разыскать их. Тамошний чиновник — мой приятель, и вчера я без стеснения пробрал его за волокиту. Референт Совета обещал представить свое заключение по делу. Можно рассчитывать, что решение будет вынесено еще до каникул. Я насилу убедил их не запрашивать военное министерство: ведь то была бы сказка про белого бычка…» И так далее. Крус вздыхала, а Фидела вязала кружева и казалась более поглощенной своей работой, нежели процессом.
Но тут, наконец, развязался язык у дона Франсиско.
— В нашем Мадриде, — сказал он, — дела тянутся целую вечность: ведь для судейских существуют лишь люди со связями. Есть у вас, сеньоры, сильная рука — можете спать спокойно; а нет — не ждите ничего хорошего. Пусть у бедного истца дело ясно как божий день — ничто не поможет, коли, нет у него высокого покровителя.
Выпалил и засопел от удовольствия, увидав, что речь его пришлась по вкусу собеседникам. Доносо одобрительно кивал: лысина его так и сверкала, ослепляя Торквемаду.
— Я это по собственному опыту знаю, — продолжал оратор, повторяясь и злоупотребляя вниманием слушателей. — Ох уж эти мне крючки, дьявольское отродье, чумы на них нет! Чуют, где жареным пахнет! Они воображали, что можно на мне руки нагреть и прямо с ума меня сводили своими посулами: завтра, да послезавтра, да через месяц, пока я не послал их ко всем чертям… Ну ясно, раз не дал им заработать, так и проиграл дело, и уж теперь — чем в суд подавать, пусть лучше сатане достанется!
Все засмеялись. Фидела взглянула на него и неожиданно спросила:
— Сеньор дон Франсиско, говорят, у вас большое имение в Кадальсо-де-лос-Видриос?
— Бывшая наша служанка, — добавила Крус, — родом оттуда. Время от времени она навещает нас, привозит осенью виноград, а зимой кроликов и куропаток. Она-то и рассказывала нам об имении.
— У меня большое имение?… Заурядное, самое заурядное.
— Сколько упряжек? — кратко спросил Доносо. — Сейчас скажу… Главное там — виноградник. В прошлом году я собрал полторы тысячи корзин…
— Ого! Вот это да!
— Так ведь идет-то он по шесть реалов! Всей выручки едва хватает на обработку земли да на проклятые налоги.
— Не прибедняйтесь, — сказала Крус. — Землевладельцы все на один лад. Вечно сетуют да плачутся…
— Я не сетую, сеньора… Не подумайте, будто я недоволен своей судьбой. Я на нее не в обиде. И состояние у меня есть, конечно. К чему отрекаться, раз оно моим потом заработано?
— Полноте, да вы просто богач, — сказала Фидела, и в тоне ее звучали не то шутка и удивление, не то презрение и легкий упрек всевышнему, столь дурно распределяющему земные блага.
— Полегче, сеньора… Да и что такое богач? Кое-что имею, бесспорно, на хлеб хватает… Есть у меня несколько домов… И в Кадальсо, кроме виноградников, найдется малость пахотной земли да выгонов немножко…
— В результате, — заметил слепой шутливо, — всего у вас понемножку, а глядишь — полмира в кармане. Впрочем, нам его с вами не делить!
Раздался общий смех. Торквемада, раздосадованный и слегка пристыженный, выпалил:
— Ну, хорошо, дамы и господа, я богат, скажем изрядно богат, но от этого я только скромнее и проще. Я умею жить как бедняк и довольствоваться чем бог пошлет. Кто встретит меня на улице в затрапезном платье, безо всех этих модных побрякушек, сочтет меня жалким бедняком. Узнав, как мало трачу я на дом и стол, назовут меня нищим; я не хвастаюсь и никому не расписываю своего достатка, кичливость мне не по нутру.
Эту неожиданную тираду дон Франсиско произнес с особым выражением. Когда он умолк, Доносо сдержанным жестом потребовал внимания и обратился к собеседникам с торжественной речью, которую все выслушали с благоговением. Речь эта достойна того, чтобы привести ее здесь полностью: она послужила толчком для поступков и решений, сыгравших немаловажную роль в нашей правдивой истории.
Глава 11
— Зачем делать тайну из честно приобретенного богатства? — серьезно и веско начал Доносо, прислушиваясь к собственным словам, словно он был одновременно и оратором и слушателем. — К чему с ложным смирением преуменьшать его? Это, сеньор дон Франсиско, наследие мещанского воспитания и обычаев, которые следует искоренять, коль скоро мы стремимся к благоденствию и прогрессу, к процветанию торговли и промышленности. Какая нам польза от чрезмерной скромности, от мерзкой — да, сеньор, мерзкой скаредности, не соответствующей состоянию, нажитому в поте лица? Стоит ли вести жалкую жизнь, владея миллионами или там тысячами, все равно? Нет! Каждому надлежит жить сообразно со средствами, и общество вправе требовать этого от нас. Пусть поденщик живет поденщиком, а капиталист — как подобает капиталисту. Жалкий шут, сорящий деньгами, вызывает негодование, но при виде богача, дрожащего над каждым грошом средь скудости и запустения, мы возмущаемся не меньше. Нет, как говорится, по парче лыком не шьют. Живя в нищете, среди серого, неотесанного люда, состоятельный человек тяжко грешит — да, сеньор, — грешит против общества. Нам нужна сила, способная противостоять натиску завистливой черни. Кто, кроме обеспеченных людей, составит эту силу? Ежели помещики и рантье забьются в свои норы, не заявляя прав на высокие посты, если они откажутся от почета и прослывут нищими, кто, спрашиваю я, послужит обществу опорой и защитой?
Тут Доносо скрестил руки на груди. Никто не возражал ему, не смея прервать ни словом, ни жестом столь красноречивую тираду. Дон Хосе продолжал:
— Богатство налагает обязанности, сеньор мой; быть богачом и скрывать свое состояние — тяжкая вина. Человеку денежному подобает жить в достатке, расходуя капитал с должной осмотрительностью, и появляться в обществе с приличествующим блеском. Положение, друг мой, вещь чрезвычайно важная. Общество указывает, кому какой — пост следует занимать, а кто уклоняется, тот оставляет беззащитных граждан на произвол наглых мошенников. Нет, сеньор: нужно проникнуться сознанием долга, налагаемого каждой монетой, что попадает в наш карман. Если богачи будут жить голодранцами, как, спрашиваю я вас, сможет развиваться промышленность? А торговля? Прости — прощай тогда богатство наций, процветание рынков, красота и комфорт великих столиц, железные дороги! Я больше скажу: лица, стоящие на высших ступенях, составляют, как мы говорим, правящий класс. Кто предписывает правила поведения на все случаи жизни? Правящий класс. Кто пресекает бунты? Правящий класс. Кто поддерживает знамя нравственности, законности, права частного и государственного? Правящий класс. Как вы думаете, смогут ли существовать общество и прогресс, порядок и мир, если богатые скажут: «У меня, видите ли, нет склонности управлять государством, я лучше залезу в свою берлогу, оденусь в прадедовский сюртук и не истрачу ломаного гроша; буду подобно нищему спать на грязном матраце и голодать, а кредитки складывать в чулок; пускай общество устраивается, как знает и без моей помощи опасается от анархистов и бунтовщиков. Пусть гибнет промышленность — нет мне до нее дела, и торговлю пусть гром разразит, а заодно и средства сообщения — пропади они пропадом! Железные дороги? Я ведь не путешествую — так что мне в них! Градостроительство, здравоохранение, благоустройство домов — не вижу во всем этом проку. Полиция, правосудие? Я не сужусь, мне не нужны законы — пусть катятся ко всем чертям…»
Доносо остановился перевести дух; губы его вздрагивали, он задыхался от возбуждения. Вокруг послышались тихие возгласы одобрения: глубокое уважение к оратору не позволяло собравшимся бурно выражать свое согласие с ним. Помолчали. Затем Доносо сменил патетический тон на обыденный: — Не обижайтесь, дон Франсиско, на мою гневную тираду. Примите мои слова благожелательно, а затем поразмыслите на досуге и поступайте по своему усмотрению… Мы здесь беседуем как друзья, и каждый высказывается начистоту. Я человек откровенный и с людьми, которых уважаю, говорю без обиняков, хоть иной раз это им и не по вкусу. Я хорошо изучил людей, больше сорока лет, проведя бок о бок с самыми выдающимися личностями Испании., Я не лишен образования, да и умом меня бог не обидел, знаю цену вещам, и мой жизненный опыт позволяет мне судить о многом. Вы, как мне кажется, человек здравомыслящий, только слишком ушли в свою скорлупу, точно улитка в раковину. Вам необходимо выйти в свет, жить с людьми… Я позволяю себе высказать все это, высоко ценя ваш ум; с неразумным человеком я не стал бы и говорить — где ему понять меня.
— Превосходно, превосходно, — не зная, как выразить свое восхищение, пробормотал Торквемада, ошарашенный выговором Доносо. — Вы толковали как Сенека… Нет, лучше, гораздо лучше Сенеки. Я объясню вам… Родился я в бедности, рос в нищете… Каждую копейку берег… Где ж тут к богатству привыкнуть? Какая дорога всех короче на свете? Старая, проторенная… По ней-то я и бреду… Мне быть правящим классом? Мне заноситься так высоко? Рядиться шутом гороховым, ломать комедию? Нет, это мне не по плечу, не гожусь, увольте.
— Да, боже мой, почему же непременно шутом?
— Хуже, когда богач прикидывается бедняком; вот уж подлинно комедию ломать!
— Речь лишь о том, чтобы показать свое истинное лицо.
— Быть самим собой.
— Ведь все прочее — обман.
— Ложь, притворство.
— Мало быть богатым, надо и выглядеть достойно
— Ясно…
— Безусловно.
Под градом замечаний трех Агила у ошеломленного дона Франсиско не было времени опомниться. В голове у него все закружилось точно в вихре. Мысли то стаями обуревали его мозг, то разбегались в беспорядке, подобно загнанным оленям. Сначала запинаясь, а затем все более уверенно Торквемада принялся говорить: он и сам уж подумывал об этом, догадываясь, что он не на своем месте в обществе. Но как сокрушить в себе дух приниженности и робости, как в один присест научиться тысяче вещей, необходимых состоятельному человеку? После долгих колебаний скряга пустился на откровенность; еще не успев обдумать, стоит ли признаваться, что тонкость обращения ему не под силу, он уже все выложил с чистосердечием напроказившего ребенка. Тут уж ничего не поделаешь — сказанного не воротишь. Но Доносо вескими доводами убедил его, что не все потеряно. Еще более неотесанным удалось выйти в люди, добавила Крус; слепой и Фидела наперебой подбодряли Торквемаду остроумными замечаниями, где тонкая насмешка была так ловко скрыта, что не могла его обидеть.
Так в беседах незаметно скоротали вечер. Торквемада испытывал большое удовольствие; все в этом доме настолько было ему по сердцу, будто он дружил с хозяевами и Доносо с незапамятных времен. Новые друзья вышли вместе и дорогой всласть наговорились о коммерции. Скряга поразился, как силен в этих делах дон Хосе, как великолепно разбирается он в росте процентов и прочих экономических тонкостях.
Наедине в своем логове процентщик припомнил слово в слово нагоняй, полученный от нового друга, уже ставшего его духовным наставником и руководителем. Он твердо решил изо всех сил следовать мудрым советам Доносо и готов был на коленях, как Нагорной проповеди, внимать его словам об обязанностях богачей. Подобно мессии, пришедшему основать новый мир на развалинах старого, дон Хосе перевернул вверх дном все его понятия. В часы бессонницы мечты дона Франсиско устремлялись к наглухо застегнутому сюртуку, — точь-в-точь как у Доносо, — к шляпе с высокой тульей и прочим предметам наряда. Ах! Не теряя ни минуты, должен он объявить войну затрапезной внешности, одежде повседневной и подлой. Довольно чучелом ходить! Благородное общество взывает к нему как к изменнику, и теперь он возвратится туда в лакированных башмаках и в платье с иголочки.
Но что всего удивительнее: за один вечер беседы с этими достойнейшими особами ростовщик усвоил больше литературных выражений, чем за десять предшествующих лет. Из общения с доньей Лупе скряга вынес — справедливости ради надо признать это — немало славных словечек. Так, например, от нее он научился говорить поставить вопрос, при прочих равных условиях, до известной степени… Но чего стоят эти жалкие выражения рядом с заученными вчера? Он теперь может сказать инцидент (дон Франсиско произносил инциндент), приняв за правило, допуская, что… в большинстве случаев. А главное, — венец всему, великая победа! — теперь он умеет называть все, что хочешь элементами: такой-то элемент, эдакий элемент. Раньше дон Франсиско полагал, будто элементов только и есть — вода да огонь, а выходит, что очень красиво звучит: консервативные элементы, военный элемент, духовный элемент и так далее.
Назавтра все окружающее представилось процентщику в новом свете. «Да что я — в детство впадаю?» — подумал он, чувствуя, как все его существо распирает бурная радость, неутолимая жажда жизни и сладкое предчувствие успеха. Знакомые, повстречавшиеся ему в этот день, все до единого показались скряге неотесанными грубиянами, а некоторые просто вызывали отвращение. В поисках некоего злополучного должника забрел он в кафе «Петух» и в другое, под вывеской «Апельсины», и оба показались ему непристойными. Попались ему там прежние друзья, которых бог вроде бы тоже создал по своему образу и подобию, но теперь Торквемаду мутило от одного их вида. «Прочь, грязный сброд!» — восклицал он мысленно и стремился избежать общения с теми, кого прежде считал равными себе. Наконец скряга укрылся дома, где ему сопутствовали лишь его мысли, всё такие изысканные, — о сюртуке, о цилиндре, — мысли приятные, радужные и благоухающие одеколоном.
Дочь свою он принял сурово, сказав ей: «Что это за платье на тебе?.. По-моему, ты даже пахнешь скверно. Слишком уж ты заурядная, и муж твой такой пошлый и безвкусный, что хуже и не придумаешь, самого что ни на есть дурного тона!»
Глава 12
Да будет известно читателю, что скорее звезды погасли бы на небе, чем Торквемада пропустил хоть один вечер у сестер дель Агила. Он стал там завсегдатаем не хуже сеньора Доносо, которому усиленно подражал, перенимая его слова, жесты, походку, манеру непринужденно кланяться и даже умение носить шляпу. Не прошло и недели, как они подружились. Раза два скряга, будто бы ненароком, повстречался со своим кумиром на Реколетос, где тот жил; затем он под предлогом совета нанес визит дону Хосе: ему, мол, только что предложили одно дельце… В дальнейшем Доносо помог дону Франсиско ссудить деньги под заклад недвижимости на очень выгодных условиях. По вечерам они видались в доме сеньор дель Агила, где процентщик стал уже до некоторой степени своим человеком. Он больше не робел, встречая благожелательное, почти ласковое обращение: его согревало тепло очага, где состязались достоинство и бедность. Он, однако, не мог не заметить, что четыре члена тесного семейного круга обходились с ним отнюдь не одинаково. Крус больше других с ним считалась, была неизменно приветлива и предупредительна. Доносо относился к нему как к преданному другу. В обращении Фиделы сквозили холодок и легкая насмешка, точно ей иногда не терпелось — разумеется, в рамках приличия — подразнить гостя. Наконец Рафаэль, хотя вежливо и сдержанно, почти всегда возражал ему.
Понемногу маленькое собрание разбилось на две группы. Порой эта отчужденность ни в чем не проявлялась, и в гостиной внешне царили согласие и мир, но вдруг невидимая преграда возникала перед процентщиком, отделяя его от слепого и Фиделы. И что самое удивительное — оставшиеся по ту сторону как-то чудно и настороженно поглядывали на ростовщика. Откуда это недоверие, раз он так предан семье и готов на любую жертву, на какую только способен от природы? Зато Крус все больше завоевывала его сердце своей любезностью и ниспосланным свыше даром остроумной беседы. Мало-помалу близость между ними возросла, и надо было видеть, с какой грацией умела сеньора влиять на скрягу, преображаясь из приятельницы в наставницу: «Дон Франсиско, в этом сюртуке вы просто картинка. Не размахивай вы так руками на улице, вы вполне сошли бы за дипломата…» «Дон Франсиско, пора уж вам отвыкнуть говорить так же само, и разрази меня бог. В чьих — в чьих, но в ваших устах эти выражения неуместны…» «Дон Франсиско, не кошка ли повязала вам сегодня галстук? Впечатление такое, будто он завязан лапами, а не руками…» «Послушайтесь моего совета, дон Франсиско, сбрейте бороду! Она у вас не то седая, не то черная, растрепана, как мочало, да и стоит торчком, будто накладная. Оставьте лишь усы, и увидите — лицо ваше станет гораздо солиднее. К чему вам походить на отставного служаку? Поверьте, сделаете, по-моему — никто не сравнится с вами в представительности!..» «Дон Франсиско, чтоб этого отложного воротника я на вас больше не видела. Стоячий крахмальный воротничок — договорились? Как вы сами любите выражаться, уж коли соответствовать своему положению, так соответствовать…» «Вы злоупотребляете одеколоном, друг мой дон Франсиско. Едва переступите порог дома, как запах, опережая вас, докладывает о вашем приходе в гостиной. Во всем ведь надо знать меру, не так ли?..» «Дон Франсиско, обещайте не сердиться на меня, я должна вам кое-что сказать… можно?.. Не по душе мне ваше неверие. Вы любите повторять: «Не лезет в меня эта вера!» Я уж не говорю о грубом выражении «не лезет в меня», но сама по себе мысль возмутительна. Надобно веровать, сеньор мой. Не родились же мы на свет ради одной лишь презренной корысти!»
Мягкие и дружелюбные наставления Крус умасливали душу скряги, и он покорялся воле сеньоры во всем, начиная от пустяка вроде галстука и кончая серьезным обязательством слепо следовать скрепя сердце христианскому вероучению. Фидела также позволяла себе журить его, хотя и в ином тоне — с легкой насмешкой и очаровательными блестками фантазии.
— Дон Франсиско, сегодня мне приснилось, будто вы приехали к нам в карете; да, да, в собственном экипаже, как и подобает состоятельному человеку. Вот и говорите после этого, что нет вещих снов! По большей части действительность отражается в них, как в зеркале… Так вот, вдруг слышится стук колес, я выбегаю на балкон и что же вижу? Наш любезнейший дон Франсиско выходит из ландо, лакей со шляпой в руке распахивает дверцу…
— Ах, как мило!
— Вы что-то сказали лакею вашим обычным резким тоном… и поднялись на крыльцо. Но целая вечность прошла, а вы все не стучите. Я высунулась на лестницу, гляжу — вы пыхтите, карабкаетесь, а взобраться не можете: ступеньки все растут, растут — сотни, тысячи, конца-краю нет. Ступеньки, ступеньки… А с вас пот так и льется градом. Согнулись в три погибели, еле ползете…, Я подбодряю вас как умею, наконец бегу к вам навстречу… Спускаюсь, спускаюсь, а вы все дальше от меня, все дальше, ступеньки между нами все множатся, множатся…
— Что за чудной сон! И как же, верно, вы устали!
— Нашей Фиделе вечно лестницы снятся, — засмеялась Крус.
— Да, во сне я всегда либо лечу вниз, либо на головокружительную высоту карабкаюсь. Встаю измученная, разбитая, ноги болят… И по каким только лестницам я не взбиралась! Из бумаги, из брильянтов, по тоненьким, как паутинка, перекладинам… А когда спускаюсь, под ногами у меня то скользкий лед, то раскаленное железо… Все эти ступеньки — мои мысли, нагроможденные одна на другую… Вы смеетесь?
Ну как тут было не смеяться! Торквемада хохотал от души, не смущаясь еле заметным налетом иронии, которая, подобно щепотке перца, сдабривала болтовню Фиделы. Младшая из сестер дель Агила внушала ему совсем особое чувство. Хорошо бы стать ей отцом или Руфине принять ее облик — желания равно неосуществимые. Дон Франсиско обращался с Фиделой как с маленькой девочкой, не позволяя ей вмешиваться в серьезные дела и охотно потакая ее ребяческим прихотям
Фидела часто твердила, что обожает играть в куклы; она долго позволяла себе эту детскую забаву, пока разорение семьи не наложило на нее тягостных домашних обязанностей. Из прошлой жизни у нее сохранилось несколько дорогих кукол, и на досуге, в ночной тиши, она отводила душу, беседуя с немыми подругами и предаваясь воспоминаниям счастливых, беспечных лет детства. По собственному признанию, Фидела была также страшной лакомкой. Когда к обеду готовилось что-нибудь сладкое или пеклись оладьи, маленькая повариха не могла удержаться, чтоб не отщипнуть кусочек от десерта, прежде чем подать его на стол; она же была заклятым врагом экономии сахара. Фидела всегда находила что погрызть: палочку корицы, цедру, сырую красную капусту, вермишель или корочку сыра. «Я в доме вместо мышки, — говорила она добродушно. — А когда у нас жил ручной щегол, я взапуски с ним щелкала конопляные семечки. Если бы вы знали, какое наслаждение пососать листик петрушки, погрызть бобы или пригоршню сырого риса! А как приятно щиплют язык очистки редьки! По алькаррийскому меду я просто схожу с ума: так бы и пробовала его по ложечке без конца, до самой смерти. А уж вафли! Ради них я на все готова. Кажется, съела бы все, сколько их ни на есть в целом свете! Будь моя воля, я ничего, кроме вафель да меда, и не ела бы. Вафли, мед и… угадайте-ка что, дон Франсиско?
— Земляные орехи?
— Нет!
— Кедровые орешки в сахаре?
— Не угадали!
— Изюм, медовые пряники, марципан, засахаренный миндаль, ромовые бабы?
— От ромовых баб я тоже без ума. Но не о них речь, не о них…
— Фисташки, — выдал Рафаэль секрет сестры.
— Верно! Умереть, готова за фисташки. Я бы приказала засадить ими все земли Испании и продавать на каждом углу вместо гороха. А вино велела бы заменить оршадом, потому что вина я не переношу, знайте это, дон Франсиско. Фу, какая гадость! И чего только не придумают люди! Подумайте — портить чудный вкусный виноград для такого противного напитка! Меня тошнит от него. Когда выпью, — заставляют ведь иногда, — совсем больная делаюсь. Тут же засыпаю, и все мне такие несуразности снятся… Будто голова у меня пухнет, пухнет и становится огромной — больше церкви святого Исидро. Или приснится, будто постель моя — шарманка, а я верчусь там вместо валика и исторгаю музыку… Нет, лучше не давать мне вина, не то я, пожалуй, совсем ума лишусь!
Доносо и Торквемада от души забавлялись, слушая наивную болтовню милой девушки. Желая выказать чисто отеческую нежность к этому прелестному мышонку, дон Франсиско никогда не являлся в дом без лакомства для Фиделы. Проходя по улице Травесия дель Фукар, где держал лавчонку один валенсиец, его должник, скряга каждый раз уносил с собой фунтик фисташек. «Это, знаешь, ребятишкам тут одним», — ронял он небрежно. Другой несостоятельный должник, кондитер с улицы Лас Уэртас, за неимением денег платил' проценты карамелью, восточными сладостями, бисквитом, миндальным печеньем или пирожными с кремом — товар далеко не первой свежести, залежавшийся с прошлого рождества. Торквемада тут же заворачивал лакомства в цветную бумагу, которую услужливо предлагал ему кондитер. Иногда он забегал еще и к бакалейщику, где брал четвертушку изюма или полфунта английских галет; словом, никогда не приходил с пустыми руками. Покупая сладости у бакалейщика, герой наш тратил немногим более песеты, так что ему не дорого стоило прослыть щедрым и внимательным. Тая от умиления, подносил он подарок, подбирая самые сладкие и медоточивые выражения из своего скудного словаря: «Уж и удивимся же мы сейчас! Такого вы, пожалуй, и во сне не видывали. Чистый шоколад, в серебряной обертке, не как-нибудь, почище вашего марципана». (Он никак не мог отучиться от дурной привычки громогласно расхваливать свои подношения.) Фидела брала лакомство с шумными изъявлениями благодарности и ребяческого восторга, а восхищенный дон Франсиско глядел, как смаковала она угощенье, вгрызаясь в него своими зубками — самыми ровными, белыми и красивыми, какие только доводилось ему видывать за всю его жизнь. Ему даже казалось, что зубы такой дивной формы и цвета не могли принадлежать существу земному. «А есть ли зубы у ангелов? — думал он, наблюдая за Фиделой. — Могут ли они грызть, кусать? Поди, узнай, есть ли у них зубы, раз им не надо вкушать пищу, как сказано в писании. Да и к чему задаваться такими вопросами? Достаточно знать, что ангелы пребудут».
Глава 13
Дружба между Доносо и Торквемадой становилась все более тесной. К началу лета дон Франсиско уже не заключал ни одной сделки, не спросив предварительно совета у своего умудренного опытом друга. Доносо расширил представления скряги о путях роста капитала, и теперь Торквемада не ограничивался ссудами под залог недвижимости или под залог жалованья офицеров и чиновников. Он научился выгодно и надежно помещать деньги в более значительные предприятия. У него искали прибежища разорившиеся вельможи, и он связывал их по рукам и ногам своими благодеяниями; близкие к краху акционерные общества уступали ему за бесценок часть акций, гарантируя доходы от них, и даже само государство благосклонно протягивало к нему свою руку. Доносо раскрыл другу тайну банковских операций, равно как и игры на бирже; все выгоды и опасности последней процентщик постиг мгновенно благодаря прирожденному чутью. На советы Доносо можно было положиться; если дон Хосе говорил: «Смело покупайте», — процентщик не колеблясь, покупал. Трогательное согласие царило между новыми друзьями, и что всего удивительнее — участие дона Хосе в делах ростовщика отличалось полнейшим бескорыстием. Устроив Торквемаде несколько крупных ссуд, он не захотел взять ни комиссионных, ни даже скромного подарка.
Рука об руку с нововведениями в коммерции шли нововведения в быту. Прежде всего, наметилась реформа одежды, вначале робкая, а затем все более очевидная: герой наш не хотел внезапно, точно в дешевой комедии, явить взорам общества свой новый облик, резко отличный от старого. Ослепительный костюм из темно-брусничного сукна уживался с потрепанной мягкой шляпой, а глянец цилиндра меркнул рядом с засаленным воротником пальто времен взятия Тетуана нашими доблестными войсками. При всех подобных сочетаниях у скряги хватало ума и чутья, чтобы не выставлять себя в смешном и нелепом виде. И без того уже в предместьях, населенных его должниками, эти обновки мозолят глаза насмешникам, которые так и сыплют остротами и ядовитыми шпильками. Дон Франсиско за три версты обходил старых знакомых, с трудом сохраняя хладнокровие и скрывая неприязнь к бывшим дружкам по кафе «Петух» и к лавочникам на Толедской улице. Некоторых он просто видеть не мог.
Одни находили естественным, что дон Франсиско стал «задирать нос»: ведь денег у него побольше, чем у тех, которые с форсом разъезжают по Мадриду в собственной коляске и, задолжав каретнику, пускаются на шулерство и аферы. Другие, видя, как медленно, но неуклонно отдаляется он от среды, где сколотил свой первый миллион, честили его неблагодарным спесивцем. Впрочем, он поступал, как и все: сначала высосал из бедняков всю кровь до последней капли, а затем направил свой полет к палатам богачей.
Если перемены в одежде и обычаях Торквемады можно было проследить шаг за шагом, то в языке переворот совершился мгновенно, Теперь каждая его фраза, словно намекая на что-то, дышала значительностью, а выражения Доносо он усваивал с поразительной для его лет гибкостью памяти. Правда, ему случалось портить мудрые изречения грубейшими ошибками и изрядно плутать в непроходимых дебрях синтаксиса, но при всем том кто не знал его ближе, частенько попадался на удочку. Понимая, что в многословии нет спасения, дон Франсиско не разрешал себе болтливости, и эта сдержанность вкупе с кое-какими словечками, подслушанными у Доносо, создавала ему славу человека рассудительного и даже глубокомысленного. Не один простак, впервые сведший с ним знакомство в те дни, приписывал ему обширные познания и серьезный ум, слушая, как он изрекал: «Я лично считаю загадкой уровень цен на ячмень в ближайшие месяцы: позиция крестьян выжидательная». Или: «Сеньоры, я того мнения (подражая Доносо, он то и дело высказывал свое мнение), что нам теперь предостаточно свободы, всеобщего избирательного права и прочих блаженств, Но я вас спрашиваю: разве это все? Разве может страна насытиться одними свободами? Нет, накормите ее супом хорошего правления и жарким сбалансированного бюджета! Вот где зарыта собака. Вот в чем наша беда. Пусть нами хорошо управляют, пусть деньги не летят на ветер, пусть считаются с налогоплательщиками, и я первый буду гордиться своим соответствием испанцу и налогоплательщику». Иные говорили: «Он, конечно, мужлан, но как здраво рассуждает! И как остроумно называет блага блаженствами!» Как бы то ни было, основательность суждений Торквемады и слухи о его мошне привлекали к нему все новых друзей из того круга, где расправлял он свои крылья. Спешу оговориться: суждениями наш герой именовал все, что ни услышит; словцо это так ему полюбилось, что он кстати и некстати ввертывал его на каждом шагу. «Суждениями» были для него и отклики в обществе на речь Кановаса и соображения привратницы о том, мочатся или нет мальчишки с третьего этажа на балконы второго.
Скажем мимоходом, коль скоро речь зашла о жилище дона Франсиско, что Доносо, впервые зайдя к нему для переговоров о ссуде герцогу де Гравелинас, был неприятно поражен убогой обстановкой квартиры на улице Сан Блас. На правах близкого друга он позволил себе пожурить ростовщика отеческим тоном, который на того действовал неизменно благотворно:
— Дорогой дон Франсиско! Ни за что бы не поверил, если б не увидел собственными глазами. Сержусь на вас, право сержусь, как вы себе хотите… Да неужто вам не совестно жить в эдакой трущобе? И как вы не понимаете, что нищенский обиход даже коммерции вашей вредит? Вас назовут посмешищем, всемирным скрягой, гнусным скаредом. Поверьте, не на руку это вам. Ведь по дому судят о человеке. А здесь, боюсь, о вас сложится совсем не то мнение, какого вы заслуживаете.
— Но, сеньор дон Хосе! Мне здесь так удобно… Суета шумных улиц опротивела мне с тех пор, как я потерял ненаглядного моего сыночка. Здесь я живу преотлично и держусь мнения, что дом этот приносит мне удачу. Но не подумайте бога ради, будто я пропускаю мимо ушей ваши суждения. Подумаем, дон Хосе, подумаем…
— И впрямь подумайте. Чем днем с огнем искать жильцов для дома на улице де Сильва, не лучше ли вам самому поселиться там?
— В таком большом помещении! Двадцать три комнаты, не считая… С ума сойти! Что мне делать в эдаких хоромах, одному, непривычному к роскоши? Да я бы мог жить в свое удовольствие даже в конуре ночного сторожа или в будке стрелочника!
— Последуйте моему совету, дон Франсиско, — настаивал Доносо, беря друга за лацкан сюртука, — переезжайте на улицу де Сильва. Там ваше место. Общество предъявляет к нам свои требования, и было бы безумием ему противиться. Мы, конечно, вправе жить по уши в грязи, точно свиньи, и жевать черствую корку хлеба, но общество может и обязано предписать нам соблюдение приличий. Ничего не поделаешь, приходится жертвовать собой ради общего блага.
— Но, дорогой дон Хосе, в этой громадине я совсем потеряюсь… Открывать и закрывать столько дверей…
— Дело в том, что вам…
Доносо замялся, словно не решаясь произнести очередное суждение; но устроившись поудобнее в не слишком мягком кресле, он окинул взглядом собеседника и после короткого замешательства многозначительно сказал, играя тростью, казавшейся в его руках посохом жреца:
— Мы с вами друзья и доверяем друг другу. Тождество наших характеров…
«Тождество! — повторил про себя Торквемада, мысленно заприходовав звучное слово. — Не забыть бы его!»
— Вы, я полагаю, не сомневаетесь в моей искренности и бескорыстии. Как и подобает преданному другу, если я позволяю себе высказывать…
— Ну да, разумеется, по тож… тожно… тождеству…
— Так вот, любезнейший дон Франсиско, я считаю и говорю без околичностей, прямо, как и следует нам говорить, я считаю… что вам надобно жениться.
'Как ни странно, суждение друга не слишком изумило Торквемаду; все же он почел за благо изобразить на своем лице крайнее удивление.
— Жениться мне, в мои годы! Да вы, верно, шутите! Мой бог, жениться… Легко сказать… Это ведь не стакан воды проглотить, я не вертопрах какой-нибудь…
— Полно, полно. Сколько вам? Пятьдесят пять? Пятьдесят семь? Пустяки! Выглядите вы молодцом и благодаря жизни деятельной и воздержанной не с одним хлипким юнцом потягаетесь.
— Крепок-то я крепок, не спорю. Годы сил у меня не убавили. И на здоровье жаловаться грех. За способностью дело не станет, таково мое мнение… То есть я хотел сказать… Впрочем, не в этом дело. Я привык жить по собственной воле и не могу теперь пришить себя к жениной юбке. В холостом элементе я как рыба в воде, так на кой шут мне жениться?
— Свобода, независимость, сам себе хозяин — слыхали мы эту песню. А кто позаботится о вас под старость? Чем замените вы преданный уход нежной супруги? Атмосферу семьи? Да знаете ли вы, что это такое? И можно ли персоне с весом и положением жить в голой келье, похожей на номер скверной гостиницы? Боже мой, да неужто вы сами не понимаете? Конечно, у вас есть дочь, но она будет думать, прежде всего, о собственной семье. Чего стоят все ваши богатства рядом с ужасающим одиночеством холодного очага, без любви, без домочадцев, без хлопотливой, верной жены? На что вам ваши миллионы, скажите? Задумайтесь над моими словами, дон Франсиско, от души вам советую. Положение требует дома, а дом — семьи. Хороши б мы были, если бы все рассуждали, по-вашему, слепо предаваясь безудержному эгоизму! Нет, нет; у нас есть обязанности перед обществом, перед цивилизацией и государством. Поверьте, человек без потомства не может принадлежать к правящему классу. Дети — будущие полезные граждане — призваны сменить нас у кормила правления. Они единственная монета, которой мы можем отплатить нации за ее благодеяния…
— Но послушайте, дон Хосе, послушайте, — прервал друга Торквемада, сдвинув назад шляпу и становясь крайне серьезным. — Ближе к делу. При допущении, что мне выпала теперь марьяжная карта, остается еще решить большой вопрос, самый коренной… На ком?
— О, это уж не мое дело! Я лишь ставлю перед вами цель, а не занимаюсь сватовством. На ком, говорите вы? Поищите сами…
— Но помилуйте, дон Хосе… Искать, в мои-то годы!.. Какой женщине полюбится моя наружность? Впрочем, наружность не так уж плоха, чтоб ее! Бывает и хуже.
— Бывает, разумеется.
— Но ведь мне двадцать первого сентября, на святого Матфея, пятьдесят шесть стукнет. Правда, немало найдется таких, что польстятся на мои кругленькие, на капитал то есть. Да меня-то это не устраивает и ни одного здравомыслящего человека не устроит.
— Что за вопрос! Не успеете вы объявить себя женихом, как невесты градом посыплются. Но не об этом речь. Если мои слова убедили вас — ищите, расспрашивайте! Возьмите, образно выражаясь, фонарь, посветите хорошенько вокруг… Уж вы сумеете лакомый кус высмотреть! Как говорится, ищите и обрящете. Я за своего друга не беспокоюсь: его на мякине не проведешь, он не ошибется в выборе, не тот человек! Да неужто не сыскать в целом свете особы под пару дону Франсиско? А если такая достойная особа, вообще говоря, существует, будем рассчитывать, что дон Франсиско повстречает ее, хоть спрячься она за тридевять земель.
— Так-то так, да годы, годы… — повторил ростовщик, словно проникаясь жалостью к самому себе.
— Не увиливайте, дон Франсиско, вы у меня не отвертитесь. Что за ссылки на возраст? Ваш возраст! Да лучшего и не надо. Ведь не возьмете ж вы за себя легкомысленную девчонку-вертихвостку, у которой в голове ветер гуляет…. Вам нужна женщина положительная…
— Положительная?
— Безукоризненного воспитания…
— Нет, каков мой дон Хосе! Заладил одно — жениться да жениться… И все ради… ради всеобщего блага! — со смехом, будто после удачной шутки воскликнул Торквемада.
Доносо поднялся не спеша, с достоинством человека, исполнившего свой святой долг.
— Я лишь указал вам приемлемое решение, — заключил он, — Как не подсказать другу, что именно я считаю в его положении разумным, а главное — практичным?
Друзья вышли вместе и в тот день больше не говорили о браке. Но еще до конца недели дон Франсиско переехал в свой обширный особняк на улице де Сильва.
Глава 14
«Женился — дом заводи», — тысячу раз слышал Торквемада. Но жениться потому лишь, что у тебя есть дом, — это уж нечто неслыханное! И однако в речах Доносо безусловно таилась доля истины. Все последующие вечера после памятного разговора герой наш являлся в гостиную сеньор дель Агила в состоянии тревоги и растерянности. Он страх боялся, что дон Хосе и здесь заведет речь о женитьбе, а он при первых же намеках покраснеет до ушей. При одной мысли об этом кровь так и кидалась ему в лицо. Почему же присутствие Крус и Фиделиты настолько смущало его? Уж не задумал ли он присвататься к которой-нибудь из них? Ну, нет, слишком тонкие они штучки, чтоб ему на них зариться! Правда, бедность преграждает им путь к верхам общественной лестницы, но все, же они свято хранят печать аристократизма, отделяя себя непроходимой стеной от старого, безродного невежи, будь он хоть в тысячу раз богаче Креза. Нет, о таком союзе он не смел, и мечтать, и счел бы наглым насмешником всякого, кто предложил бы ему это.
Однажды вечером Крус заговорила с доном Франсиско о Валентинито, и обе сестры проявили такой интерес к подробностям жизни и смерти удивительного ребенка, что Торквемада рассказывал печальную историю до глубокой ночи, взволнованно и без прикрас, живым, естественным языком, точно словечки, которые он подбирал за сеньором Доносо, сразу улетучились из его памяти. Он вкладывал в грустную повесть всю свою душу и с таким жаром поведал отцовские радости и надежды, с таким неподдельным красноречием передал жестокую горечь утраты, что дамы плакали — да, плакали, особенно Фидела, не отнимавшая платка от глаз., Рафаэль также слушал с большим вниманием, хоть и не плакал, считая, видимо, что мужчине, даже слепому, лить слезы не пристало. Зато сам рассказчик заливался горючими слезами, как и всегда, когда в памяти его оживали трагические события болезни и смерти сына.
Поведаем далее читателю, — пускай он узнает, как плетется сеть людских судеб, — что в ту ночь, прогуливаясь по комнате перед алтарем с зажженными свечами, скряга не мог отделаться от воспоминания о заплаканных лицах своих слушательниц. Особенно поразило его, что Фидела горевала больше Крус. Его дорогой мальчик, верно, уже знает все это, отцу незачем и докладывать.
Устав от всех размышлений у конторки, дон Франсиско лег спать, но только лишь забылся сном, как явственно услышал детский голосок: «Папа, папа!»
— Что, сыночек? — отозвался ростовщик, мгновенно вскочив с постели (спал он почти всегда полуодетый, завернувшись в одеяло).
Валентин ответил на том особом языке, идущем от сердца к сердцу, который был понятен лишь отцу.
— Папа, я хочу возродиться.
— Как ты сказал, сын мой? — в недоумении переспросил процентщик, тараща глаза на портрет.
— Возродиться, говорю; мне хочется снова жить.
— Воскреснуть, вернуться в мир, ожить?
— Да, да. Ты, я вижу, обрадовался. Я и сам рад без памяти: здесь ведь такая скучища!
— Значит, ты опять будешь со мной, слава моя, счастье мое! — закричал Торквемада, без памяти, словно пьяный, валясь на стул.
— Да, я возрожусь.
— Воскреснешь, как Иисус Христос, восстанешь из гробницы, которая… Она ведь стоила мне десять тысяч реалов, знаешь?
— Нет, отец, не то, ты не понял. Что ты вообразил себе? Что я поднимусь из могилы точно таким, как умер? Брось и думать, это невозможно, мне не позволят!
— Но так, только так должно быть. Кто противится этому? Великое Целое? Знаю, оно косится на меня за мою непочтительность, за глупые, невоздержные речи, чтоб их! Но со мной, скажи ему, с Франсиско Торквемадой, шутки плохи…
— Замолчи! Великий господь наш добр и исполнен любви ко мне. Мою волю он свято исполняет во всем. Сейчас он, однако, приказал мне покинуть этот элемент, выбить у тебя из головы проклятую ересь и обратить тебя.
— А в каком элементе ты появишься? — пробормотал Торквемада, сгорбившись и уткнув голову в колени.
— В элементе прекрасной Человечности. Но смешно и думать, отец, чтоб я мог выйти из могилы таким, каким ты схоронил меня. Разве мы живем в библейские времена? Нет и еще раз нет. Уясни себе: чтобы появиться на свет, я должен вновь родиться.
— Родиться?
— Да, да. Родиться младенцем, как все, как сам я когда-то родился, не говорю в первый раз, ведь то было не впервые, черт побери!
— Хорошо, сыночек. Сейчас оденусь… Который теперь час? Бегу, бегу на улицу Аве-Мария за акушером доном Франсиско де Кеведо…
— Успеется, некуда спешить, еще не время. До чего ж ты, однако, бестолков, папочка!
— И впрямь бестолков! Не знаю, что со мной творится. Мне кажется, день занимается… Свечи горят тускло, я едва различаю твое лицо…
— Потому что я растворяюсь, исчезаю… Я вновь становлюсь малюткой…
— Погоди… А где же твоя мамочка? (С этими словами Торквемада свалился на пол; растянувшись во весь рост посреди комнаты, он казался мертвым). Я как будто слышу ее крики… Ну да, я же сказал, схватки начались, надо предупредить…
— Нет, нет, некого предупреждать. Я ведь совсем крошечный. У меня только и есть что душа, да и та поместилась бы в рисовом зернышке…
— Ничего больше не вижу. Сплошной мрак. Где ты, сыночек? (Дон Франсиско пополз по комнате на четвереньках). И матери твоей нет. Она вроде бы сидела у меня в кармане сюртука, но куда-то исчезла… Может, в спичечную коробку забралась? Ах, негодный, да она у тебя за пазухой!
— Да нет же! У тебя, а не у меня. Я ее и в глаза не видывал. Великое Целое говорит, что она была безобразна…
— Клевета!
— И стара…
— Опять враки!
— Что она не знала даже своего имени, да и не допытывалась…
— Я-то его знаю, но не скажу тебе.
— Узнаю и я когда-нибудь.
— Предположительно, что это та, кого ты имеешь в виду…
— Так не говорят, отец. Скажи: «Если доподлинно это она…»
— Совершенно верно: если доподлинно… Выскочило у меня из головы слово… Ну что ж — она так она, а коли нет — другая найдется…
Очнулся Торквемада, стоя на четвереньках. Долго тер он себе глаза кулаком и остолбенело глядел на портрет, повторяя: «Что это со мной?» Валентинито не отзывался.
— Так это правда? — спросил сына дон Франсиско, чувствуя себя покинутым и одиноким. — Ну и замерз же я! Ба! Да я, можно сказать, в одном белье из постели вылез! Не хватает только воспаление легких схватить. Сейчас бы перекусить — гренков, например, или жареной картошки! Но в эдакую рань — как поставить перед Румальдой вопрос о завтраке? Бьюсь об заклад — сынок мой хочет появиться на свет. Он сам сказал мне об этом. Но как, горе мое, как мне породить его? Расскажу-ка я все дону Хосе, пусть он сам решает эту… ипотеку, тьфу, гипотезу то бишь. Чтобы сын мой родился, нужна прежде всего мать… Нет, сначала отец… Дон Хосе хочет, чтоб я стал отцом семейства, как говорится — человеком с положением. Я его карты насквозь вижу, хоть и уважает он меня, ничего не скажу, уважает… Но нет уж, друг мой, избавьте, не быть по-вашему, не осуществится ваше… как бишь его?., ваше desideratum… Премного вам благодарен за ваше desideratum… Очень горд, очень доволен, и по правде сказать — я и сам не лишен desideratum… Но есть здесь одно препятствие, классы эти самые. Легче всего сказать: классов нет, но только скажешь — глядь, проклятые классы вылезают как из-под земли, а ты остаешься в дураках. Увольте, дон Хосе, увольте! Просите у меня, чего вашей душеньке угодно, только не этого. Как подумаю, что мне скажут: «Ах ты мужлан вонючий, прочь отсюда, чтоб и духу твоего не было!» — так все во мне и переворачивается. А ведь я не воняю, нет. Моюсь и душусь, как видите. Донья Лупе, бывало, говорила, что изо рта у меня попахивает, но теперь и этого нет, как зубы стал полоскать да чистить., А с тех пор как сбрил кроличий хвост — бородку, — и вид у меня совсем другой. Румальда говорит, я смахиваю малость на О'Доннеля, когда он из Африки вернулся. Словом, дело не во внешности. При прочих равных обстоятельствах предпочли бы меня, такого я мнения…, То есть, будь я повоспитаннее, совместимее по рождению и образованию… Но я — увы! — несовместим, не ко двору, как говорится. Уж больно скорлупа у меня толста — грубая да шершавая, точно наждачная бумага. Невозможно, нет, невозможно…
С этими словами Торквемада задремал, но скоро опять заворочался в постели. «Никак я храпел? — в ужасе спросил он самого себя. — Ей-богу, храпел. Такую музыку учинил — прямо как труба в военном оркестре, сам слышал. А ведь это никуда не годится. Разве сеньор Доносо, человек благовоспитанный, когда-нибудь храпит? А нежнейшие сеньоры дель Агила — отец небесный! — неужто храпят?»
Глава 15
После дурно проведенной ночи дон Франсиско поднялся утром разбитый, с помятым лицом и опухшими веками. Тем не менее всю вторую половину дня он трудился, как каторжный: бегал по аукционам, скупая мебель, чтобы обставить новую квартиру, как говорится, и дешево и сердито. Двуспальной кровати он не искал: в свое время донья Сильвия приобрела за бесценок отличную кровать палисандрового дерева, которая и теперь еще имела вполне приличный вид. Сеньор Доносо сам вызвался руководить другом в таком нелегком предприятии, и, следуя советам своего кумира, Торквемада накупил пропасть предметов дамского обихода; иные столь замысловатые, что и сам дьявол не разобрался бы, к чему они. Мебель, продававшаяся на торгах по причине банкротства, неожиданной смерти или распродажи за долги, была, разумеется, самой разностильной; однако обстановка квартиры получилась все же богатой и даже не лишенной вкуса. Конечно, невозможно было умолчать о таких новшествах в гостиной сеньор дель Агила; Крус живо интересовалась покупками, требовала подробного описания каждой вещи и с присущим ей умом, высказывалась о необходимости сочетать красоту и удобства.
Через несколько дней после переезда Торквемада прогуливался как-то вечером со своим другом, болтая о разных делах. Когда они завернули за угол к Обсерватории, разговор зашел о тяжбе. Дон Хосе внезапно остановился и заявил, что процесс можно считать выигранным; однако дальше — последовал ряд оговорок, бесконечные «но», опровергавшие столь радужный оптимизм. Предстоят большие траты, а денег у сестер нет, вот и придется им, вероятно, — чтобы не сказать наверняка, — отказаться от своих прав. Просто горе! Ведь дело бесспорное, подумайте! Чтобы помочь дорогим приятельницам, он использовал все свои связи, не щадил ни сил, ни средств, и сам теперь остался без гроша. Он не жалеет об этом, боже упаси. Для таких достойных особ каждый согласен расшибиться в лепешку, лишь бы облегчить их тягостную участь! А положение настолько отчаянное, что обеим дамам и их несчастному брату вскоре останется лишь одно — просить приюта в богадельне. Доходов никаких, небольшие сбережения быстро растаяли, ушли на пропитание, закладывать и продавать больше нечего… — Со своей стороны, — еле сдерживая слезы, добавил Доносо, — я делаю все, что только в силах человеческих. Судебные издержки поглощают три четверти моей пенсии, я выдохся, сеньор дон Франсиско… Придется оставить бедняжек на произвол судьбы, раз их теперь и за волосы не вытащить. Боюсь, господь прогневался на род дель Агила, и наши усилия спасти утопающих окажутся тщетными. На все божья воля! В его руках и жизнь наша и имущество. Он погубит несчастных.
— Не погубит! — решительно заявил Торквемада, в сердцах крепко выругавшись и топнув ногой.
— Но что можем мы, смертные, против предначертаний всевышнего?
— К дьяволу ваши предчертания и…! (Последние слова ростовщика мы воспроизвести не осмеливаемся.) Дамы выиграют тяжбу!
— О, я не сомневаюсь! Однако кто поручится, что мы доживем до справедливого решения? Я, конечно, уповаю на правосудие Государственного совета, но пока суд да дело — время идет, денежки тают, и останутся наши дамы ни с чем.
— Не останутся.
— Как? Вы…
— Да, я. Смелее вперед, говорю я вам. Отступиться! Этого только не хватало!
— Ваши слова меняют дело. Но уточним: вы…
— Я, сеньор, я, Франсиско Торквемада, приказываю и повелеваю судиться! За чем дело стало? Нужен известный адвокат? Нанять его! Еще за чем остановка? Поднять ворох гербовой бумаги? Подать сюда весь архив! И не заикайтесь на попятный идти! Нечего тогда было и ввязываться. Ведь права наши бесспорные? А коли так — сам дьявол нам не помеха.
— Отлично… Ваши слова вселяют в меня надежду, — сказал Доносо, хватая друга за локоть: в пылу спора тот едва «е угодил под колеса экипажей, кативших из Ретиро.
Они продолжали прогулку по проспекту Аточа и вышли на Прадо. Вечерело. Фонарщики зажигали газовые фонари, скромные пешеходы и сеньоры в каретах — все спешили домой в предвкушении ужина. Вдали, у музея, залитый огнями Прадо казался светящимся муравейником. Нашим героям ударил в нос запах жареного оливкового масла: был канун святого Хуана. На улицах уже начиналась предпраздничная сутолока, и, спасаясь от нее, почтенные друзья свернули на улицу Каррера де Сан Херонимо, без устали толкуя все о том же. Время от времени они останавливались, увлеченные обсуждением вопроса.
У мраморных львов Конгресса Доносо сказал: — Договорились, сеньор Франсиско. Разрешите мне высказать вам мое восхищение… Да, я восхищен вашим редким бескорыстием, больше того, осмелюсь сказать — вашей самоотверженностью… Это ли не величайшая жертва — пойти на огромные расходы безо всякой для себя выгоды? Я даже скажу вам, — простите за откровенность, — не по душе это мне, нет, не по душе. (Торквемада не проронил ни слова…) Так вот, не нравится мне ваша чрезмерная скромность. Цены вы себе не знаете. Считаете, что с вас и благодарности довольно, а ведь, по правде говоря, вознаграждение никак не соответствует услуге. Не подумайте, что я такой уж матерьялист… Мне просто больно видеть, как низко вы себя цените…
Дон Франсиско по-прежнему молчал, словно набрал в рот воды. Опустив глаза, он, казалось, изучал трещины в плитах тротуара. Тогда Доносо решил объясниться напрямик. Завернув за угол улицы Седасерос, он круто остановился и сразу раскрыл свои карты:
— Ну же, полно в прятки играть, сеньор дон Франсиско! Чего ради таить намерения, ясные как божий день? Ведь я о ваших чувствах догадываюсь. Хотите, выложу вам, что у вас на душе?
— Что же?
— С тех пор как я имел честь беседовать с вами об одном щекотливом предмете… Словом, о желательности вашей женитьбы… Признайтесь, мысль о браке не оставляет вас в покое. Не правда ли, вы думаете о моих словах и днем и ночью?
— Чистейшая правда.
— Думаете, отлично. Но ваша необычайная скромность мешает вам решиться… Вы мните себя недостойным, в то время как заслуживаете всяческого счастья…, Теперь же, когда мы ставим вопрос о продолжении процесса и вы намерены оказать этой семье неоценимую услугу, щепетильность и вовсе одолела вас. Раньше вы колебались, а теперь стесняетесь во сто крат больше и терзаете себя вот какими доводами (софизмами чистейшей воды): «Я недостоин претендовать et cetera. Оказав им благодеяние, я просто не смею мечтать о браке…, Они сами, да и все люди сочтут, что я продаю свои милости et cetera… Что я покупаю их согласие et cetera…» Так или не так думает мой друг Торквемада?
— Доподлинно так.
— Но ведь это же величайшая глупость, дорогой дон Франсиско! Вы приносите благороднейшие чувства в жертву ложно понимаемой деликатности.
Доносо говорил с таким жаром, что Торквемада, расчувствовавшись, чуть было не прослезился:
— Вот что… Скажу вам… Уж я таков… Всегда мне не по душе было заноситься, выше положенного метить… Верно, я богат, но…
— Но что же?
— Да нет, я ничего, вы продолжайте…
— Знаю ведь я, чего вы опасаетесь. Вас пугает разница в воспитании и общественном положении, дворянский герб… А ведь все это в наше время пустой звук! Вы, верно, вбили себе в голову, что вас отвергнут?
— Да, сеньор. А ваш покорный слуга, даром что из простого теста и не дока по части светскости — некогда ему было тонкостям обучаться, — унижать себя никому не позволит, черт побери!
— Еще больше смущает вас бедственное положение дам. «Пусть не думают, что я случаем пользуюсь», — вот что вы твердите себе мысленно.
— Как в воду глядели, дон Хосе… Словно вы забрались ко мне в душу и осветили все ее закоулки да софизмы.
Они подходили уже к Пуэрта дель Соль, где им предстояло расстаться: Доносо жил близ монастыря Санта-Крус, а путь Торквемады лежал по улице Пресиадос. Пора было кончать разговор: у обоих от голода сосало под ложечкой и мысли невольно обращались к гороховому супу.
— Мне нет нужды сообщать вам, — заключил Доносо, — что как тогда, так и сейчас я говорил по личной инициативе. Ни разу, верьте мне, ни разу вопрос этот не вставал между мной и сеньорами… Но осмелюсь вам напомнить, что покойная донья Лупе — царство ей небесное! — также лелеяла план такого брака.
— Вот именно лелеяла, — подхватил дон Франсиско, очарованный выражением лелеять план.
— Кое-чем она со мной поделилась.
— И со мной. В день кончины она меня чуть с ума не свела.
— Да, она прямо помешалась на этом. Насколько мне известно, она наказала сеньорам…
— Которые тогда еще не знали меня…
— Ну да, ни они не знали, ни я. Но теперь, когда мы познакомились, я осмелюсь, дорогой дон Франсиско…
— Что такое?
— Осмелюсь предложить вам — поручите дело мне. Верите ли вы, что я буду умелым посредником?
— Да лучше и не придумаешь!
— Я сумею пощадить самолюбие обеих сторон и в случае согласия и в случае отказа. Ничье достоинство не пострадает.
— Какие могут быть сомнения!
— Раз так, не о чем больше и толковать. Прощайте, а то уже поздно.
Собеседники дружески распрощались, но не успел Доносо скрыться из виду, как в душу дона Франсиско, остановившегося в замешательстве у здания Министерства внутренних дел, вкралось отчаянное сомнение… Он хотел было окликнуть друга, но тот уже затерялся в толпе. Процентщик схватился за голову; его, точно молния, пронзил вдруг вопрос: «На которой из двух?» Ведь Доносо все время говорил во множественном числе — сеньоры! Уж не задумал ли он женить его сразу на обеих? Дьявол! Да тут кто хочешь с ума спятит… Наконец Торквемада решительно ринулся в людской водоворот Пуэрта дель Соль; протискиваясь в толпе пешеходов и устремляясь через трамвайные пути, он не переставал мысленно вопрошать сфинкса своей судьбы: «На которой, чтоб их, на которой же?..»
Глава 16
В тот вечер у Торквемады не хватило духу нанести визит сеньорам дель Агила; вдруг лукавый попутает дона Хосе, и он поставит вопрос прямое гостиной, в присутствии дам? Под какой стол или кресло залезать тогда дону Франсиско? Не от смущения, нет; теперь, после разговора с Доносо, он знает, что он ничуть не хуже других. В самом деле, разве деньги, обеспеченность не имеют веса в обществе? Разве нельзя темное происхождение покрыть блеском позолоты? По крайнем мере они с Доносо сошлись на том, что туго набитая мошна еще поспорит со знатностью. Уж не происходят ли сеньориты дель Агила по прямой линии от вавилонского царя? А коли так — пусть себе при нем и остаются! Ведь сейчас-то у них ни гроша в кармане, впору с сумой идти. Единственное их достояние — этот, как сказали бы умные люди, мифический процесс: когда-то еще дело решится — после дождичка в четверг! Значит, нечего на кофейной гуще гадать да прибедняться! Барышням плясать бы надо от радости: ведь такие, как он, на полу не валяются… На что им еще надеяться, спрашивается? Может, китайский принц явится просить руки седеющей Круситы или Фиделиты, что стачивает свои зубки о картофельную шелуху? Словом, мало-помалу скряга узнавал себе цену! Долой скромничанье, долой стеснительность! Что языком он болтать не горазд и боится ляпнуть глупость, над которой посмеются? Небось не посмеются! Недаром он усердно запоминает ученые слова и теперь может почем зря ими сыпать. Хваля что-нибудь, он весьма кстати вставляет: превосходит всякую меру, а при случае даже скажет: «Будь я членом парламента, никто не сравнялся бы со мной в искусстве ставить точки над i». Впрочем, если б он и не обладал этими познаниями, черт побери, то разве его деловая сметка, его чудесная способность выжимать деньги даже из камня, его бережливость, степенный и положительный характер — разве все это ничего не стоит? А ну, пусть найдут у него хоть один-единственный порок: он не пьяница, не игрок, не распутник, он даже такого невинного удовольствия, как табак курить, и то себе не позволяет! А раз так, за что же отвергать его? Напротив, света, верно, невзвидят от радости, с распростертыми объятиями встретят, точно спасителя нашего Иисуса Христа…
Рассуждая таким образом, ростовщик успокоился, преисполненный самодовольства и веры в себя. Но тут снова выплыло проклятое сомнение: «На которой, господи, на которой?»
Поутру он чуть было не отправил дону Хосе письмецо с мольбой рассеять досадную неизвестность, но потом рассудил, что положение и так не замедлит проясниться. Удивленные отсутствием своего постоянного гостя, сеньоры дель Агила прислали справиться о его здоровье, так что ему волей-неволей придется идти к ним сегодня вечером. Он теперь скорее желал, чем боялся встречи. К дьяволу сомнения и страхи! Каков он есть, таков есть. А оттолкнут — им же хуже. Как благородством ни кичись, а надо понимать, что его не сравнишь с первым встречным. В наше время жеманиться да привередничать не приходится. За примером недалеко ходить: монархия мирно уживается с демократией, и обе преспокойно уселись за общий стол представительного правления. Не подходит пример? Что ж, другой возьмем. Аристократия, как старое засохшее дерево, никуда не годится без прививки (в значении удобрения) разбогатевшими выходцами из народа. И каких только чудес не навидался мир за последние четверть века! Мало ли бывших старьевщиков, продавцов фасоли и трески разъезжают теперь по Мадриду в собственных колясках? А среди пожизненных сенаторов, среди членов правления Испанского банка не найдется разве таких, что в детстве бегали с продранными локтями и голодали, копя деньги на альпаргаты? Вот к этому элементу он и принадлежит; еще один пример народного пота, оплодотворяющего…
Закончить фразу Торквемада не сумел. Впрочем, в это время он уже взбирался по лестнице в квартиру своих приятельниц, он мог бы сказать — своих жен, ибо в, разгоряченном воображении невольно предлагал руку обеим дамам, не в состоянии сообразить, которая же его выберет. Ему отворила Крус и провела его в залу, желая, видимо, поговорить с ним наедине. «В залу упрятала, — подумал Торквемада. — Видать, сообщениями пахнет. И чем еще дело кончится — бабушка надвое гадала».
Крус перенесла в залу лампу из маленькой гостиной, где они обычно собирались вечерами, и с холодной учтивостью действительно сообщила ему, что сеньор Доносо говорил с ними (опять во множественном числе!) о предмете, коего важность они так же не склонны преуменьшать, как и сеньор Торквемада. Они считают для себя большой честью подобное намерение… Ведь пока это лишь намерение, предложение последует потом… Большой честью, разумеется, об этом нечего и говорить. Они от души признательны за проявленное их благородным другом великодушие (великодушие, не как-нибудь!), ценят его благороднейшие чувства (прямо тошнит от благородства!), воздают им должное… Но дать сразу окончательный ответ не легко: должно пройти время, нужно обстоятельно обдумать и взвесить столь серьезный шаг, как того требует достоинство всех…
Дон Франсиско отвечал обрывками сбивчивых фраз, почти не касаясь сути дела. Он лелеет мысль, что… Свои суждения он высказал сеньору Доносо из жалости… Нет, не из жалости, а побуждаемый благороднейшими чувствами (тьфу, черт, опять благороднейшими!)… Его стремление быть полезным сеньорам дель Агила превосходит всякую меру… Пусть обдумывают сколько хотят — как говорится, семь раз отмерь, один раз отрежь, — он и сам воздерживается от опрометчивых поступков… Человек он положительный и в ответственных случаях продвигается всегда не спеша, со всяческой осторожностью…
Беседа длилась недолго. Крус вышла, оставив гостя на некоторое время в одиночестве. Торквемада в волнении ходил из угла в угол по тесной комнате, вновь жестоко терзаемый все тем же сомнением, которое — и он это чувствовал — оборачивалось уже комической стороной, комической до неприличия, как в фарсе. Наткнувшись на зеркало, отразившее его лицо, скряга обрушился на самого себя с яростной бранью: «Осел ты! Не знаешь до сих пор, на которой… Спроси, старый тюфяк, спроси, смешно тебе этого не знать! Но ведь и спрашивать — тоже черт знает какая нелепость, чтоб их!..»
Появление сеньора Доносо положило конец этим безмолвным суждениям. Перешли в маленькую гостиную. Дамы уселись близ лампы, дон Франсиско — рядом со слепым, а Доносо — несколько поодаль в мягкое кресло, откуда он мог, как с трибуны, вещать с еще большей торжественностью. Торквемада, избавившись от страха, решил, если ему подпустят шпильку, выпалить прямо в лицо благородному обществу: «А ну, сеньоры мои, выкладывайте, на которой же из вас я женюсь!» Но ему не довелось отличиться: никто даже отдаленно не намекнул на щекотливое обстоятельство, и сколько ни вглядывался скряга в лица обеих дам, он не уловил на них и тени волнения. Удивительное дело! Казалось бы естественно быть взволнованной той, которая… Крус была всего лишь немногим оживленнее обычного, Фиделя — быть может, чуточку бледнее. Как всегда любезные, обе дамы не сказали новоявленному жениху ничего из ряда вон выходящего, и ему оставалось заключить, что либо им в высшей степени наплевать на замужество, либо они слишком хорошо умеют скрывать свои чувства. Зато от дона Франсиско не укрылось, что из Рафаэля за весь вечер невозможно было вытянуть ни слова. Почему он так мрачен и замкнут? Связана ли эта — как бишь ее? — ага, эта позиция с предполагаемым браком? Навряд ли, скорее всего сестрицы ничего ему не сказали…
Итак, поведение сестер дель Агила ничем не отличалось от обычного: предупредительная и слегка надменная Крус, сеньора высшей марки; Фидела, более непринужденная и доступная в обращении, более живая, веселая и подвижная… Но Торквемаде, нервы и мозг которого обуревала материя сватовства, они показались в этот вечер двумя иероглифами, один темнее и загадочнее другого. Ему уже невмоготу были все эти рассусоливания, чинно поджатые губы, от которых веет холодным безразличием… И как только им не надоест твердить пустые, бесцветные слова, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу! Он с нетерпением ожидал конца беседы, чтобы сразу же выйти и облегчить душу перед доном Хосе. Слава богу, наконец-то! «Покойной ночи… Будьте здоровы…» По лестнице Торквемада и Доносо шли молча: сеньоры светили им сверху, и говорить было опасно. Но едва очутившись на улице, скряга весь ощетинился и в ярости обрушился на своего спутника; подлинная грубая натура Душегуба прорвалась, как сквозь накладные румяна, сквозь фальшивый лоск благоприобретенных манер.
— Угодно вам сказать мне, что это за окаянная комедия?
— Но, дон Франсиско…
— Чтоб мне сквозь землю провалиться! Раз они не против — какого еще дьявола ломаться да чваниться? Не хотят даже виду подать, а самих небось так и распирает от радости!
— Но, дон Франсиско…
— А пуще всего меня бесит… Скажите мне немедленно, на которой из двух я женюсь? Черт меня побери, если я это понимаю, гром и молния!
— Спокойнее, дорогой дон Франсиско. И знайте, во-первых, что я не стану вести никаких переговоров, если…
— Хватит с меня ваших первых да сладких! Я ими по горло сыт, пропади они пропадом… Я желаю сию минуту — знать…
— На которой?
— Да, на которой, сто тысяч чертей и дьяволов!
— Видите ли… Я и сам еще хорошенько не знаю. Мы подошли теперь к самой щекотливой стороне… Словом, если вы не подтверждаете моих полномочий и не согласны терпеливо и спокойно ожидать исхода переговоров, я подаю в отставку. Потрудитесь назначить другого посла или (Доносо решил обратить все в шутку)… или обращайтесь непосредственно к заинтересованной державе.
— Катитесь вы с вашей державой! Я думал… да что там… чего уж прЧэще, кажется… (Торквемада понемногу отходил.) Прежде всего надо знать, к какой ветке тебя привяжут…
— Не могу вам покамест ничего сообщить по этому частному поводу, хоть первый охотно признаю всю его важность.
— Ишь чем обрадовали! Вы бы должны понимать, что я прав… до известной степени. Другой бы при прочих, равных обстоятельствах…
Видя, что скряга вновь прибегнул к личине благовоспитанности, Доносо счел его побежденным и решил окончательно скрутить:
— Повторяю, если вас не устраивает мое посредничество, я слагаю с себя полномочия. Примите мою отставку.
— О нет, нет… Не принимаю, ни в коем случае, чтоб ее! Возьмите ее назад, умоляю!
— Ну что ж, назад так назад! (С этими словами Доносо дружески хлопнул процентщика по плечу.)
— Простите, если у меня сгоряча кое-что вырвалось…
— Охотно прощаю. Останемся по-прежнему друзьями.
На Ред де Сан Луис они простились. Всю дорогу до дому Торквемада ворчал: в глубине его души еще не вполне улеглась буря, укрощенная волшебной властью дона Хосе Руиса Доносо.