Повести о ростовщике Торквемаде — страница 19 из 22

Глава 1


Новый год начался удачно. Казалось, три волхва принесли скряге все материальные блага, каких только может пожелать фантазия алчного честолюбца. Деньги лились потоком — знай подставляй мошну. Вдобавок ко всем удачам на его долю выпал пополам с Тарамунди самый крупный выигрыш декабрьской лотереи, и все дела, предпринятые в одиночку или с компаньонами, процветали, давая отличную прибыль. Никогда еще слепая судьба не была более благосклонна к своему баловню и более безрассудна в распределении своих даров. Одни приписывали такое везение дьявольской ловкости, другие видели в нем знамение божие, предвещающее близкие бедствия; и если многие завидовали Торквемаде, то иные взирали на него с суеверным ужасом, как на существо, одержимое дьяволом. Немало людей стремились доверить ему свое состояние в надежде, что оно в кратчайший срок умножится; однако Торквемада не соглашался брать на себя управление чужим имуществом, сделав исключение лишь для трех-четырех близких друзей.

Но если в деловой сфере у скряги имелись причины просто лопнуть от удовлетворения, далеко не так благоприятно складывалась для него домашняя обстановка, и в новом году с первых же дней его снедала мучительная тоска. Расходы множились, как в княжеском доме: огромный штат прислуги обоего пола; ливреи, два выезда, — второй был предназначен только для сеньоры и кормилицы с ребенком; обед на двенадцать и четырнадцать персон; новая обстановка; декоративные живые цветы и растения в комнатах; абонемент в театр комедии вдобавок к абонементу в королевскую оперу; отделанные с неслыханной роскошью наряды для кормилицы, у которой было больше бус на корсаже, чем волос на голове. О Валентине уж и говорить не приходится: через несколько дней после рождения в его дебете числилось больше расходов на платье, чем у папаши в пятьдесят с лишним лет. Дорогие кружева, шелк, голландское полотно и тончайшая фланель составляли гардероб не менее пышный, чем у самого монарха. Ростовщик не в состоянии был бороться против подобных излишеств: его последние силы иссякли и в присутствии Крус он едва смел дышать, — новый порядок в доме привел к полновластному и деспотическому господству свояченицы.

В день крещения был дан званый обед, а вечером состоялся торжественный прием, на котором присутствовали сотни выдающихся особ. Дом уже становился тесен; пришлось спешно превратить бильярд в гостиную, убранную коврами; на ковры была истрачена сумма, на которую можно было в течение нескольких лет кормить две дюжины семей. Правда, дон Франсиско имел счастье принимать у себя королевских министров, сенаторов, депутатов, тьму титулованных особ, генералов и даже ученых мужей; были среди гостей и барды, и кое-кто от печати; словом, маркиз де Сан Элой мог с полным правом сказать про себя: «Остров-то хорош, но заплатил я за него хорошими побоями». Лиценциат Хуан Мадридский пером райской птицы живописал великолепие бала и выражал надежду на скорейшее повторение торжества. Семья Ромеро ехидно называла этот бал «поклонением волхвов»; при всеобщем одобрении шутка быстро распространилась в свете.

Зима кончилась без особых происшествий, если не считать частых болезней Валентина, свойственных его возрасту. Ребенок вышел хилым, и ближайшие друзья уже догадывались, что наследник короны маркизов не отличается крепким здоровьем. Однако они остерегались высказывать свое мнение после тягостной сцены, происшедшей между доном Франсиско и его зятем Кеведо. Однажды утром Кеведо беседовал с Крус о качестве молока кормилицы, о рахитичности ребенка и с присущей медикам откровенностью сказал:

— Ребенок — урод. Обратили ли вы внимание на его большую голову и заячьи уши? Ноги у него тоже развиваются ненормально, и если ребенок останется жить, в чем я сомневаюсь, он будет кривоногим. Я безошибочно могу сказать, что маленький маркиз де Сан Элой вырастет круглым идиотом.

— Так вы думаете?..

— Да, я думаю и утверждаю, что он урод…

Дон Франсиско к тому времени приобрел привычку подслушивать у дверей, чтобы, разузнав о новых планах свояченицы, вовремя парировать удар; спрятавшись в тот день за портьерой, он услышал весь разговор с многократным повторением слова «урод»; потеряв самообладание, он одним прыжком очутился в комнате и вцепился в горло молодого врача с благим намерением задушить его.

— Мой сын урод?.. — завопил разъяренный отец. — Разбойник, шарлатан! Сам ты гнусный урод и кривоногий завистник… Мой сын — идиот?.. Я задушу тебя, чтобы ты не смел больше клеветать.

Лишь с большим трудом удалось Крус вырвать Кеведо из рук разбушевавшегося дона Франсиско.

— Я говорю сущую правду, — пробормотал красный как перец Кеведито, поправляя воротник сорочки, разорванной когтями тестя. — Научная истина превыше всего; лишь из уважения к сеньоре я не отвечаю вам должным образом. Прощайте.

— Убирайся из моего дома и не показывайся мне больше на глаза. Сказать, что мой сын урод!.. Большая голова, это верно… ведь она полна мудрости… Сам ты вислоухий идиот и жена твоя идиотка. Как пить дать лишу их наследства.

— Успокойтесь, дорогой дон Франсиско, — сказала Крус и крепко ухватила его за руку, видя, что он готов броситься вдогонку за зятем и снова вцепиться в него.

— Вы правы, сеньора!.. — ответил Торквемада, падая бездыханным в кресло. — Я зверски обошелся с ним. Но вспомните, что он сказал… — Он сказал только, что ребенок хиреет… А уродцем он назвал его в шутку.

— В шутку?.. Так пусть вернется и скажет, что он пошутил, и я прощу его.

— Он уже ушел.

— Видите ли, Руфина, конечно, досадует, что родился мальчик. Еще бы, ведь до моей женитьбы она надеялась, что все достанется ей, когда я отдам богу душу, и просто взбесилась на основе моей женитьбы. О, эта соплячка страшная эгоистка! Не знаю, в кого она уродилась. Как вы думаете, не отказать ли ей от дома?

— Что вы! Бедняжка ничем не заслужила!

Крус стоило немалого труда выбить из головы Торквемады эту мысль. Сперва, не желая во всем открыто перечить зятю, она помалкивала; но спустя несколько дней решительно принялась за дело и не отставала от дона Франсиско до тех пор, пока он снова не открыл двери своего дома перед изгнанниками — дочерью и ее мужем. Руфина пришла; но Кеведито, не желая поступаться научными принципами, порвал всякие отношения с тестем и продолжал утверждать, что ребенок принадлежит к тератологическим явлениям.

Заботы, которые в последние месяцы поглощали значительную часть времени Торквемады, не мешали ему уделять по вечерам несколько минут великому делу самообразования. Сидя в кабинете, он частенько брался за хорошую книгу, например за «Историю Испании», которая, по его мнению, была основой всех знаний, и охотно рылся в словарях и энциклопедии, что давало ему возможность разрешать сомнения, не прибегая к помощи Сарате, доводившего всех до головокружения своей универсальной ученостью. С удвоенным вниманием прислушивался процентщик к беседам образованных людей и в конце концов так отшлифовал свою речь, что на третьем этапе общественной эволюции нелегко было узнать в нем человека второго или начального периода. Он говорил достаточно правильно, избегая вычурных и нарочито ученых выражений, и если бы его образование не началось с таким опозданием, он несомненно мог бы стать соперником Доносо в непринужденной и изысканной речи. Жаль, что эволюция его не началась хотя бы в тридцать лет! Но и теперь он не терял времени. Критически относясь к себе и отбросив излишнюю скромность, он отдавал себе должное: «Я говорю куда лучше маркиза де Тарамунди, который на каждом шагу ляпает глупости».

Внешность его тоже изменилась. Те, что встречались со скрягой в доме на улице Сан Блас или у доньи Лупе, не узнавали его. Привычка носить хорошее платье, постоянное общение с воспитанными людьми придали ему внешний лоск, скрывший его подлинную сущность. Она обнажалась лишь в порыве гнева, и тогда, что ж, — тогда он становился прежним мужланом, таким же вульгарным в словах, как и в поступках. Однако он с поразительным искусством избегал поводов для раздражения, чтобы сохранить престиж в глазах тех, с кем он по разным соображениям считался. Он достиг необычайных, почти чудесных успехов в свете. Люди, глумившиеся над ростовщиком на первом этапе его эволюции, невольно прониклись к нему уважением, по справедливости считая его на редкость одаренным дельцом. Блеск золота имеет волшебную силу: вскоре Торквемада прослыл необыкновенным человеком, и все суждения финансиста, которые в устах другого были бы сочтены глупостью, расценивались как остроумнейшие шутки.

Титул маркиза, подходивший ему вначале, как пистолет Иисусу Христу, постепенно вживался, если можно так выразиться, в его манеры и платье; остальное довершила привычка. Если же для полного слияния титула с плебейской внешностью ростовщика чего-то не хватало, свет смотрел на это сквозь пальцы, ибо он охотно мирится с тем, что иным лицам, зачастую лишенным как внешнего, так и внутреннего благородства, титул, полученный по наследству или дарованный монаршей милостью, подходит ничуть не более, чем бывшему заимодавцу.


Глава 2


Не обращаясь за сведениями к лиценциату Хуану Мадридскому, ни к прочим летописцам светской жизни, мы достоверно знаем, что спустя три-четыре месяца после разрешения от бремени сеньора Торквемада необычайно похорошела, словно физиологический процесс дал новые живительные соки ее блеклой красоте, которая расцвела со всей чудесной свежестью весны. Прозрачная желтизна лица сменилась теплыми бархатными тонами зреющего персика; глаза приобрели блеск, взгляд — живость, движения — уверенность. Не менее значительная перемена произошла и в ее духовном облике, хотя она и не так ярко бросалась в глаза: прежнее жеманство сменилось серьезностью, своенравная фантазия — здравым смыслом. Фидела целиком отдалась попечениям о наследнике маркизов де Сан Элой; в первые дни сын был для нее живой куклой, которую надо было мыть, одевать и убаюкивать; но с течением времени он стал по законам природы властелином всех ее мыслей и чувств, предметом самых важных и прекрасных забот женщины. Кто ни разу не видел Фиделы в роли матери, тот не может себе представить, с какой самоотверженностью исполняла она свои священные обязанности. На земле не было матери, которая превосходила бы ее в заботливой нежности и в глубоком чувстве долга. От неумеренных ласк и поцелуев, которыми она в первые дни осыпала детское тельце, Фидела постепенно перешла к бережной любви, служившей залогом благополучия для слабого существа на заре его жизни, таящей множество грозных опасностей. От склонности к лакомствам Фиделу излечил страх захворать и умереть, прежде чем вырастет сын, и понемногу она привыкла к здоровой пище в определенные часы дня. От чтения романов тоже пришлось отказаться, — на это не оставалось времени, ведь каждый час своей жизни она заполняла каким-нибудь важным делом: надо было позаботиться об опрятности сына, кормилицы, об их нарядах; уложить сына спать, охранять его сон, следить, хорошо ли он берет грудь и в порядке ли все органы его маленького тельца.

Фидела нигде не бывала, лишь изредка ее можно было увидеть в ложе театра Комедии, где она появлялась на какой-нибудь час, да и разве усидишь дольше, слушая всякий вздор, когда ее обступали тысячи страшных мыслей: что, если, уложив ребенка спать, глупая кормилица не укрыла его как следует или проспала л пропустила час кормления. Фидела сидела как на раскаленных угольях и не могла дождаться, когда появится Тор, чтобы отвезти ее домой. Она никому не доверяла: ни самым надежным и верным слугам, ни даже собственной сестре. Если же в дом приходили гости, молодая мать норовила получить от той или иной сеньоры полезный совет, — все остальное было ей безразлично. Но не подумайте, что однообразие ее разговоров было утомительным, — нет, она умела вложить в каждое слово присущее ей своеобразие и очарование. Ближайшие друзья семьи были в восторге от Фиделы. Однажды Доносо сказал своему другу Торквемаде:

— Вы счастливец во всем, решительно во всем. Какие особые добродетели являются причиной того, что всемогущий бог взыскал вас любовью и попечением? Днем с огнем не найти во всем мире второй такой жены, как ваша. Что за женщина! Все ваши богатства не стоят одного волоса на ее голове!..

— Да, она очень, очень хорошая, — ответил скряга. — С этой стороны грешно было бы жаловаться.

— И ни с какой другой. Вам не хватает только пожаловаться, что деньги не знают иной дороги, кроме вашего кошелька. Кстати, мой друг, говорят, будто вы с компаньонами скупаете все акции Леонской железной дороги?

— Да, дело уже на мази.

— Я встретил тут двух-трех приятелей из Леонской колонии; они прямо в восторге и хотят устроить вам банкет или нечто в этом духе.

— Чествовать меня за то, что я занимаюсь моими делами?.. Впрочем, если на их счет…

— Ну, разумеется.

Морентин был по-прежнему завсегдатаем дома де Сан Элой и под предлогом дружбы с Рафаэлем проводил там весь свой досуг. Но втайне слепой так возненавидел прежнего друга, что приходил в ярость от одного звука его голоса. Старшей сестре также были не по душе эти частые посещения. Но ни тот, ни другой не могли придумать, как отделаться от назойливого гостя или хотя бы тактично навести его на мысль о необходимости бывать не чаще, чем это принято в обществе. Как-то под вечер, на правах близкого друга семьи, Морентин вошел в будуар Фиделы, а оттуда в детскую Валентина, находившуюся по соседству с супружеской спальней, и замер от удивления при виде маркизы де Сан Элой, целиком поглощенной материнскими обязанностями; это не помешало ему, однако, тут же рассыпаться перед ней в самых причудливых комплиментах, ибо он уже успел убедиться, что обычная, незатейливая лесть на нее не действует.

— Вы, Фидела, являетесь одним из редких примеров в истории, как в священной, так и в светской… нет, не смейтесь, я знаю, что говорю. Человек, которому вы принадлежите, обладает несомненно могущественными заступниками в божественном судилище, иначе он не получил бы первого выигрыша, совершенное существо, поп plus ultra.

— Поверьте, я уж не такое совершенство. Впрочем, однажды я и в самом деле вообразила о себе невесть что. Ну и смеялась же я потом над этим жалким самомнением. Теперь мне кажется, что я просто ничтожество, у меня ведь нет даже талантов. Не думайте, будто мной руководит ложная скромность. Скромность я по-прежнему считаю глупостью. Теперь, когда у меня в руках сокровище, за которое я несу ответственность, я понимаю, что никогда не достигну желаемой цели.

— Не говорите, что вы не обладаете скромностью…Я отлично разбираюсь в людях… Но я хочу сказать, что, поглощенная своими материнскими обязанностями, вы не подозреваете о чем-то весьма важном…

— О чем же?

— О том, что вы сейчас необыкновенно прекрасны, хороши до умопомрачения. Поверьте, когда на вас смотришь, голова кружится… и даже более того — вы ослепляете, как солнце.

— Ну, так наденьте темные очки, — посоветовала Фидела и расхохоталась, показывая два ряда жемчужных зубов. — Впрочем, очки не нужны тому, кто страдает затемнением рассудка.

— Благодарю вас.

— За мою искренность? А в качестве примера моей нескромности скажу, что если я ничего не стою… как говорится, в общественном смысле, зато я хороша собой. Ведь правда, я необыкновенно красива? Не думайте, что я покраснею, услышав ответ. Я сама об этом давно знаю.

— Ваша искренность — новая привлекательная черта, которую я до сих пор не замечал. — А что вы замечаете? Вы только на себя и обращаете внимание, но, поймите, вблизи никогда не разглядишь себя как следует.

— Я так редко разглядываю себя, что до сих пор не знаю, каков я.

— Охотно верю, потому что в противном случае вы не остались бы таким, каков вы есть. Отдаю вам должное.

— Ну, так скажите, каков я?

— Ах, я не могу этого сказать.

— Раз вы так справедливы по отношению к себе, вы сумеете правильно судить и о других.

— Мне не по душе курить фамиам, вы же принадлежите к скромникам, и если я осыплю вас похвалами, вы решите, что я льщу вам.

— Нет, я просто решу, что вы даете мне справедливую оценку.

— Нет, нет, в самом деле, если я вам скажу все, что я о вас думаю, вы покраснеете, как робкий юноша, и больше не придете к нам в дом из страха, что я снова вгоню вас в краску моими похвалами.

— Клянусь, я не перестану ходить к вам, хотя бы вы сравнили меня с небесными ангелами.

— Вы угадали. С ними как раз я и собиралась вас сравнить.

— По ангельской чистоте?

— И по наивности. Со времен студенчества и ухаживания за хозяйками меблированных комнат, где вы вместе с товарищами готовились к лекциям, вы не продвинулись ни на шаг в знании света и людей, с которыми вам приходится общаться. Как видите, вы застряли на ступени наивности и заслуживаете всяческих похвал. Вам удалось познать много истин, правда не всегда полезных; но тонкого чутья, чтобы понять, к какому роду привязанности и дружбы вам следует стремиться, вы еще не приобрели, Пепито Морентин. В этом отношении вы просто дитя, и, право, если вы не поторопитесь заполнить сей пробел, мой Валентин обгонит вас.

Обескураженный донжуан делал вид, будто не понимает Фиделу, и защищался лишь удивленными возгласами; но в глубине души он чувствовал себя жестоко уязвленным надменной отповедью. Фидела говорила с ним стоя, держа на руках ребенка, укачивая его и похлопывая по спине.

— Ваша ирония уничтожает меня, — произнес, наконец, Морентин серьезным тоном, убедившись, что все его попытки овладеть собой и насильно улыбнуться потерпели неудачу.

— Моя ирония?.. Неужели? Не обращайте на меня внимания. Ведь я смотрю на вас, как на ребенка, и, кстати сказать, не очень воспитанного. Современная молодежь, — а я зову молодежью тридцатичетырехлетних людей, — нуждается в суровой школьной дисциплине, иначе ее невозможно пускать в общество. Молодым чужды настоящая деликатность и тонкость, они похожи — вы не обидитесь? — на щегольски одетых клоунов, немного болтающих по-французски. Не помню, кто из наших гостей сказал как-то, что нынче нет больше дам.

— Маркиза де Сан Саломо.

— Вот именно. Возможно, она и права. Впрочем, я сомневаюсь в этом. Но одно несомненно: у нас нет больше кабальеро, если не считать людей старого поколения.

— Вы так думаете? О, чего б я только не дал, лишь бы принадлежать к старому поколению! Готов примириться и с сединой и с ревматизмом! Будь я стариком, вы относились бы ко мне благосклоннее?

— А разве я недоброжелательна? Это не отсутствие благосклонности, Морентин, а просто старость. Я очень стара, гораздо старше, чем вы думаете; пусть не годами — страдания состарили меня. Внезапно изменив тон, Фидела прервала собеседника, собравшегося было что-то ответить. Осыпая ребенка страстными поцелуями, она затараторила детским голоском:

— Видали вы когда-нибудь, Морентин, более очаровательное личико, чем у этого божьего создания, плутишки из плутишек, ненаглядного ангелочка? Встречали ли вы такого бесподобного, такого очаровательного маленького бесстыдника? На свете нет большего сокровища! Вы только поглядите на этот волосок, что остался на моих губах, когда я целовала его головку! Один лишь этот волосок мне дороже, чем вы вместе с душой и телом, дороже в десять миллионов раз, возведенных в кубическую степень… Я ведь тоже математик… Дороже всех поколений, настоящих и будущих… Ну, прощайте. Скажи же гостю — прощай. — Фидела помахала в воздухе крошечной ручкой ребенка. — Скажи ему — прощай, прощай, глупец… — И вышла в другую комнату.

А Морентин, раздосадованный и пристыженный, выбежал на улицу. Его самолюбие было растоптано, как яркий цветок, варварски смятый ногой дикаря.


Глава 3

Уже давно скребли кошки на сердце бойкого молодого человека, до сих пор привыкшего к легким победам и уверенного в том, что бог создал мир на радость вылощенным донжуанам, а человеческие страсти превратил в некую спортивную игру для увеселения молодых людей, которые, кроме звания магистра юридических наук и полномочий народного представителя, владели изрядной рентой, верховой лошадью, отличными костюмами и прочими благами. Еще задолго до последнего разговора с Фиделой поблекли его, поначалу радужные, надежды, питавшиеся, впрочем, одним лишь тщеславием. Всякий раз, что ему представлялся случай беседовать иаедине со своей приятельницей, он неизменно, хотя н с опаской, проявлял свои чисто мужские стремления; однако Фидела немедля охлаждала его пыл нарочито ироническими репликами, колючими, как шипы. Молодого человека более всего обескураживало незавидное положение, в которое ставило его перед обществом упорное сопротивление сеньоры Торквемады, ибо все заранее считали его тем избранником, которому суждено утешать молодую женщину, заключившую этот немыслимый брак, а теперь избраннику предстояло откровенно сообщить свету: «Увы, она не ищет утешения ни со мной, ни с кем-либо другим, ибо у нее и в мыслях нет желанья изменить мужу. Откажитесь от ваших клеветнических сплетен, если не хотите сойти за глупцов и злопыхателей…»

К этому следовало бы еще добавить: «Я делаю все, что в моих силах. Но тщетно. За мной, как вы знаете, дело не станет. Но одно из двух: либо я ей не нравлюсь, что меня весьма уязвляет, либо она замкнулась в крепость добродетели, Я склоняюсь ко второму объяснению, как менее унизительному для моего самолюбия, и готов утверждать, что если я ей не нравлюсь, то и никто другой не понравится, будь он хоть семи пядей во лбу. Да, сеньоры, на этот раз я дал маху. Вместе с Сарате я считаю, что у нее атрофирован мозговой центр страсти. Ах, страсть! Она губит людей, но в то же время возвышает их и облагораживает. Женщина, не знающая страстей, очаровательная кукла или, в том случае, если она мать, просто наседка… Признаюсь, что год тому назад ни одна победа не казалась мне более близкой и верной, чем победа над Фиделой, когда она появилась в свете со своим индюком мужем. Впервые вместо женщины, которую я готовился заключить в объятья, я натыкаюсь на статую… Стерпим и перейдем к новому объекту. Подумать только, какими удачными возможностями пренебрег я, чтобы бежать по столь обманчивому следу! Отступаю и утешаюсь мыслью, что если на этот раз бог любовных сражений не подарил мне победы, то лишь затем, чтоб уберечь меня от серьезной опасности., В доме маркизов де Сан Элой пахнет нарастающей трагедией, а сын моей матери бежит от трагедий, как от чумы. Порукой тому слово Серрано Морентина, опытного соблазнителя».

Добавим, что если единственный сын дона Хуана Гуальберто был лишен высоких добродетелей, он также был не способен к умышленно злым поступкам. Морентин обладал всеми качествами понемногу, а среди них и каплей совести, вот отчего, пролив бальзам целительного оптимизма на раны своего самолюбия, он пришел к мысли о несправедливости сплетен относительно Фиделы. Но у кого хватит сил опровергнуть укоренившиеся лживые суждения и гнусную логику света! Подобно некоторым известковым породам клевета с течением времени приобретает такую прочность, что в мире не найдется человека, способного разбить ее самым тяжелым молотом истины. Морентин был готов выступить и объявить во всеуслышание: «Сеньоры, это неправда… Добродетель существует, добродетель истинная, не показная». Но никто ему не поверит! Не такие нынче времена, чтобы прислушиваться к голосу, пытающемуся восстановить доброе имя, — куда проще втоптать его в грязь. Капля совести, сохранившаяся у предприимчивого кабальеро в некоторых вопросах морали, подсказывала ему, что он виновен, ибо когда возникли первые сплетни, уверенность в успехе помешала ему с решительным негодованием опровергнуть их, как того требовала справедливость. Он не воспрепятствовал распространению ложных слухов, свято веря, что в скором времени они подтвердятся фактами. Но факты принесли ему разочарование, во всем виноваты факты, а не он.

Так или иначе, покидая в тот день дом маркизов де Сан Элой, пристыженный Морентин решил, что по законам рыцарства (каплей которого он все же обладал) следует сделать чрезвычайное усилие, чтобы заглушить клевету, вырвать ее с корнем.

Едва Морентин покинул будуар Фидели, как в дверях показался Рафаэль, держась за руку Пинто.

— Я знал, что этот франт ушел. Я только того и ждал, чтобы прийти к тебе, — сказал он сестре, которая с сыном на руках вернулась в будуар. — Да, храбрый Малек-Адель отправился воевать в Палестину… Садись. Как жаль, что ты не видишь этого замечательного ребенка. Знаешь, он сегодня так расшалился, то и дело хватает меня за уши и хохочет. Ты что сегодня такой озорной, маленький бездельник?

— Дай мне потрогать его лицо. Подойди ко мне.

Фидела поднесла ребенка брату, который поцеловал его и потрепал по щечкам. Валентин сморщился и захныкал.

— Что случилось, мой ангел? Не надо плакать.

— Он боится меня.

— Ну что ты! Никого этот плутишка не боится. Сейчас он так пристально-пристально на тебя смотрит испуганными глазами, словно хочет сказать: «Какой сегодня мой дядя угрюмый!..» Ведь верно, ты очень любишь своего дядю, мой король, мой папа римский, мой ненаглядный котенок? Он говорит, да, очень тебя люблю, уважаю и целую руки, как твой преданный слуга Валентин Торквемада-и-дель-Агила.

Видя, что Рафаэль грустен и молчалив, Фидела решила развлечь его рассказами о небывало быстром развитии малыша.

— Знаешь, это настоящий бесстыдник. Как увидит женщину, так и бросается ей в объятья. Он вырастет завзятым ухажером и поклонником прекрасного пола. Встретит женщину и сразу захочет завладеть ею. Но я научу его увлекаться дамами (тут Фидела легонько шлепнула сына). Правда, мой ненаглядный, ты любишь красивых девушек? Мужчин он терпеть не может. Единственно для кого он делает исключение, так это для отца. Когда отец посадит его к себе на колени, чтобы покатать на лошадке, он хохочет-заливается… И знаешь, что этот плутишка делает? Хватает его часы. Прямо с ума сходит, так ему хочется украсть часы… А знаешь, что еще придумал? Ты не поверишь, — запустит отцу в карман ручонку, вытащит монетки и бросит их, а сам хохочет, глядя, как они катятся по полу.

— Плохой знак! — прервал свое молчание Рафаэль. — О боже! Если он будет продолжать в этом духе, то через двадцать лет — страшно подумать!

Всякий раз как Рафаэль входил в будуар сестры или в детскую, его переполняло чувство восторженной радости, переходившей внезапно в необъяснимое душевное смятение. Беспрерывные приливы и отливы чередовались, как волны в бушующем океане. Бывали минуты, когда Рафаэль испытывал необычайное наслаждение, сидя в комнате сестры, поглощенной материнскими заботами, а порой картина семейного счастья (звучавшая для него, как соната) поднимала бурю в его сердце. Ведь до рождения Валентина ребенком в семье был он, Рафаэль, которого в годы бедствий особенно баловали. Конечно, сестры по-прежнему его любят, но новый уклад жизни предъявляет свои требования: большой дом — большие заботы. Они все так же внимательны к слепому брату, но Рафаэль уже не является, как прежде, главным лицом, центром, осью всей жизни. На свет при торжественном перезвоне колоколов появился наследник маркиза де Сан Элой; Рафаэлю сестры по-прежнему посвящают много времени, но не так много, как малышу. И это естественно; хотя и тот и другой одинаково беспомощны, все же Рафаэль вполне сложившийся человек, и нет надежды ни укрепить его здоровье, ни излечить тяжелый недуг; между тем Валентинито лишь вступает в жизнь, полную надежд, и поневоле приходится оберегать его от тысячи опасностей, угрожающих младенческому возрасту. Так прошлое неизменно отступает перед настоящим и будущим!

Вот о чем размышлял Рафаэль в минуты душевного упадка, исполненные мрачной горечи. «Я — прошлое, безрадостное, ничего не обещающее прошлое; а ребенок— радужное настоящее и будущее, которое манит своей неизведанностью».

Подчиняясь навязчивой мысли, взбудораженное воображение Рафаэля рисовало ему обычные явления в искаженном виде. Ему казалось, что в своих заботах о нем Крус следует велению долга, а не любви; что порой сестры приносят ему обед впопыхах, а на возню с малышом тратят целые часы. Да и за его одеждой уже не следят с прежней тщательностью. То не хватает пуговицы, то шоз распоролся. Зато пеленкам новорожденного и сестры и кормилица посвящают полдня. Конечно, слепой ни разу не обмолвился о том, что его так раздражало, он скорее умер бы, чем произнес хоть одну жалобу. Крус замечала скорбную печаль и суровую молчаливость брата; она не могла не слышать тяжелых вздохов, рвавшихся из глубины его омраченной души; но умышленно ни о чем не спрашивала его, опасаясь, как бы он не вернулся к своим прежним песням. «Лучше не вмешиваться» — говорила она про себя вместе с Сервантесом и доном Франсиско.

Зато брат и сестра откровенно поговорили о Морентине, не зная, как избавиться от его частых посещений. В конце концов они решили обратиться за помощью к Сарате. Рафаэль настойчиво предлагал попросту отказать Морентину от дома, на что не соглашалась Крус, боясь обидеть его мать, одну из самых близких и преданных приятельниц. Не лучше ли поручить Сарате сделать молодому человеку «учтивый» намек в следующем духе: «По тем или иным причинам Рафаэль невзлюбил тебя, Пепе, и злится всякий раз, что ты приходишь. Знаешь, прекрати на время твои посещения. Дамы молчат, боятся тебя обидеть. Но я в качестве твоего друга и друга сестер советую тебе и прочее и прочее…» Разработав этот план, Крус нетерпеливо ждала случая поговорить с ученым мужем и попросить его дружеского посредничества; и Сарате так ловко справился со своей задачей, что Морентин стал бывать в доме лишь изредка, да и то по вечерам, когда собирались гости.

Диалог, имевший место между ученым мужем и донжуаном в связи с поручением Крус, не зафиксирован в анналах истории; но легко себе представить, что приятели весьма по-разному истолковали причины учтивого намека.

У Рафаэля на душе полегчало, когда его прежний друг прекратил свои частые и навязчивые посещения. Но от этого печаль его не рассеялась, и после долгих размышлений Крус приписала ее угрызениям совести, которые, должно быть, мучили слепого брата, убедившегося в несправедливости своих низких подозрений насчет Фи-делы. Рафаэль как будто и в самом деле отказался от дурных мыслей, навеянных мрачной логикой человека, погруженного в свои болезненные переживания. В разговоре с Крус он сознался, что его предположения насчет Фиделы не оправдались, но относительно Морентина он все же прав: у донжуана, привыкшего исподтишка разлагать семейный очаг, были самые грешные намерения, ведь его идеал — любовная связь без трагедий.

— Мои логические выводы никогда меня не обманывают, — закончил Рафаэль. — Знай, что грязные сплетни о нашей сестре не только не прекратились, но, напротив, распространяются с каждым днем все больше, ибо свет никогда не согласится признать себя неправым.

— Ладно, — оборвала его Крус. — Не волнуйся и плюнь на злословие.

— Я и плюю на него, но оно существует.

— Довольно об этом.

— Да, довольно.

Оставшись один, слепой уронил голову на грудь и предался мрачным, тягостным размышлениям: «Разве я ошибся? Нисколько. Я считал, что поведение Морентина вызовет оскорбительные для нашей семьи толки, — так оно и вышло. Если же сестра осталась верна своему долгу, что является необыкновенным чудом для нынешних времен, — это говорит лишь о благородстве нашего рода… да, сеньор, истинная добродетель сверкает, чистотой даже среди болотной грязи…»

Резко вскочив, он произнес торжественно, точно перед ним все еще стояла его старшая сестра:

— Но я, я заметил опасность, так или не так?

И снова упал в кресло. Его скорбь перешла в горькое презрение к самому себе. Самолюбие у Рафаэля было сильнее развито, чем у Морентина, и не могло с такой легкостью оправиться от полученного удара; он был повержен в прах, гордость его невыносимо страдала.

«Да, да — говорил он себе, упершись локтями в колени и в отчаянии обхватив голову руками, словно желая сорвать ее с плеч, — я пытаюсь обмануть свою совесть, пою себе славу, курю фимиам, но разум говорит мне, что я неслыханный глупец. Я ошибся во всем! Я твердо верил, что моя сестра будет несчастна, а она счастлива. Ее радость ниспровергает все логические построения моего бедного воспаленного мозга, обращая их в негодный хлам. Я был твердо убежден, что нелепый противоестественный союз ангела с тварью останется бесплодным, а на свет появляется этот выродок, это чудовище… да, именно чудовище, как назвал его Кеве-дито… Вот он, представитель славного рода Агила! Вот он, маркиз де Сан Элой! Ужасно! Если в скором времени не разразится всеобщий катаклизм, значит бог желает, чтобы мир разлагался медленно, и да послужит прах его удобрением для грядущего пышного расцвета. Поистине, — продолжал он с тяжким вздохом, — я и сам не разберусь в своих чувствах. Моя обязанность любить бедного ребенка, и порой мне кажется, будто я и в самом деле люблю его. Виноват ли малыш в том, что своим появлением на свет разрушил все мои логические построения? А если он в самом деле урод и чудовище, если он вырастет худосочным кретином, то разве его рождение не зажгло в сердце Фиделы всеочищающее пламя материнской любви?.. Вот что служит мне утешением! А что, если мальчик вырастет ловким и сильным? Это было бы вершиной моих заблуждений, и в таком случае осталось бы только признать, что урод и чудовище — я; а тогда…»


Глава 4


Легкий стук в дверь прервал его бредовые размышления. Вошла Фидела с ребенком на руках.

— Здесь посетитель, — сказала она. — Кабальеро спрашивает, дома ли сеньор Рафаэлито?.. Можно войти? Войди, сынок, и скажи дяде, что ты сердишься, очень сердишься. Почему он не пришел сегодня сам проведать тебя?

— Я как раз собирался, — сказал Рафаэль, оживляясь. — Идем. Дай мне руку.

Фидела привела слепого в свою комнату, и там между братом и сестрой возник длинный разговор, где пылкая фантазия пыталась одержать верх над унылой мертвенной холодностью, — словесный поединок между подвижной, как ртуть, Фиделой и Рафаэлем, подавленным свинцовой тяжестью скорби. Беседа то замирала, то вновь разгоралась, переходя от одной темы к другой. Фидела то и дело порывалась положить ребенка на руки к брату; но Рафаэль всякий раз возражал под предлогом, будто он боится уронить малыша. Когда Валентину было не больше месяца, Рафаэль охотно нянчился с ним, брал его на руки, подбрасывал, говорил ему тысячу ласковых глупостей, не расставаясь с ним до тех пор, пока малыш не начинал тереть кулачками глаза и не разражался слезами, требуя, чтобы его взяла на руки мать. Но с течением времени у Рафаэля появилось непреодолимое отвращение к племяннику. Не помогали никакие рассуждения. Слепой был не в состоянии подавить а себе это болезненное чувство, возникавшее внезапными порывами и приводившее его в смятение своей необузданностью. К счастью, такие вспышки проходили так же быстро, как и возникали; но при этом они обладали такой отчетливостью и силой, что приводили Рафаэля в ужас; он страдал от сознания своей полной беспомощности побороть их.

Как-то днем необузданная ненависть к Валентину вспыхнула с такой силой, что, не ручаясь за себя, он отстранился от малыша и едва не уронил его на пол. «Максимина, ради бога, скорее, — закричал он, вскакивая. — Возьмите ребенка. Скорее, я ухожу. Он такой тяжелый… я устал… мне душно».

И передав ребенка на руки кормилицы, задыхающийся Рафаэль выбежал, судорожно ощупывая стены и натыкаясь на стулья. Трудно сказать, сколько времени длилась эта дикая вспышка, она несомненно была краткой, и когда все прошло, Рафаэль, едва сдерживая подступающие слезы, вошел к себе в поисках уединения. Кинувшись в кресло, он попытался отдать себе отчет в этом странном чувстве, проследить его возникновение и развитие. Когда ярость проходила, было легче и проще, разобраться в движениях души, чем в момент приступа, разражавшегося, как удар грома, и приводившего в содрогание его совесть, которая в ужасе восставала перед жестоким чувством, толкавшим на преступление.

«Причина кроется в зависти, — рассуждал он с исчерпывающей искренностью одинокого философа. — Это чувство не может быть не чем иным, как приступом низкой зависти… Да, именно так: как нарыв, родилась в моей душе ревность к малышу за то, что сестры любят его больше, чем меня. Я должен во всем открыто признаться один на один с моей совестью. Конечно, ребенок — надежда семьи, в нем кроется величие завтрашнего дня, а я — прошлое, я — старый, ненужный, мертвый груз… Но как родилось такое низменное чувство в моей душе, никогда не знавшей зависти? И как понять, что злое чувство внезапно и мгновенно исчезает из сердца, уступая место нежной любви к малышу? Нет, нет, нет, оно не исчезает, нет. Когда проходит приступ, в сердце сохраняется осадок — враждебное чувство против этого комочка мяса, и несмотря на жалость к нему, я все-таки жажду его смерти. Разберемся хорошенько. Желал ли я когда-нибудь, чтобы он жил?.. Не знаю. Едва ли. Память подсказывает мне, что чаще всего я желал этому несчастному существу отправиться на небеса, в преддверие рая, да, сеньор, в преддверие рая. И продолжая разбираться в своем сердце, я нахожу в нем твердое убеждение, что бог неправильно поступил, послав его в этот мир, если только ребенок не предназначен наказать дикаря и отравить последние годы его жизни. Так или иначе, а надо сказать откровенно, начистоту, как признается человек, оставшийся наедине со своей совестью, мысленно преклоняя колени перед богом, чтобы открыть ему всю душу… Валентинито тяготит меня… Признаться, мы с ним похожи, нас роднит наивная детская чистота. Я могу говорить, а он пока нет; но оба мы в одинаковой степени дети. Будь я сейчас сосунком, у меня тоже была бы кормилица, и, право, такой, как я есть, я не был бы более взрослым человеком, чем он, хотя, прильнув к кормящей груди, я продолжал бы перебирать в уме все существующие на свете философские теории… Почему меня так бесконечно раздражает, что сестры мои живут исключительно ради него и заботятся лишь о его распашонках да пеленках, хорошо ли покормлен, крепко ли спит, словно от этого зависит судьба человечества? Почему, слушая, как его ласкают, баюкают и укачивают, я прихожу в тайную ярость, что все это делается не ради меня? Господи, конечно, это ребячество, но все же это так, и помочь тут нечем. Я признаюсь во всем без утайки, и мне уже легче. Единственно возможное для меня облегчение…» Умолкнув, Рафаэль погрузился в глубокое размышление.

«Не знаю, что со мной происходит и как начинается проклятый приступ зависти. Подобно неожиданному взрыву, он в один миг поражает всю мою нервную систему. Все происходит быстрее, чем я успеваю высказать. Если злоба закипает во мне в ту минуту, когда я держу на руках племянника, я должен сделать сверхъестественное усилие, чтобы не придушить его. Порой меня охватывает желание с силой швырнуть Валентина об стену. А однажды я схватил его за шею. Это было так легко сделать, ведь надо сказать, что принц Асту-рийский не слишком толст; я слегка сжал руку, только слегка… Ребенок пискнул, и это спасло его. Мне вдруг почудился голос, — галлюцинация слуха: «Дядя, не души…» Ужасная минута! Совесть восторжествовала… но я был на волосок, нет, на тысячную долю волоска от преступления. Я боюсь, что в следующий раз сила вола ослабнет, восторжествует импульс, и, когда я отдам себе отчет в совершенном злодеянии, будет уже слишком поздно. Я приду в отчаяние, умру со стыда и горя… А встретившись в преддверии рая, мы, жертва и палач, посмеемся над нашими земными разногласиями… Какая жалкая мелочность! Не глупо ли соперничать, бороться за первое место? «Валентин, — скажу я ему, — помнишь, как я убил тебя за то, что ты был на первом месте? И не правда ли, ты на заре своего сознания тоже пытался уничтожить меня и дергал за волосы, умышленно желая причинить мне боль? Не отрицай. Ты был очень злой; гнусная кровь твоего отца говорила в тебе. И останься ты в живых, ты стал бы мстителем опозоренной семьи Агила и наказанием твоей матери, которая поступила низко, да, низко, став твоей матерью. Признайся: моей сестре не следовало выходить замуж за твоего грубого отца, вот я и не был бы тебе дядей. Если же допустить, что брак был неизбежен, тебе не следовало появляться на свет, нет, не следовало. Ты родился чудовищем, ошибкой природы». — Рафаэль на мгновенье умолк. — «Знаешь, в ту ночь, что ты родился, меня охватила жгучая зависть, и когда твой отец пришел и сообщил мне, что ты пожелал явиться на свет, я едва удержался, чтобы не разразиться проклятьями… Ну, вот, ты понимаешь… А теперь мы с тобой равны. Ни тот, ни другой не занимает первого места в доме, и оба мы, бесплотные духи, пребываем в вечности, носясь в бесконечном туманном пространстве, и, предоставленные самим себе, витаем среди хаоса в сиянии заоблачных высей…»


Глава 5


Крус умела двумя-тремя разумными словами вывести брата из состояния болезненного экстаза. Она успокаивала его, прибегая то к ласке, то к строгости. Однажды, когда Рафаэль вместе с Сарате сидел в будуаре сестры, на него вихрем налетела вспышка ненависти. Кормилица передала ему уснувшего Валентина, а сама прошла в соседнюю комнату за чистым бельем, но не успел Рафаэль взять в руки нежное тельце наследника, как лицо его исказилось, губы затряслись, словно от смертельного холода, щеки вспыхнули огнем, а руки судорожно сжались.

— Сарате, чертов Сарате, где ты?.. Ради создателя… — прохрипел Рафаэль. — Возьми ребенка, бери его, бери поскорее, иначе я брошу его на пол… Где ты? Я больше не могу. Сарате, возьми его… О боже мой!

Ученый быстро шагнул вперед и почти на лету подхватил ребенка, который с ревом проснулся; когда же испуганная мать вбежала в комнату, она увидела брата, в судорогах бившегося на диване. Рафаэлю удалось быстро овладеть собой: с нервной усмешкой он потянулся, разминая мускулы, и, пытаясь придать лицу спокойное выражение, сказал:

— Ничего, пустое… со мной творится какая-то ерунда… Похоже на то, что во мне прибывают силы… Я точно Геркулес или, пожалуй, наоборот: совсем тряпка — не могу даже владеть собой… Не понимаю. Что-то странное… Но все в порядке, я уже пришел в себя… Мне надо побыть одному… Помогите мне выйти, уведите меня отсюда… А как ребенок? С ним ничего не случилось? Бедняжка… ведь дети такие слабенькие! Девяносто восемь из ста погибают…

Старшая сестра тоже поспешила прийти и с помощью Сарате отвела брата в его комнату, где минуту спустя он уже спокойно беседовал со своим приятелем, вспоминая студенческие годы. Под вечер он попросил снова привести его в будуар Фиделы, и мирная беседа брата с сестрой была в разгаре, когда появилась Крус со словами: «Кажется, жители Леона уже окончательно решили чествовать твоего мужа в благодарность за его инициативу в постройке железной дороги».

Сарате, один из главных заправил в этом деле, подтвердил известие и добавил, что человек восемьдесят уже подписалось на банкет, а устроительный комитет постановил помимо леонцев дать возможность всем желающим участвовать в банкете, что сообщит празднеству характер национального чествования выдающегося человека, который отдал свое состояние и талант на службу интересам общества.

Не успели сестры добавить что-либо к сказанному, как в дверях появились Торквемада и Доносо.

— Тор, так тебе устраивают банкет? — сказала жена. — Меня радует, что чествуют не одних лишь поэтов и литераторов.

— Не знаю, к чему затевать подобные торжества…. Но что поделаешь, раз они настаивают? А моя линия поведения будет — кушать и молчать.

— Ну, нет, — возразила Крус. — Вам придется выступить хоть с небольшой речью.

— Мне?

— Конечно, тебе. Знай, дорогой Тор, тосты — основная приправа к банкетам.

— Ну и пусть произносят тосты. Но мне… мне выступить перед собранием высокообразованных людей!..

— Вы им ни в чем не уступаете, — заметила Крус. — И если захотите, отлично скажете что-нибудь весьма интересное, исполненное здравого смысла и подлинного красноречия в английском духе.

— Ни в каком духе не открою я рта перед такими выдающимися персонами.

— Но это невозможно, дорогой дон Франсиско, — возразил Доносо, — как хотите, а вам придется сказать несколько слов. Несмотря на уговор не произносить тостов, кому-то все же придется выступить, хотя бы затем, чтобы сообщить, по какому поводу устроено торжество; а вам, разумеется, надлежит поблагодарить… Обычное изъявление благодарности, без особых претензий на красноречие, искреннее и от всего сердца.

Тут малыш залился веселым смехом, и все, начиная с Торквемады, пришли в восторг от детской смышлености, словно ребенок и впрямь смеялся над будущей речью отца.

— Да, малыш, смейся над папиной речью. Не правда ли, ты умеешь лучше выступать, чем он?.. Погоди, мы отправимся с тобой вместе и освищем папу.

— Вам безусловно придется, — подхватил Сарате льстивым тоном, — высказать свод мысли по поводу определенных вопросов, волнующих общественное мнение. Более того, мы жаждем услышать ваше слово, и вы не вправе лишить нас такого удовольствия; это было бы жестоким разочарованием для всех.

— Но я исхожу из принципа, что разговор серебро, а молчание золото. Пусть другие разглагольствуют сколько влезет, но если они вздумают мне кадить, я их разом оборву: меня, мол, на лесть не возьмешь, я человек практичный, и оставьте меня в покое, да!

— Приготовьтесь, — сказала ему Крус, которая, как и всегда, незаметно, исподволь, руководила своим ученикои. — Вникните как следует в причины, побудившие чествовать вас. Остановитесь на том и на другом моменте; составьте подходящую речь, подберите выражения, которые вы сочтете наиболее меткими, и я голову прозакладываю, что ваша речь привлечет всеобщее внимание и затмит красноречие прочих ораторов.

— Сомневаюсь, Крусита, — заявил Торквемада, усаживаясь на диван рядом со слепым, — что из моих уст, незнакомых с красноречием, выйдет блестящая речь наподобие тех, что удается слышать в парламенте. Однако, если не будет иного выхода, постараюсь высоко держать знамя нашей семьи.

— Сердце предсказывает мне, — заговорил слепой, хранивший до сих пор молчание, — что из вас действительно выйдет первоклассный оратор, как говорит Крус. Вы начали расти, сеньор, и добьетесь успехов решительно во всех областях, И если на предстоящем банкете речь ваша окажется посредственной, слушающая вас чернь станет утверждать, что сам Демосфен глаголет вашими устами, и все этому поверят. Так составляется общественное мнение. Каждое слово маркиза де Сан Элой будет признано перлом остроумия. Таковы результаты успеха. Если бы вы меня послушались, то, дав высказаться всем ораторам, вы поднялись бы и сказали: «Сеньоры…»

Крус попыталась прервать брата, опасаясь дерзкой выходки с его стороны, но брат и внимания не обратил на ее предостережения и, поощряемый самим доном Франсиско, которому не терпелось услышать откровенное слово, продолжал:

— Сеньоры, я стою больше, неизмеримо больше вас, хотя многие из моих слушателей удостоены академических и прочих официальных званий, которых у меня нет. Как вы отказались от достоинства, так и я отброшу скромность и скажу вам, что считаю вполне заслуженными те славословия, которые поют здесь мне, золотому тельцу. Ваша лесть была бы способна испортить мне желудок, если бы он не был застрахован против тошнотворных яств. Чему поклоняетесь вы в моем лице? Добродетели, таланту? Нет, вы поклоняетесь богатству, которое в наш печальный век заменяет высшие добродетели и в первую очередь мудрость. Вы поклоняетесь моим деньгам, ибо я сумел нажить их, а вы не сумели. Вы промышляете мошенничеством, вымогая или выпрашивая крохи политического и бюрократического пирога. Вы мне завидуете, вы называете меня высшим существом. Что же, так оно и есть: вы — никчемные марионетки, глиняные куклы, вылепленные искусной рукой; я — телец, но не из глины, а из чистого золота. Я вешу больше, чем вы вместе взятые, а если желаете в этом убедиться, пощупайте меня или лучше подхватите к себе на плечи и пронесите меня, вашего кумира, по улицам города. И пока вы будете, безумствуя, приветствовать меня, я буду реветь, как и подобает тельцу, а потом, насладившись вашим раболепством, я подниму над вашими головами лапу и осчастливлю вас мощными извержениями моего чрева, разумеется в виде презренного металла. В награду за поклонение я выложу содержимое моего кишечника чистоганом в золоте и банковых билетах. И вы передеретесь, подбирая, как драгоценную манну, мои экскременты; вы…

Придя в нервное возбуждение, Рафаэль повысил голос до крика, так что Крус пришлось вмешаться и попросить его замолчать. Слушатели порой обращали слова слепого в шутку, порой с суровым осуждением поглядывали на него, и Доносо — воплощение светской корректности — весьма обрадовался, когда Крус закрыла, наконец, брату рот. Напротив, Торквемаде пришлись по душе его разглагольствования, и, похлопывая оратора по коленке, он сказал:

— Отлично, замечательно, Рафаэлито. Превосходнейший синтез, и я охотно произнес бы такую речь, если бы мог подобрать достаточно осторожные выражения для двусмысленных дерзостей, словом так, чтоб читалось между строк. Но ты увидишь, вместо этого телец лишь промычит на весь дом свое «му».

Похвала зятя окрылила Рафаэля, и он еще долго нес бы околесицу, если бы Крус не постаралась направить разговор по другому руслу. На помощь ей поспешил Сарате и принялся выкладывать разношерстные идеи, бродившие в его голове, а Рафаэль, поддакивая приятелю, высказывал остроумнейшие мысли о новой теории вырождения, о крахе в Панаме, бриллиантах персидского шаха и происках анархистов. Незадолго до ужина Рафаэль еще раз напомнил Крус о своем желании перебраться на третий этаж, — внизу, где он жил, было тесно и жарко, а на третьем этаже пустовали две прекрасные комнаты, где слепой мог бы устроить более независимо свою жизнь. Старшая сестра не одобряла такого переселения: комната в нижнем этаже была ближе к ней, это облегчало уход за братом; Рафаэль продолжал горячо настаивать, и, посоветовавшись с доном Фран-сиско, Крус, наконец, дала разрешение на переезд, но велела Пинто спать в соседней комнате и находиться неотлучно при сеньорито. Рафаэль радовался предстоящей перемене: наверху в его распоряжение поступали две просторные комнаты, по которым он сможет свободно прогуливаться вдали от назойливого уличного шума, в стороне от кипучей жизни дома, где вечно устраиваются несносные званые вечера и обеды. Обращаясь к Торквемаде, слепой сказал шутливым тоном:

— Я перебираюсь к вам. Как истый ренегат, хочу устроиться поближе к золотому тельцу!.. Вот так поворот судьбы! Я, самый яростный противник тельца, прошу приюта в его капище…


Глава 6


В начале мая состоялся банкет в честь великого человека, и слава богу, нам нет нужды копаться в мелочах, ибо мадридские газеты тех дней содержат подробнейший отчет всего происходившего. Зал, один из лучших в столице, вмещал двести персон, но так как подписавшихся на банкет оказалось более трехсот, а владелец ресторана желал разместить всех, гости сбились как сельди в бочке за тремя-четырьмя длинными столами и, вынужденные действовать лишь одной рукой, другую держали в кармане. В семь часов вечера зал уже был переполнен, и члены устроительного комитета, среди которых Сарате выделялся особой расторопностью, из кожи лезли вон, чтобы всех усадить, соблюдая при распределении мест за столом принцип иерархии. Присутствовали выдающиеся политические деятели, высшие чины армии, инженеры, кое-кто из профессуры, банкиры, денежные тузы, журналисты с тощим кошельком и богатым воображением, два-три поэта, разные, еще не успевшие прославиться лица, помещики, рантье, титулованные особы, словом изысканнейшие представители страны. Господствовала, как правильно отметил Доносо, серьезная часть общества.

Гости постепенно рассаживались, наполняя зал гулом и приятным оживлением. Одни, уже повязавшись салфеткой, перебрасывались шутками, другие перебирались поближе к закадычным друзьям. Убранство зала составляли, как полагается в подобных случаях, гирлянды зеленых листьев, гербы провинций, изрядно потрепанные на других празднествах, и национальные флаги, развешанные тут и там, словно белье для просушки. Все эти патриотические эмблемы хранились в подвалах аюнтамьенто и были любезно предоставлены в распоряжение устроительного комитета для вящей пышности праздника. По инициативе Сарате к старым полотнищам были добавлены новые с именами партийных заправил провинции Леон, а на самом видном месте, ближе к почетному столу, висела гравюра, изображавшая красивый храм с девизом в обрамлении разноцветных лент, — то был леонский собор.

Все летописцы сходятся на том, что пять минут спустя после того, как пробило половину восьмого, в зал вошел дон Франсиско в сопровождении своей свиты, состоявшей из Доносо, Морентина, Тарамунди и прочих лиц, чьи имена не упоминаются. Расхождения имеются лишь по поводу выражения лица скряги; так, одна газета сообщает, что дон Франсиско был бледен и взволнован, другая утверждает, будто он вошел с улыбкой на порозовевшем лице. Хотя отчеты умалчивают о дальнейших событиях, но можно предположить, что едва дон Франсиско занял почетное место за столом, как все гости разом уселись и принялись за суп. Приятно было посмотреть на длинные столы, за которыми с важностью китайцев восседали одетые во фрак сеньоры, блиставшие кто лысиной, кто богатой шевелюрой. Молодежи было мало; но не было недостатка в шутках и веселье, ибо среди трехсот людей, хотя бы и весьма серьезных в силу обстоятельств и почтенного возраста, обязательно найдутся балагуры, которые сумеют внести оживление в самые нудные сборища.

На конце стола, подальше от председательского места, сидели примолкшие Серрано, Морентин, Сарате и лиценциат Хуан Мадридский — злорадный летописец, готовый увековечить все смехотворные глупости и солецизмы, которые он надеялся услышать из уст ростовщика, ставшего объектом этого нелепого чествования. Морентин с присущей ему прозорливостью предсказывал, какие идеи не преминет высказать дон Франсиско и в какую именно форму он их облечет. Сарате утверждал, что в основном речь ему известна, судя по тем вопросам, которые его друг задавал ему незадолго до банкета, и все трое вместе с другими любителями посудачить с наслаждением предвкушали ожидавшее их забавное представление. Конечно, чем больше глупостей изречет невежда, когда начнутся тосты, тем громче приятели станут рукоплескать ему, поощряя продолжать в том же духе, чтобы вволю посмеяться и развлечься не хуже, чем в театре. Однако настроение злой и глумливой враждебности господствовало далеко не повсюду. Сидевшие в центре одного из столов Кристобаль Медина, Санчес Ботин и их соратники с любопытством ожидали, что скажет им или поручит сказать маркиз де Сан Элой в ответ на тосты. «Этот человек, — говорили они между собой, — грубоватый делец и, как все дельцы, не красноречив. Но какой ум, сеньоры! Какой здравый смысл, какая ясность суждения, какой нюх! Он ни в одном деле не даст маху». «Посмотрим, как выйдет из положения дон Франсиско. Долго говорить он не станет. Эта хитрая бестия прячет свои мысли, как и все обладатели большого ума».

Между тем как на стол чередой подавались кушанья, различные чувства волновали скрягу. Он ел мало и не похвалил ни одного блюда; для его невзыскательного вкуса, воспитанного на картошке и рубленом мясе, все кушанья были на один лад и ничем не отличались от обычной домашней стряпни, хотя и приготовленной с меньшим искусством. Сперва он не очень-то беспокоился о спиче, который ему предстояло произнести. Его сосед, старый леонский сеньор, богач, помещик, сенатор и ханжа, занимал скрягу рассказами о событиях в Бьерсо и отвлек его мысли от предстоявшего литературного упражнения, на которое его неизбежно вызовут собравшиеся в зале блестящие ораторы. Но за третьей переменой наш герой призадумался, силясь освежить в памяти припасенные дома мысли, слегка увядшие, как и гирлянды на столе. Обрывки фраз то убегали, то вновь возвращались, приводя за собой новые идеи, которые, казалось, возникали в спертом воздухе огромного зала. «Черт возьми, — думал скряга, стараясь подбодрить себя, — лишь бы не забыть то, что я заучил дома; лишь бы не перепутать и не назвать груши яблоками, и все сойдет отлично. Голова у Франсиско Торквемады ясная, остается лишь просить бога, чтобы не подвел язык».

Хотя скряга решил не пить ни капли, чтобы сохранить свежесть мыслей, ему приходилось время от времени нарушать данный зарок, и когда на столе появилось жаркое — курятина, а может, индейка, сухая и жесткая, как мощи святого, и к ней пресный, безвкусный салат без лука, — он почувствовал, что вино ударило ему в голову, а взгляд затуманился. Странная вещь! За столом, ближе к середине, он увидел вдруг донью Лупе во фраке, в сорочке с пластроном, сверкавшим как лист меловой бумаги, в белом галстуке и с цветком в петлице… Дон Франсиско отвел глаза от странной фигуры и через мгновение снова глянул. Донья Лупе исчезла; он поискал ее глазами, просмотрел одно за другим все лица и, наконец, вновь нашел приятельницу, скрывавшуюся под видом лакея, который с подобострастной улыбкой — точь-в-точь как у доньи Лупе — обносил гостей блюдом. Сомнений нет, перед ним сеньора Индюшатница со своими сложенными сердечком губами и быстрым взглядом. В ответ на патриотический призыв уроженцев Леона она восстала из могилы, позабыв второпях прихватить некоторые части своей особы, как-то: пучок волос, ватную грудь и всю часть тела от пояса книзу. Приглядевшись к лакею, Торквемада пришел в смятение, пораженный неожиданным сходством. «Горе мне, — шептал он про себя, — как видно, у меня в голове все перемешалось и я плохо кончу. Вот те на, из памяти вылетела речь, которую я написал вчера вечером. А здорово было написано!.. Ну, и сяду же я в лужу! Ни словечка не помню».

Он встревоженно поискал глазами Доносо среди почетных гостей, сидевших по правую и левую руку от него, как апостолы в картине «Тайная вечеря», и увидел, что место верного друга пусто — Доносо, который так необходим в эту минуту, исчез, — а кто еще способен подбодрить скрягу, вернуть ему спокойствие, а вместе со спокойствием и утраченную память? «Что случилось с доном Хосе?» — спросил озадаченный Торквемада и узнал, что Доносо вызвали домой к умирающей жене. Какая незадача для скряги! Ведь достаточно ему было взглянуть на Доносо, чтобы мысли прояснились и на память пришли самые утонченные выражения вместе с изящной манерой говорить размеренно и церемонно.

Оставалось самому как придется выкручиваться из положения. Скряга попробовал сосредоточить мысли, не отвлекаясь в то же время от беседы с двумя «апостолами», соседями по столу. Вскоре в мозгу его забрезжил свет в виде отрывочных суждений из тех, что он подготовил с вечера; однако они возникали то в одной, то в другой форме, точь-в-точь как вчера, когда, трудясь над составлением речи, он писал, рвал написанное и снова принимался писать. Мысли разбегались, точно сороконожки. По счастью, он твердо усвоил некоторые услышанные в сенате риторические обороты, которые прилипли к его сознанию, как мох к скале… И, наконец, ведь можно положиться на вдохновенье, подсказанное моментом. Вот именно.

На стол между тем подали нечто вроде торта, похожее и на лед и на пламень, потому что эта штука одновременно и обжигала и таяла, как снег. Скряга не отдавал себе отчета во времени, но вскоре увидел, что между ним и его правым соседом просунулась рука лакея, и стоявший перед прибором фужер наполнился шампанским. В тот же миг он услышал выстрелы пробок, шум, глухой волнующий рокот… Из-за стола поднялся один из пройдох, и в течение полминуты со всех сторон неслось шипение — тсс… приказ умолкнуть. Наконец все более или менее стихло и… полилась речь от имени комитета устроителей, с объяснением причины торжества.


Глава 7


Во имя истины следует признать, что первый оратор (сеньор директор, чье имя не имеет значения), темноволосый и тучный субъект, говорил отвратительно, но утренние газеты, отдавая долг вежливости, высказали совершенно иное мнение. Речь изобиловала общими местами: «Да простят его слушатели, что он, такой скромный, можно сказать, ничтожный человек, взял на себя смелость выступить от имени устроительного комитета. Будучи, без сомнения, самым последним, он берет слово… но именно оттого, что он последний, он и выступает первым, дабы поблагодарить выдающегося человека, который удостоил их чести принять…» и прочее и прочее. Он перечислил битвы, которые пришлось вести протиз скромности великого человека, и обрисовал тяжелую борьбу, в результате которой удалось почти силком притащить на празднество маркиза де Сан Элой, делового человека, привыкшего к тишине и уединению, человека, подающего пример плодотворной молчаливости, челоевка, бегущего светских успехов и громкой славы. Но ничто не спасло маркиза. Ради блага общества мы были вынуждены привести его сюда, дабы сеньор услышал из наших уст заслуженные изъявления благодарности… и, окруженный нашим вниманием, почетом и… лаврами, вот именно, лаврами, — он понял себе цену, а мы смогли высказать ему свою глубокую благодарность за все достижения, явившиеся результатом его могучего ума… Я кончил. (Раздается гром рукоплесканий. Отдуваясь, оратор садится и вытирает платком пот со лба, Дон Франсиско обнимает его левой рукой.)

Не успела стихнуть сумятица, вызванная первой речью, как на другом конце стола поднялся высокий сухопарый сеньор, пользовавшийся, очевидно, славой блестящего оратора, ибо по рядам пронесся одобрительный шепот, и все высокое собрание насторожилось, предвкушая необычайное удовольствие. И оратор оправдал всеобщее доверие, оказавшись воплощением дьявольской, поистине динамической энергии. Он говорил губами и руками, взлетавшими подобно крыльям ветряной мельницы, он говорил простёртыми ввысь трепещущими пальцами и судорожно сжатыми кулаками, налившимся кровью лицом и выпученными глазами, метавшими искры, успевая подхватить на лету падающее пенсне и вновь укрепить его на переносице теми самыми перстами, которые, казалось, грозили просверлить потолок. Его клокочущее, бьющее через край красноречие обладало таким жаром, что, продлись оно более четверти часа, всех слушателей неминуемо поразила бы пляска святого Вита. Мысли громоздились одна на другую, метафоры устремлялись вперед подобно сошедшим с рельс вагонам, которые, столкнувшись, становятся дыбом, яростные завывания, возникнув с первой же минуты, превратили выступление оратора в сплошной потрясающий рев. Будучи инженером то ли в Мадриде, то ли в Льеже и инициатором общественных работ, столь же грандиозных, сколь и невыполнимых, оратор ударился в красноречие, построенное на риторических фигурах промышленного и конструктивного порядка, угощая своих слушателей то угольными шахтами, то раскаленными докрасна котлами, то спиралями дыма, чертящими в лазурном небе поэму производства, то скрежетом руля, то сухим треском рукояток управления; за ними последовали калории, динамомашины, сила сцепления, жизненный принцип, химические реакции, потом радуга, роса, солнечный спектр, боже ты мой, о каких только чудесах не говорил оратор! При этом он еще ни словом не упомянул о доне Франсиско и даже не обмолвился, какое отношение к виновнику торжества имеет все это нагро» мождение росы, динамо и рукояток.

Не снижая высокопарности стиля, по-прежнему дергаясь как эпилептик, оратор сделал, наконец, бойкий переход. Человечество в жестоком разладе с наукой. Наука из кожи лезет вон, чтобы спасти человечество, а человечество артачится, отказываясь от спасения. Чего можно было бы достигнуть, не будь людей действия? Ведь без них госпожа наука бессильна. И вот, наконец, — слава всевышнему! — появился человек действия., И как вы думаете, кто он, этот человек действия? Ну конечно же дон Франсиско Торквемада. (Гром рукоплесканий.) После краткого панегирика по адресу именитого уроженца Леона оратор умолк под бурю восторженных приветствий. Бездыханным рухнул он в свое кресло, словно рабочий, сорвавшийся с лесов и лежащий замертво с переломанными руками и ногами в ожидании, когда его свезут в больницу.

Невообразимый шум поднялся в зале; со всех сторон неслись взрывы смеха и возгласы: «Следующий, просим следующего! Пусть выступит сеньор такой-то!» Гости находились в том приятном расположении духа, благодаря которому только и вносится оживление в празднества подобного рода. Каждый из них был наделен небольшой долей юмора, который в тот вечер бил через край и разливался в атмосфере громадного зала. Вызывали то одного, то другого оратора, и наконец, после долгих, усиленных просьб поднялся маленький лысый человечек. Настал момент для появления на сцену комика, ибо на торжественном банкете для полноты эффекта требуется развлекательная часть, и ее берет на себя оратор, умеющий обратить в шутку все вопросы, которые рассматривались до него всерьез. Заполнить этот пробел выпало на долю человеку, занимавшемуся в свое время журналистикой, ставшему затем ненадолго судьей, потом депутатом от неведомого избирательного округа и, наконец, поставщиком табачной тары. Он слыл таким балагуром, что все кругом заранее покатывались со смеху, хотя он еще и рта не успел раскрыть.

— Сеньоры, — начал он, — мы собрались сюда со злым умыслом и недобрыми намерениями, вот почему я, повинуясь голосу моей совести, прошу сеньора губернатора заточить нас всех в тюрьму. (Общий смех.) Обманом завлекли мы сюда его сиятельство сеньора маркиза де Сан Элой: Он согласился почтить нас своим присутствием за сим убогим столом, а мы угощаем его меню из речей столь неудобоваримых, что рискуем повредить его послеобеденному пищеварению. — После такого занятного предисловия оратор приступил к основной части: — Кто такой маркиз де Сан Элой? Этого никто из присутствующих не знает, кроме меня. Внимайте же! Маркиз де Сан Элой несчастный бедняк, а богачи мы, которые его чествуем. (Смех в зале.) Бедняк проходил мимо, мы зазвали его, и он вошел, чтобы принять участие в нашем пиршестве… Не смейтесь; я назвал его бедняком и докажу, что я прав. Тот, кто, владея богатствами, отдает их на пользу общества, не богач. Он является всего-навсего управляющим, хранителем богатств и даже не своих, а наших, ибо они предназначены на улучшение нашей духовной и материальной жизни. (Все аплодируют, хотя никто из присутствующих не согласен с подобным утверждением.) Продолжая нагромождать нелепости, играя парадоксами, оратор закончил свою речь комическим предложением оказать покровительство «управителю человечества» дону Франсиско Торквемаде. Невозможно привести здесь речи всех последующих ораторов; одни говорили кратко и удачно, другие — длинно, расплывчато и непонятно. Уроженец соседней с Леоном Паленсии утверждал, что он не видит нужды в расширении сети железных дорог, хотя и не является, боже упаси, их противником; капиталы, настаивал он, следует вкладывать в оросительные каналы. Офицер взял слово от имени армии, за офицером выступили представители торгового флота, коллегии нотариусов, чванной аристократии, а губернатор выразил сожаление, что сеньор Торквемада родился не в Мадриде, но против подобной мысли бурно восстали жители Леона; губернатор нашел, однако, удачный выход, напомнив, что Мадрид и Леон всегда жили в братском единении. Уроженец Асторги провозгласил Мадрид своей второй родиной: здесь родились его дети, сказал он и залился слезами; приезжий из Вильяфранки дель Бьерсо назвался племянником священника, крестившего дона Франсиоко, что внесло лирическую ноту в торжественный вечер. Благодаря ловкому маневру удалось избегнуть чтения убийственно нудных стихов: злонамеренные поэты совсем уж было приготовились к выступлению, но им вовремя растолковали, что стихи никак не вяжутся с событиями, послужившими поводом для торжества. Между тем приближался кульминационный пункт банкета. Герой дня, безмолвный и побледневший, торопился освежить в памяти первые фразы своей речи. Собравшись с духом, он твердо установил в уме Линию поведения, которой и намерен был следовать, а именно: не упоминать автора без полной уверенности, что приведенная цитата взята из его трудов; выражаться туманно и двусмысленно по всем вопросам, не имеющим решающего значения; ловко лавировать между да и нет, не называя вещи ни черными, ни белыми, по примеру человека, скорее чересчур сдержанного, чем общительного, и, наконец, как по горячим углям, пробежать мимо иных деликатных вопросов, грозящих выдать невежество оратора. После этой мысленной подготовки, черпая силы в непререкаемом авторитете отсутствующего друга, красноречивого сеньора Доносо, дух которого он носил в себе, как свою вторую душу, скряга поднялся, спокойно выжидая, пока воцарится полная тишина, чтобы начать речь. Благодаря ловким стенографистам, которых автор этого повествования пригласил за свой страх и риск на банкет, удалось запечатлеть самые блестящие отрывки из этого выдающегося выступления и представить их на суд читателя.


Глава 8


— Сеньоры, не ждите от меня речи. Как бы мы с вами ни желали… словом, какое удовольствие ни доставило бы вам послушать меня, я по причине моей бедности (шепот в зале), бедности моих ораторских способностей не умею выступать. Я человек грубый, в первую очередь человек дела, выходец из народа, по преимуществу труженик почетной профессии («отлично, отлично»)… Не ждите от меня цветов красноречия, ибо у меня не было времени на изучение ораторского искусства. Но тем не менее, сеньоры и друзья, я не могу уклониться от выражения благодарности в ответ на вашу учтивость (фраза, выученная с помощью Доносо) и хочу высказать здесь пару пустяков… несколько мыслей, бедных по стилю и убогих в литературном смысле, но искренних, идущих от сердца, от благородного сердца, которое бьется (пытается припомнить конец фразы, услышанной им на последней сессии сената, и заканчивает как бог на душу положил)… и будет всегда биться в лад со всеми благородными и великодушным»! чувствами. («Прекрасно!»)

Повторяю, не ждите от меня пышных фраз и красноречивых периодов. Мои цветы — это цифры; мои риторические обороты — биржевые расчеты, мое красноречие в действии. (Аплодисменты.) Да, в действии, сеньоры. А что такое действие? Мы все это знаем, и нет нужды повторять. Действие — это жизнь, действие — это то, что делается, сеньоры, а то, что делается, стоит больше того, что говорится. Как говорится… как говорится, разговор серебро, а молчание золото. Ну, а я прибавлю, что действие — это великолепные бриллианты и жемчужины Востока. (Все с жаром подтверждают.)

На мою долю выпало удовольствие ответить сеньорам, взявшим ранее меня слово, и приступая к этому… я счастлив заявить, что ни в коем случае не принял бы незаслуженных знаков внимания, которыми вы меня почтили, если бы меня не побудили к этому различные соображения, весьма далекие от каких бы то ни было честолюбивых побуждений (воодушевившись, оратор почувствовал было твердую почву под ногами, полагая, что ему удалось полностью овладеть фразеологией сената, но неожиданно споткнулся и не закончил мысли)… проповедуя необходимость избегать всего, что направлено к личному возвеличению… пример которого нам являют в данный исторический момент наши деятели (наконец-то найден выход из лабиринта); настало время, сеньоры, прославлять факты вместо личностей, деятельность вместо организаций… хотя я и не отрицаю их достоинств, нет, не отрицаю. Однако настало время, когда фактам, деятельности и великому принципу труда следует отдать предпочтение перед отдельными личностями, и пусть каждый, — закончил Торквемада, повышая голос, — останется в своей сфере, в кругу своей привычной деятельности. («Браво, браво!»)

Кто тот человек, которому в данный момент выпала честь обратиться к вам со своей скромной речью? Всего-навсего бедный труженик, человек, целиком обязанный самому себе, своему трудолюбию, своей честности и упорству. Я родился, как говорится, в глубокой бедности, я в поте лица своего зарабатывал хлеб и жил изо дня в день, преодолевая трудности, строго соблюдая мой долг и выправляя мои дела в духе высокой нравственности, Я не совершил в жизни ничего невозможного и не входил в соглашение с дьяволом, как это полагают иные наперекор здравому смыслу [выражение, подхваченное накануне в сенате] (смех в зале); я не обладаю даром творить чудеса. Если я достиг своего положения, то лишь благодаря двум имеющимся у меня добродетелям. Что это за добродетели? Вот они: труд и совесть. Я беспрерывно трудился на… финансово-экономическом поприще и я творю добро, осыпая всевозможными милостями моих ближних в неустанном попечении о счастье всех, стоящих на пути моей деятельности. («Хорошо, хорошо!») Вот мое desideratum, вот идея, которую я лелеял: творить добро, на которое я только способен. Ибо дела, в просторечии — деятельность, заметьте себе, сеньоры, не исключают милосердия и более или менее сострадательной человечности. Это два элемента, дополняющих друг друга, две цели, сливающихся в одну цель, чье существо покоится в руках всевышнего и чей прообраз заключен в нашей совести [фраза из прочитанной накануне газеты]. (Шумные, продолжительные и восторженные аплодисменты.)

Но если я заявляю, что моей постоянной линией поведения было желание всеобщего блага без различия классов, не взирая на принадлежность их к Тиру или Трое, необходимо добавить, что, как человек труда по преимуществу, я никогда не давал поблажки бездельникам и не потворствовал пороку, ибо подобные действия продиктованы не милосердием и не гуманностью, но лишь отсутствием здравого смысла. Поблажка безделью! Обо мне можно судить как угодно; но никто не скажет, что я являюсь меценатом лентяев. (Восторженные рукоплескания.)

Я всегда исходил из того принципа, что каждый кузнец своего счастья: будет счастлив лишь тот, кто умеет ковать свое счастье, а кто не умеет — будет несчастен (воодушевленный рукоплесканиями, оратор продолжает говорить с завидным спокойствием и непринужденностью). Незачем жаловаться на судьбу… Какая там судьбах Все это ерунда, глупости, дилеммы, антимонии, макиавеллизмы! Нет иных бед, кроме тех, что человек сам навлекает на себя. Кто желает приобрести материальные блага, должен поискать их. Ищите и обрящете, как сказал некто. Надо лишь шевелиться, попотеть да пораскинуть мозгами, словом — потрудиться на том или ином поприще. Разумеется, кто желает жить широко и привольно, гулять и веселиться, околачиваться в казино и гоняться за красивыми девочками (смех в зале), тот не заработает себе на хлеб… а хлеб тут, тут, посмотрите, он тут… (Почувствовав вдохновение, оратор бесстрашно пускается на импровизацию.) Только нагнитесь за ним, ведь хлеб не станет сам искать вас. У него нет ножек, и он спокойно ждет, когда за ним придет человек, которому всевышний дал ноги, чтобы рыскать в поисках хлеба, разум, чтобы сообразить, где он лежит, глаза, чтобы видеть, и руки, чтобы хватать. (Восторженные рукоплескания, возгласы: «Браво».)

Итак, если вы будете проводить время в удовольствиях, вы не заработаете себе на хлеб, а когда голод выгонит вас на улицу в поисках хлеба, окажется, что другие люди, более проворные, уже подобрали его… те самые, что умели вставать с рассветом и трудиться не покладая рук, те самые, что сумели вовремя справляться с делами, ничего не откладывая на завтра, словом — те, что поставили перед собой вопрос «есть или не есть» подобно тому, как другой, кого мне незачем называть, ибо вы знаете его лучше, чем я, поставил перед собой проблему «быть или не быть». (Всеобщее удивление, взрыв оглушительных рукоплесканий.) [Повсюду речь обсуждается в одобрительных тонах, а иные принимают ее с жаром и восторгом. Там и сям слышатся горячие похвалы: «Молодчина! Может, немного грубоват, но какая ясность суждения, сколько здравого смысла!»]

Будем практичны, сеньоры. Я практичен, и, сбросив маску скромности, которая уже потрескалась и обсыпается с наших лиц, как штукатурка со стен, я заявляю, что горжусь моей практичностью. (Шумные рукоплескания, крики: «Верно, верно!») Будьте же и вы практичны, последуйте моему совету, я ведь на этом собаку съел. Будьте практичны, дабы жизнь ваша не приобрела характер хитона Пенелопы: сегодня вы соткали себе элементы привольной жизни не по средствам или хотя бы в пределах ваших возможностей, а завтра дефицит вынудит вас распороть сотканное, и над вашей головой нависнет неотвратимый меч Аристотеля… (Шум в зале.) Я хочу сказать… (Спохватившись, что допустил ошибку, оратор, не смущаясь, тотчас ее исправляет.): Я говорю Аристотеля, потому что (оратор смеется, за ним смеются все остальные, ожидая шутки)… преклоняюсь перед этим философом, самым практичным из всех. («Браво, браво!») Он мой идеал, постоянно присутствующий в моих мыслях. А этот самый Дамокл… со своим мечом, просто чей-то сын, и черт его разберет, кто он такой… известно ли кому-нибудь из моих слушателей, кем был Дамокл? (Смех. Возгласы: «Нет, нет, никто не знает.») Вот потому-то мне и не по душе это выражение и я предпочитаю, чтобы знаменитый меч принадлежал Аристотелю… Преклоняясь перед ним, я опоясываю его мечом; знайте же, сеньоры, что он мой кумир, величайший человек древней Греции и золотого века всех времен. («Браво, превосходно!» Восторженные комментарии собрания: «Какой тип! Здорово шпарит! Только грамматика маленько подгуляла!»)

Прошу извинить меня за отступление, вернемся к нашей теме. Сосредоточим внимание не на словах, а на деятельности. Поменьше разговоров, побольше дела. При ценной поддержке всех элементов, сгруппировавшихся вокруг нас, будем неустанно трудиться в соответствии с нашими нуждами. После означенных заявлений, казавшихся мне необходимыми в силу моего присутствия на высочайшем собрании (спохватившись), а я ¦называю его высочайшим, ибо вижу здесь столько выдающихся представителей науки, политической жизни, а также частных лиц («отлично, браво!»)… сделав эти заявления, я перехожу к конкретному вопросу: чем вызван этот банкет? Какую особую причину нашли вы, чтобы чествовать меня, скромного человека? Причина кроется в том, что вы увидели во мне человека действия, готового в силу своей сущности поддержать великие достижения века и привести вас в стадию практики. Я отдаю мои скромные таланты на службу родине и забочусь не о своем личном благе, но о благе общества, о благе всего человечества, бедного человечества, заслужившего заботу о нем. Я смело берусь за дела большого размаха, поверьте, не из личной корысти, но чтобы послужить родному краю, и пусть мчится через его поля паровоз с гордым плюмажем дыма. Не будь я страстным поклонником науки, не будь прогресс моим прекрасным идеалом, я ратовал бы не за паровоз, а за повозку, не признавая иного средства сообщения между городами, кроме проселочной дороги на Асторгу или на Понтеферраду. Но нет, сеньоры! Я сын моего века и ратую за новый всемирный способ передвижения — паровоз и железную дорогу. (Восторженные рукоплескания.)

Да процветает наука, да процветает промышленность! Прогресс меняет лик мира, и ныне мы восхищаемся чудесным светом, даруемым нам электричеством, которое пришло на смену недавним светильникам, сальным свечам, стеариновым свечам и керосину. (Оратор, не прерывая речи, думает про себя: «Я здорово говорю. Похоже на то, что я отлично справлюсь со своей задачей. Жаль, что меня не слышит Доносо».) Отсюда вывод: новое вытесняет устаревшее. Какая великая истина заключается в словах: Это убьет то… как сказал, и превосходно сказал, тот, кого мы все знаем! (Продолжительные аплодисменты.)

Я никогда не устану повторять, сеньоры, что я человек очень скромный, очень простой, с малыми способностями (крики: «Неверно, неверно!»), недостаточно образованный, но никому не уступлю в серьезности. Хотите, я открою вам мои нравственные и религиозные устои? Мой закон — труд, честность (шепот одобрения), любовь к ближнему и нравственность. Вот из каких принципов я всегда исходил и вот почему мне удалось составить себе независимое положение. Но не думайте, что я пренебрегаю, как говорится, священными законами предков. Нет, я воздаю кесарю кесарево, а господу богу… то, что ему полагается. Ибо нет более ревностного католика, чем я — это богу известно, — и лучшего защитника достопочтенных верований. Я почитаю мою семью, в недрах которой… в лоне которой нахожу счастье, и смею вас уверить, что от моего дома до рая всего один шаг… (Растроганным голосом.) Нет, мне не следует касаться сферы частных элементов. (Возгласы: «Продолжайте, продолжайте!») Но моя семья, или, скажем, круг моего домашнего очага, занимает первое место в моем сердце, о семье я думаю неизменно, и я не могу изгнать из моих мыслей этот кусочек… Нет, я не могу продолжать; разрешите умолкнуть. (Волнение передается слушателям.)

О политике я ничего вам не скажу. (Возгласы: «Скажите, скажите!») Нет, сеньоры, я еще яе успел познакомиться с вопросом, сколько у нас партий и на что они нужны. (Смех.) Не мне полагается распределять верительные грамоты, нет, нет. Я вижу только, что у нас кишат чиновники и что нет смельчака, который отважился бы урезать бюджет. Причина ясна: нельзя же урезать самих себя. (Смех.) Я умываю руки и хвалюсь тем, что всегда признаю власть и не попираю законов. Одинаково уважая и Тир и Трою, я не скуплюсь на обол для уплаты налогов… (В группе критиканов: Морентин: «Видели вы такого первоклассного дурня?» Хуан Мадридский: «Я только вижу, что он первоклассный насмешник». Сарате: «Ловко-же он поддел всех здесь присутствующих».) Я человек дела, это верно, но я не состою в оппозиции и не суюсь во всякого рода макиавеллизмы. Я противник любой интриги и лелею лишь одну идею — благо моей родины, от кого бы оно ни исходило — от Хуана, Педро или Дьего. («Отлично!»)

Я кончаю, сеньоры… вы уж, верно, утомились, слушая меня («нет, нет!»), да и сам я устал, ибо не привык к выступлениям и не умею выражаться с должным блеском… и по всем правилам прозы, которая… Итак, сеньоры, позвольте закончить изъявлением благодарности за ваши выражения… за это жертвоприношение (приглушенный смех в группе критиканов), за это великодушное и искреннее чествование. Говорю и повторяю: я этого не заслужил; я недостоин такого великолепного угощения… не имеющето точек соприкосновения с моими слабыми заслугами. Не приписывайте мне несуществующих достоинств. Истина прежде всего: в вопросе железной дороги я лишь следовал совету моего знаменитого друга, здесь присутствующего, которого я не назову, дабы не смутить его значительной скромности. (Все взгляды обращены на маркиза де Тарамунди, а тот опускает глаза и слегка краснеет.) Именно он, мой личный друг, поставил на рельсы затею с железной дорогой, и ему принадлежит [тут оратор приготовился ввернуть заученный накануне превосходный оборот речи, сулящий немалый эффект, если только оратору удастся воспроизвести его безошибочно] успешное завершение дела, ибо, если он не фигурировал открыто, то за кулисами он так блестяще орудовал, что его можно смело назвать… не удивляйтесь, сеньоры, Deus ex machina железной дороги из Вильяфранки в Берроколь. (Шумные аплодисменты. Сыны Леона отхлопали себе руки.)

Итак (лицо оратора сияет от удовольствия, что ему удалось так блестяще воспроизвести заученную фразу)…мне остается лишь добавить, что моя благодарность вам будет вечной и ни в коей мере не эфемерной, ибо я нахожусь целиком в распоряжении всех здесь присутствующих без различия между Тиром и Троей. (Смех.) Это не пустое бахвальство, я отвечаю за свои слова, и никто лучше меня не сумеет оказать друзьям поддержку в… во всем необходимом; словом, в чем бы они ни нуждались, пусть приказывают мне в полной уверенности, что найдут в моем лице верного слугу, сердечного друга и… товарища, готового предоставить им… бескорыстную помощь, оказать услугу и нравственную поддержку с полным доверием, от всей души и от чистого сердца. С искренним чувством отдаю в ваше распоряжение мое имущество, мою особу, все, чем я располагаю. Я кончил. (Восторженные рукоплескания, буря приветствий, возгласы, шум. Все встают, аплодисменты не смолкают, переходя в нескончаемую овацию.)


Глава 9


Ближайшие соседи бросились обнимать торжествующего оратора, все были точно в бреду. Какие жаркие объятья, какая толчея и взволнованность! Беднягу чуть не разорвали в клочья; лицо его лоснилось, словно смазанное жиром, глаза горели, рот кривился в судорожной улыбке; он положительно не знал, как отвечать на шумные изъявления восторга. Вслед за первой волной ринулись, толкаясь и давя друг друга, все остальные, движимые стадным чувством, растроганные шумными приветствиями, охваченные общим волнением, которое так заразительно действует на человека в толпе. Дон Хуан Гуальберто Серрано, обливаясь потом и покраснев, как индюк, мог только произнести прерывающимся голосом: «Замечательно, дружище, замечательно!» Кругом утверждали, что в жизни не слышали более потрясающей речи.

— Так сразу и видно практичного человека, человека действия!

— Перед нами апостол Здравого смысла. Вот как надо рассуждать, вот как надо говорить. Мои искреннейшие поздравления, сеньор дон Франсиско.

— Великолепно… Разрешите обнять вас. О, какие замечательные слова вы нам сказали!..

— Слова, проникшие в самое сердце. Что за человек!.. Увидите, скоро вы будете у нас министром.

— Я? Полноте, — возразил скряга, которому уже порядком надоели все эти объятья.

— Я произнес несколько учтивых слов, только и всего.

— Несколько слов? Скажите лучше — несколько тысяч великих, замечательных мыслей… Позвольте вас обнять. Поистине, это было чудесно.

Одним из последних подошел Морентин и, обнимая скрягу с притворной сердечностью и улыбкой светского человека, проговорил:

— Превосходно! Вы проявили себя истым оратором. Я не шучу, — великим оратором…

— Бросьте, ради бога.

— Оратором, да, сеньор, — подхватил Вильялонга, напуская на себя серьезность, как он умел это делать в подобных случаях. — Вы нам высказали отличные мысли и в прекрасной форме. Примите мои поздравления.

И, наконец, подошел Сарате; заливаясь слезами, неподдельными слезами, ибо ученый педант был вдобавок еще ловким комедиантом, он обнял дона Франсиско и воскликнул: «Ах, что за вечер, какой волнующий вечер!.. Мои поздравления от лица науки… да… науки, которую вы сумели, как никто, поднять на щит. Какой гениальный синтез! Всемирный способ передвижения! Друг мой, я не могу удержаться, слезы сами льются из глаз».

При прощании — снова объятья, снова пожатья рук, снова фимиам. Потрясенный головокружительным успехом, дон Франсиско на миг усомнился в его неподдельности. А что, если люди глумились над ним? Но нет, не может быть, ведь он и в самом деле выступал толково, говорил он себе без ложной скромности. Вот досада, что не было при этом великого Доносо.

Ближайшие друзья проводили его до дома и там, перед входом, устроили новую овацию. А дома были уже получены точные сведения, и едва он переступил порог гостиной, как навстречу ему бросились с объятьями жена и свояченица. Узнав о тяжелом состоянии жены Доносо, Крус и Фидела, искренне любившие свою давнишнюю приятельницу, опечалились, но при появлении героя дня обе дамы вмиг перешли от уныния к радости и присоединили свои голоса к общему хору поздравлений.

— Меня нисколько не удивляет твой триумф, дорогой Тор, — сказала ему жена. — Я была уверена, что ты отлично выступишь. Ты сам себе не отдаешь отчета в своем таланте.

— Я, по правде говоря, ожидала успеха, — добавила Крус, — но он превзошел все мои ожидания. Не знаю, что вам еще остается желать в жизни. Вы достигли всего: мир лежит у ваших ног… Ну, скажите, чего бы вы еще желали?

— Я? Ничего. Только бы вам не вздумалось еще больше расширить круг наших друзей, дорогая сеньора. Наш круг и без того достаточно широк. Хватит уже.

— Вот как? — рассмеялась домоправительница. — Но ведь мы только начинаем… Советую приготовиться.

— Что же еще?.. — прошептал Торквемада, задрожав как осиновый лист.

— Завтра поговорим.

Эти зловещие слова отравили радость минуты, и скряга провел тревожную ночь не столько из-за нервного возбуждения, вызванного его «апофеозом», сколько из-за таинственных угроз безжалостной мучительницы.

На следующий день он тщетно ожидал поздравлений от Рафаэля. Легкое недомогание удерживало слепого в его новой комнате на третьем этаже, он не пускал к себе никогр, кроме Крус. Утренние газеты еще больше польстили тщеславию оратора и великого человека, до небес восхваляя его здравый смысл и энергию. Весь день не прекращался поток визитов друзей и посторонних лиц: дипломаты, высшие чиновники министерства финансов и внутренних дел, генералы, депутаты, сенаторы и даже два министра, и у всех было одно на языке: оратор высказал весьма значительные мысли, удачно поставив точки над i. Среди посетителей не хватало лишь короля8 папы римского и императора Германии, Не отстала от других и церковь: в дом явились, чтобы воскурить фимиам перед скрягой, преподобный настоятель доминиканцев падре Респальдиса и сеньор епископ антиохийский; оба не поскупились на льстивые похвалы. «Блаженны богатые, — сказал с евангельской кротостью его преосвященство, — иже по-христиански обращают свои богатства на пользу нуждающимся».

Когда последний визитер скрылся за дверью, великий человек с облегчением вздохнул, наслаждаясь покоем в кругу семьи. Но не долго длилось его блаженство, — Крус и Фидела открыли враждебные действия. Фидела молчала, поддерживая сестру лишь взглядом, а Крус с непринужденным высокомерием начала разговор. При первых же словах дон Франсиско побледнел и в сильнейшем нервном возбуждении принялся жевать седую щетину усов, между тем как пальцы его то судорожно сплетались, то цепко впивались в колени. Какой новый сокрушительный удар подготовила Крус против его накопленных, или, вернее, награбленных грошей? Свояченица, по всему видать, задумала на этот раз нечто ужасное и неслыханное; скряга сжался в комок от страха, точно дом грозил рухнуть и похоронить его под обломками.

В погашение долга герцогов Гравелинас дворец, оцененный в десять миллионов реалов, первым пойдет в продажу с аукциона. Полагая, что на покупателя трудно рассчитывать, если только на герцогское поместье не точит зубы Монпансье или другой отпрыск королевского дома, заинтересованные лица предприняли шаги, чтобы уговорить правительство приобрести дворец и разместить в нем учреждения Совета министров. Такое прекрасное и величественное поместье могло перейти только в руки правительства или какого-нибудь принца. Новая блажь этого дьявола в юбке, старшей в роде Агила, пытающейся навязать свою волю человеку практичному и преимущественно здравомыслящему! Судите об ее дерзких замыслах по ответу дона Франсиско, который, задыхаясь, глотал слюну, казавшуюся ему горше желчи.

— Да вы что, с ума обе сошли или задались целью меня отправить в дом умалишенных? Чтобы я приобрел дворец Гравелинас, эту резиденцию коронованных принцев… чтобы я его купил!.. Если папский нунций отказывается…

Тут дон Франсиско разразился таким насмешливым хохотом, что домоправительница на миг смутилась: по-видимому, на этот раз будет трудновато сломить сопротивление взбунтовавшегося подданного. В первый момент, когда нож вонзился в тело скряги, он, чувствуя твердую почву под ногами, запыхтел и застучал кулаками по столу с такой силой, что мог бы навести страх на любого человека, не обладавшего стойким духом свояченицы.

— А ты что скажешь на это? — спросил дон Франсиско жену.

— Я?.. Ничего. Ведь на покупке герцогского поместья, включая дворец и угодья, ты заработаешь золотые горы. Покупай дворец, Тор, не прибедняйся. Давай я сделаю тебе подсчет и докажу, что эта покупка обойдется тебе всего-навсего в шесть миллионов.

— Легче, легче. Ты-то что в этом смыслишь?

— А что значит для тебя шесть или десять миллионов?

Дон Франсиско с негодованием уставился на жену и зарычал, точно озлобленный пес; но когда первый яростный приступ скупости прошел, бедняга упал духом, чувствуя себя жалким, беззащитным животным, угодившим в капкан, откуда не было надежды выбраться. Убедившись, что битва выиграна, Крус из сострадания к побежденному принялась ласково убеждать его в неоспоримой выгоде такой покупки.

— Вздор, вздор! Ну что ж, пойдем по миру… — с горьким юмором отвечал скупой. — Сорок веков взирают на нас с колокольни Сан-Бернардино. Ладно: будем жить во дворцах. Ах, где ты, мой домишко на улице Сан Блас, повидать бы тебя хоть разок! Дайте знать в похоронное бюро, пускай готовят гроб, я сегодня умру. Этого удара я не переживу! Я ведь так и сказал в своей речи: «Это убьет то…» Но позвольте спросить вас, сеньоры из дворцов и с коронами на голове, чем мы заполним залы, огромные, как ипподромы и коридоры, более длинные, чем великий пост?.. Ведь все должно соответствовать…

— О, это проще простого, — спокойно ответила Крус. — Вам известно, что на прошлой неделе скончался дон Карлос де Сиснерос.

— Да, сеньора… и что же?

— Его картинная галерея продается с торгов.

— Галерея? А на что мне, спрашивается, галерея?

— Речь идет о картинах, конечно. Это первоклассные полотна, достойные королевского музея.

— И я должен их купить… я! — заикаясь, прошептал дон Франсиско, у которого от неожиданного удара помутилось в голове.

— Вы.

— Ну конечно, Тор! — подхватила Фидела. — Я так люблю хорошие картины. А у Сиснероса великолепные полотна итальянских, фламандских и испанских мастеров. Не дури, ведь это те же деньги!

— Те же деньги, — повторил скряга, уже утративший способность соображать.

— Разумеется, когда вам больше не захочется иметь у себя картины, вы продадите их в Лувр или Национальную галерею, они на вес золота ценят Андреа дель Сарто, Джорджоне, Гирландайо, Рембрандта, Дуэро и Ван-Дейка…

— А что еще?

— Для полного комплекта вам следует приобрести также оружейную палату герцога, представляющую огромную историческую ценность; как я слышала, ее оценка невелика.

— Невелик и профит от этого железного хлама. Позвольте спросить, на что мне сдалась ваша оружейная палата?

— Тор, не чуди, — сказала Фидела, ласкаясь к мужу. — Ведь, так приятно владеть историческими ценностями, предоставляя возможность людям со вкусом наслаждаться их осмотром. У тебя будет замечательный музей, и ты заслужишь славу образованного человека, покровителя искусств и литературы; ты будешь в своем роде Медичи…

— В своем роде кто?.. Охотнее всего купил бы я сейчас веревку, чтоб удавиться. Поверь, только ради сына я не кончаю самоубийством. Я должен жить, чтобы спасти бедняжку от нищеты и всех несчастий, которые вы ему готовите.

— Молчи, глупыш, и лучше послушай: на твоем месте я купила бы заодно и архив Гравелинас; ты перебил бы дорогу правительству, которое хочет его приобрести. Ах, что это за архив!

— Изъеденный мышами!

— Драгоценнейшие рукописи, неизданные комедии Лопе, собственноручные письма Антонио Переса, святой Тересы, герцога Альбы и Великого Капитана. Какая прелесть! А потом арабские и еврейские своды законов, редчайшие книги…

— Как, и это мне предстоит купить?.. Здорово! А еще что? Уж не купить ли заодно Сеговийский мост и быков из Гисандо? Приобрести рукописи, другими словами — кучу библий! И все затем, чтобы ко мне в дом вломился десяток поэтов, которые будут рыться в архиве и восхвалять меня за образованность. Боже ты мой, как щемит сердце! Конечно, вы не верите, но я очень болен. В один прекрасный день я подохну, а вы останетесь вдовами, оплакивая человека, который пожертвовал своей бережливостью, лишь бы угодить вам. Нет, я больше не могу, не выдержу. Я готов зарыдать, как малый ребенок, но своими выдумками вы иссушили очаг моих слез.

С этими словами дон Франсиско встал, потянулся, словно желая размять мускулы, испустил громкий рев, за которым последовало грязное бранное слово, и так тяжело уронил руки вниз, что только пыль пошла от сюртука. Собрав жалкие крохи своей побежденной, гаснущей воли, он в последний раз попытался поднять бунт и, глядя в упор на Крус, сказал:

— Это уж разбой, так меня грабить, так нелепо пускать на ветер мои деньги! Я хочу с Рафаэлем обсудить это вымогательство, да, с ним, который считался в семье самым глупым, а теперь оказался самым разумным. Он стал на мою сторону, он теперь защищает меня. Позовите Рафаэлито… пусть он узнает, как меня подхватили на рога. До глубины сердца проник удар, Ай-яй-яй! Где Рафаэлито? Пусть он скажет…

— Рафаэль сегодня не выходит из комнаты, — спокойно ответила Крус, торжествуя победу. — Идем обедать.

— Обедать, Тор, — вторила сестре Фидела, повисая у мужа на руке. — Глупыш, не надо злиться. Ведь ты такой добряк и любишь нас так же сильно как и мы тебя…

— Бррр!..


Глава 10


Сеньоре Доносо плохо, очень плохо. Вести, дошедшие в то утро (в один из апрельских дней, ставший незабываемой датой) до дома маркизов де Сан Элой, говорили о том, что всякая надежда потеряна. Уже явился священник со святыми дарами, и, по мнению врачей, предстоящая ночь должна положить конец страданиям бедной женщины. Наука теряла в ее лице необыкновенный клинический случай, вот почему врачи не желали, чтобы угасла ее жизнь, мучительная для пациентки, но представлявшая столь большой интерес для экспериментальной медицины.

Наспех, без аппетита пообедав, Фидела и Крус поспешили к умирающей. Дон Франсиско остался дома для наблюдения за малышом. Мать соглашалась доверить ребенка только попечениям отца. Крус попросила зятя присмотреть заодно и за Рафаэлем, которому в последние дни нездоровилось, хотя недавнее нервное возбуждение слепого утихло и в психике его наступило заметное улучшение. Скряга был рад, что ему велели остаться дома, он с некоторых пор приуныл и упал духом, его никуда не тянуло и меньше всего хотелось присутствовать при чужой смерти. Он жаждал в одиночестве поразмыслить над своей несчастной долей и попытаться найти хоть какое-нибудь утешение в горькой необходимости купить дворец, ворох старых полотен и кучу ржавых доспехов.

Дамы ушли, предварительно поручив ему в случае надобности тотчас известить их, а Торквемада, отправив необходимую почту, засел за работу у себя в кабинете. Ребенок спал под присмотром не отходившей от него кормилицы. Все в доме погрузилось в тишину и покой: На кухне болтали меж собой слуги. На третьем этаже работал один лишь Аргуэльес Мора, счетовод, которому Торквемада дал срочное поручение. В приемной дремал на диванчике посыльный, и время от времени слышались шаги Пинто, который то спускался, то поднимался по внутренней лестнице.

Усевшись за письменный стол, дон Франсиско принялся чертить свои каракули, но не прошло и четверти часа, как на пороге появился Рафаэль в сопровождении Пинто.

— Вы не хотели подняться ко мне, — сказал слепой, — так я решил спуститься к вам.

— Твоя сестра предупредила меня, что тебе нездоровится и ты не хочешь никого видеть. Но, кстати, мне очень хотелось повидать тебя и поговорить по одному, вопросу.

— Мне тоже. Я знаю, что позавчера вы одержали крупный успех. Мне все подробно описали.

— Это верно. Собрались друзья, ну и, понятное дело, усердно мне хлопали. Но славословиями меня не одурачишь, я знаю, что я всего-навсего жалкий ремесленник расчетов и процентов, а учиться мне было некогда. Ну, кто бы сказал два года назад, что я буду выступать перед собранием образованных, ученых людей! Поверь, я держал речь, а сам втихомолку смеялся над моей дерзостью и их глупостью.

— Вы можете быть удовлетворены, — спокойно сказал Рафаэль, поглаживая подбородок. — В такой короткий срок вы достигли вершины. Немногие могут этим похвастаться.

— Как же! Вершина счастья! — буркнул дон Франсиско и тяжело вздохнул, вспоминая страданья, сопровождавшие его восхождение.

— Вы счастливец.

— Ну, нет. Скажи лучше, что я несчастнейший в мире человек. Можно ли назвать счастливцем того, кто не смеет жить по своей воле и поступать как ему вздумается. В глазах общества я счастливчик, мне завидуют, не зная, что я мученик, да, Рафаэлито, истинный мученик Голгофы и несу крест моего дома, вроде тех страдальцев, что на картинках терпят жестокие муки ада и инквизиции. Я связан по рукам и ногам и вынужден беспрекословно выполнять все замыслы, взлелеянные твоей сестрой, а ей взбрело в голову превратить меня в герцога Осунского, в мудреца из Саламанки или китайского императора. Я прихожу в ярость, топаю ногами и… уступаю, потому что твоя сестра умнее всех отцов и прадедов церкви вместе взятых, это настоящая папесса Хуана.

— Моя сестра добилась замечательных успехов, — сказал слепой. — Она подлинный художник, непревзойденный мастер, и она еще сделает с вами чудеса. На свете нет более искусного гончара: она берет кусок глины, мнет его…

— И готово… Но знаешь, как бы она ни старалась вылепить из меня китайскую вазу, ничего другого, кроме глиняного горшка, из меня не получится.

— О нет, дорогой сеньор, вы уж и теперь не горшок!

— А по-моему, я как был им, так и остался. Видишь ли…

Ободренный мирным настроением своего гостя и движимый бурлившим в душе гневом, скряга испытывал в этот исторический момент непреодолимое желание излить Рафаэлю все, что у него накипело за последнее время. По странному совпадению Рафаэль испытывал ту же потребность и спустился вниз с твердым намерением открыть недавнему врагу самые сокровенные тайники своего сердца. Таким образом, непримиримая вражда превратилась в обоюдное стремление исповедаться, поделиться своими обидами. Торквемада с горечью поведал о том, что ему предстоит обзавестись дворцом вместе с ворохом старинных полотен, ухлопав кучу денег на покупку и лишившись невыразимой радости беспрерывно копить свои доходы, чтобы собрать сказочные богатства; копить — вот его desideratum, его прекрасный идеал, его догмат. Продолжая сетовать, скряга описал свои страдания и безутешную скорбь по поводу крупных расходов, а Рафаэль всячески утешал его, уверяя, что расходы окупятся сторицей. Но Торквемада не верил в это и продолжал испускать тяжелые вздохи.

— Ну, а я, — сказал Рафаэль и, заложив руки за голову, откинулся назад на спинку мягкого кресла, — я несчастнее, неизмеримо несчастнее вас, и нет у меня иного утешения, кроме мысли, что скоро мои страдания окончатся.

Пораженный необычайным сходством слепого с Иисусом Христом, дон Франсиско внимательно глядел на своего собеседника и молча ждал объяснения, в чем именно заключались эти страдания, превосходившие его собственные муки

. — Вы страдаете, дорогой сеньор, — продолжал слепой, — потому что не смеете поступить по своей воле, по своему характеру, который подсказывает вам беречь и копить деньги; ведь вы скупы…

— Да, я скуп, — подхватил Торквемада в порыве искренности. — Ну да, и что же? Раз мне так нравится.

— Конечно, у каждого свои вкусы и надо уважать их.

— Ну, а вы, отчего страдаете вы, скажите? Разве что из-за невозможности вернуть зрение… иначе я вас, право, не пойму.

— Я уже привык к окружающему меня мраку… Дело не в этом. Мои страдания морального порядка, как и ваши, но только значительно сильнее и глубже. Я страдаю, ибо чувствую себя лишним в мире, лишним в семье, а еще потому, что я во всем ошибался…

— Ну, если ошибка причина страданий, — подхватил с живостью скряга, — то в мире не найти более несчастного человека, чем ваш покорный слуга, ибо этот дурень, задумав жениться, вообразил, будто нашел истинных пчелок, способных хранить каждый грош, а на деле оказалось…

— Моя ошибка, сеньор маркиз де Сан Элой, — возразил слепой, не меняя позы и произнося слова с какой-то особой торжественностью, — значительно серьезнее, ибо она затрагивает святое святых человеческой совести. Послушайте внимательно, что я вам скажу, и вы поймете всю глубину моей ошибки. Я был против брака моей сестры с вами по различным причинам…

— Да, потому что у нее, мол, голубая кровь, а у меня… буро-зеленая.

— Я сказал, по различным мотивам. Я тяжело переживал вашу свадьбу, считая мой род опозоренным, моих сестер — униженными.

— А все потому, что от меня попахивало луком и я давал деньги в рост.

— Я был твердо уверен, что сестры стоят на краю бездны, где их ждет стыд, позор и отчаяние.

— Похоже на то, что вы им недурно обрисовали эту… дьявольскую бездну.

— Я полагал, что, выйдя за вас замуж по совету старшей сестры, Фидела отвернется от вас после первых же дней замужества, ибо вы внушите ей отвращение, гадливость…

— Мне кажется, что… Ну и ну!

— Я полагал, что сестры мои будут несчастны и возненавидят чудовище, которое они взялись приручить.

— Здорово! так-таки чудовище!

— Я полагал, что, несмотря на воспитательные таланты «папессы Хуаны», ей никогда не удастся ввести вас в общество, как она мечтала, и что каждый шаг нового выскочки в этом обществе лишь унизит и осрамит моих сестер.

— Кажется, я больше не ляпаю глупостей…

— Я полагал, что моя сестра Фидела не устоит перед соблазнами воображения и не останется безучастной к зову лучших лет своей жизни, словом, рассуждая логически и зная, что происходит, когда брак заключается между красивой молодой девушкой и неказистым стариком, я был свято и нерушимо убежден, что сестра совершит проступок, столь обычный в нашем обществе.

— Черт возьми!

— Да, сеньор, я так думал, признаюсь в моих низких мыслях, они были всего-навсего отражением мнения общества в моем мозгу.

— И вы вбили себе в голову, что моя жена способна на такое!.. Ну, а я никогда этого не думал, потому что как-то ночью Фидела сказала мне откровенно: «Тор, в тот день, что я тебя возненавижу, я брошусь с балкона вниз; но я никогда не изменю тебе. В нашем роду не знали измены, и так будет всегда».

— Конечно, она не могла иначе думать. Но не в этом было ее спасение. Я продолжаю: я считал, что у вас не будет детей, мне казалось, что никогда природа не благословит этот чудовищный союз и не позволит появиться на свет гибридному существу…

— Ну, ну, попрошу тебя не давать Валентину прозвищ.

— И вот, дорогой сеньор, все мои предположения оказались страшной ошибкой. Начиная с вас, первой и главной ошибки, — ведь не только общество приняло вас в свою среду, но и сами вы отлично вжились в это общество. Ваши богатства растут как морской прибой, и свет, который выше всего ценит деньги, видит в вас не рядового человека, который решился на штурм крепости, но высшее существо, обладающее необыкновенным умом. Вас делают сенатором, всюду принимают, вашу дружбу оспаривают, вам рукоплещут и славословят, не разбирая, разумно или неразумно то, что выговорите, вас ласкает аристократия, приветствуют средние классы, поддерживает государство, благословляет церковь, каждый ваш шаг в свете сопровождается успехом, и вы сами начинаете считать свою грубость — утонченностью и свое невежество — образованностью…

— Нет, нет, только не это, Рафаэль.

— Ну, если не вы — другие так думают, а это одно и то же. Вас считают необыкновенным человеком… Позвольте мне закончить; я отлично знаю, что…

— Нет, Рафаэлито; пусть меня считают тем, кем и раньше считали. Я открыто признаюсь, что я невежда, однако невежда sui generis. Кому по силам тягаться со мной в уменье добывать деньги?

— Так вот, вы обладаете громадным достоинством, если только можно считать достоинством способность загребать кучи денег.

— Отдадим должное фактам: в делах… не то чтоб я хотел похвастать… в делах я каждому дам сто очков вперед. Все здесь кругом олухи, я их и в грош не ставлю. Но это лишь в делах, а что касается остальных вопросов, Рафаэлито, следует прийти к выводу, что я грубое животное.

— О нет! Вы отлично приспособились к обществу и освоились с новым положением. Так или иначе, вас считают чудом, вам безудержно льстят. Доказательство тому — ваша позавчерашняя речь и неслыханный успех… Скажите мне с полной искренностью, положа руку на сердце, как если бы вы говорили перед подлинным исповедником: какого вы мнения о вашей речи и обо всех овациях на банкете?


Глава 11


Торквемада встал и, медленно подойдя к слепому, положил ему на плечо руку и начал серьезным тоном, словно собираясь открыть ему заветную тайну:

— Дорогой мой Рафаэлито, ты сейчас услышишь от меня сущую правду, то, что я думаю и чувствую. Моя речь состояла из непрерывного ряда общих мест: несколько фраз, выхваченных из газетных статей, одно-два удачных выражения, подцепленных в сенате, и пара словечек из арсенала нашего милого Доносо. Из всего этого я состряпал винегрет… Как говорится, ни головы, ни хвоста… Я плел все подряд, как придется. А какой эффект!! Полагаю, что они рукоплескали не оратору, а денежному тузу.

— Но позвольте, дон Франсиско, восторг этих людей был искренним. И причина ясна: поверьте, что…

— Дай мне досказать. Я считаю, что все мои слушатели, за исключением двух-трех индивидуумов, были глупее меня.

— Верно. И даже без исключений. Добавлю к этому, что большинство речей, произносимых в сенате, так же пусты и так же плохо состряпаны, как и ваша. Из всего этого явствует, что общество действует вполне логично, превознося вас, ибо по той или иной причине, хотя бы из-за вашей чудесной способности притягивать к себе чужие капиталы, вы представляете собой огромную ценность. Тут ничего не попишешь, дорогой сенатор, и я снова возвращаюсь к прежней мысли: что я совершил глупейшую ошибку, что я безнадежный дурак. — Дойдя до этих слов, Рафаэль оживился, прежнее уныние, которым звучал его голос, сменилось пылкостью. — Со дня свадьбы, — продолжал он, — и даже значительно раньше, между мной и моей старшей сестрой завязалась упорная борьба; я защищал достоинство нашего рода, честь нашего имени, традиции, идеалы. Сестра боролась за повседневное существование, за кусок хлеба после нашей жизни впроголодь, за ощутимые, материальные, преходящие блага. Мы дрались как львы, каждый отстаивал свое, я неизменно восставал против вас и вашего духовного убожества; она горой стояла за вас, пытаясь поднять, очистить, превратить вас в человека и выдающегося деятеля; она трудилась, чтобы вернуть блеск нашему дому; я был неизменным пессимистом, она яростной оптимисткой. В конце концов я потерпел полное поражение: все задуманное ею осуществилось, превзойдя всякие ожидания, а мои предположения и пророчества развеялись в прах. Я признаю себя побежденным, я сдаюсь, но мне больно, и я ухожу, сеньор дон Франсиско, мне невыносимо оставаться здесь долее.

Рафаэль попытался встать, но Торквемада удержал его в кресле.

— Куда это ты собрался? Сиди смирно.

— Я хотел сказать, что ухожу к себе в комнату… Но я останусь еще минутку и выскажу до конца все свои мысли. Итак, Крус выиграла. Вы были… кем вы были, а благодаря ей вы стали тем… кем вы стали. Что же вы сетуете на мою сестру, насмехаетесь над ней, даете ей прозвища? По-настоящему вам следует поставить ее на алтарь и молиться на нее.

— Как же, я признаю… И дай она мне волю копить мои деньжата, я благословлял бы ее.

— А в довершение всех чудес она даже отучит вас от скупости, ведь это ваш основной порок. Крус, как вы говорите, не преследует иной цели, она лишь стремится окружить вас ореолом, поднять ваш авторитет. И надо сказать, она сумела добиться своего! Вот вам практический дар и талант правителя! Однако кое-что из моих размышлений оказалось верным, и это моя основная идея: я убежден, что к вам никогда не привьется подлинное благородство, а приписываемые вам достоинства фальшивы, как театральные декорации. В действительности вы умеете лишь добывать деньга. Ваше возвышение в обществе — чистейшая комедия, но оно свершилось, и этот факт приводит меня в смятение, ибо я считал его невозможным. Преклоняюсь перед победой моей сестры и признаю себя величайшим глупцом. — Тут он резко встал. — Я должен идти… прощайте…

И снова дон Франсиско силой усадил его.

— Вы правы, — упавшим голосом проговорил Рафаэль, скрещивая руки, — мне остается еще самое тяжелое — исповедаться в моей главной ошибке… Да, я считал, что моя сестра Фидела возненавидит вас, а она оказалась на недосягаемой высоте, она примернейшая жена и мать, чему я радуюсь… Скажу с исчерпывающей искренностью, — я собирался, как по нотам, разыграть весь ход событий, но увы! в руках у меня оказалась лишь жалкая разбитая шарманка. Я еще пытаюсь играть на ней, но вместо музыки слышатся только хриплые вздохи… Вот как, сеньор, и раз я уже исповедуюсь перед вами, то признаюсь также в том, что малыш, появившийся на свет в насмешку надо мной и над моими логическими построениями, мне ненавистен, даг сеньор. С тех пор как родился этбт чудовищный гибрид, мои сестры забросили меня. До сих пор младенцем в семье был я; теперь я лишь печальная помеха. Поняв это, я выразил желание перебраться на третий этаж, где я не так мешаю. Я буду подниматься все выше и выше, пока не попаду на чердак — естественный приют старого хлама… Впрочем, прежде наступит моя смерть. Этот логический вывод никто не в силах разбить. Кстати, сеньор дон Франсиско Торквемада, исполните ли вы мою просьбу, первую и последнюю, с которой я обращаюсь к вам?

— Какую? — спросил маркиз де Сан Элой, встревоженный патетической нотой, которая все явственнее звучала в словах Рафаэля.

— Я просил бы перенести мое тело в семейный склеп Торре Ауньон в Кордове. Пустяковый расход для вас. Впрочем, я забыл, что склеп необходимо подправить, — там обрушилась западная стена.

— А это дорого обойдется? — поспешно спросил дон Франсиско, едва скрывая досаду, вызванную предстоящим расходом.

— Для приведения склепа в порядок, — ответил слепой ледяным тоном, словно он был подрядчиком, — необходимо потратить не меньше двух тысяч дуро.

— Дороговато, — вздохнул маркиз скряга. — Ты бы уступил, хоть процентов сорок скинул. Видишь ли, перевезти тебя в Кордову — это уже немалый расход… А так как мы маркизы и ты принадлежишь к классической знати, придется хоронить тебя не иначе, как по первому разряду.

— Вы не великодушны и не благородны, вы не кабальеро, коли торгуетесь со мной из-за последних почестей, которые мне следуют по праву. Я хотел лишь испытать вас и вижу, что я не ошибся, нет: никогда из вас не получится то, о чем мечтает сестра. Ростовщик с улицы Сан Блас не скроет ослиных ушей даже под горностаевой мантией. Я еще не разучился логически мыслить, сеньор супруг маркизы де Сан Элой. И пантеон и перенесение моего тела в Кордову — всего лишь шутка. Киньте меня в помойную яму, мне безразлично.

— Эй, полегче, полегче. Я не сказал, что… Послушай, голубчик, с чего это ты вздумал дурить? Да ты, как говорится, просто смеешься надо мной. Нечего тут болтать о смерти, тебе еще далеко до нее… А в случае чего, да разве я остановлюсь…

— На помойку, говорю вам.

— Дружище; ты пойми… Что обо мне подумают? Сегодня ты то в поэзию ударяешься, то балагуришь… Как, ты все-таки уходишь?

— Да, на этот раз окончательно, — ответил слепой, вставая. — Я иду к себе, меня ждут дела. Да, чуть не забыл! Неправда, что я ненавижу малыша. На меня лишь временами находит, вспыхнет, как молния, а потом я успокаиваюсь и снова люблю его, верьте мне, люблю. Бедный ребенок!

— Он сейчас спит, как ангел.

— Мальчик вырастет во дворце Гравелинас и, привыкнув видеть в залах доспехи Великого Капитана, дона Луиса де Рекесенс, Педро де Наварро и Уго де Моикада, будет убежден, что древние святыни занимают подобающее им место. Он не узнает, что дом Гравелинас превратился в толкучий рынок, где властью ростовщика свалены в кучу печальные останки былого величия! Жалкий конец славного рода! Поверьте, — прибавил Рафаэль с мрачной горечью, — лучше умереть, чем видеть, как самое прекрасное в мире переходит в руки Торквемады и ему подобных.

Дон Франсиско собирался возразить ему, но слепой, не ожидая ответа, поднялся и вышел, держась рукой за стены.

Глава 12

Пинто не спеша отвел Рафаэля наверх в его новую комнату, а скряга остался один на втором этаже, озадаченный диковинными словами, которые ему наговорил зять. Смущение его перешло в беспокойство, и, тревожась, не заболел ли бедняга, дон Франсиско поднялся наверх и осторожно постучал в дверь.

— Рафаэлито, — спросил он. — Ты уже ложишься спать? Я склонен думать, что ты сегодня не в своей тарелке. Хочешь, я сообщу твоим сестрам?

— Нет, незачем. Я отлично себя чувствую. Большое спасибо за внимание. Войдите, сеньор. Да, я лягу, но сегодня мне не хочется раздеваться. Я решил спать одетым.

— Но ведь жарко.

— А мне холодно.

— Куда же девался Пинто?

— Я отослал его, просил принести мне воды с сахаром.

Слепой, успевший уже снять пиджак, уселся, закинув ногу за ногу.

— Может, тебе что-нибудь нужно? Почему ты не ложишься?

— Я жду Пинто, чтобы он снял с меня сапоги.

— Давай я сам помогу тебе.

— Еще ни одному кабальеро не прислуживали так… короли, — сказал Рафаэль, вытягивая ногу.

— Нет, не так, — поправил его дон Франсиско, довольный, что может показать свою ученость, и стащил первый сапог. — Там говорится — «дамы», а не «короли».

— Но ведь тот, кто мне сейчас прислуживает, не дама, а король, вот почему я и сказал «короли». Ей-ей, как говорите вы, вельможи новейшего образца.

— Король? Ха-ха!.. Твоей сестре тоже нравится применять ко мне этот высокий титул… Время выкидывает штучки!

— И правильно делает. Монархия — пустая формула, аристократия — всего лишь тень. На их месте царит и правит династия Торквемады, в просторечии — разбогатевшие ростовщики. Мы живем в царстве капиталистов и заимодавцев, новых всесильных Медичи. Помнится, кто-то сказал, что истощенное дворянство, жаждущее продлить свою жизнь, ищет плебейского навоза для удобрения. Кто же это сказал?.. Послушайте, вы теперь такой ученый, вы наверно знаете…

— Нет, не знаю. Но я хорошо запомнил, что это убьет то.

— Как сказал Сенека, не правда ли?

— И совсем не Сенека. Ты извращаешь факты… — заметил маркиз, стаскивая второй сапог.

— Ну, а я прибавлю, что навозная куча так выросла, что от человечества уже исходит тяжелый дух. И надо бежать от него. Да, сеньор, современные короли мне осточертели, вот как. Когда я вижу, что они стали господами положения, что государство бросается им в объятья, толпа им льстит, а знать клянчит у них деньги взаймы и даже церковь падает ниц перед их наглым невежеством, — у меня является желание бежать не останавливаясь, без оглядки, пока не добегу до Юпитера.

— И один из этих осточертевших королей — я. Ха-ха!.. — весело рассмеялся дон Франсиско. — Ладно, а теперь по праву владыки из жалкого плебейского рода я приказываю тебе и повелеваю: прекрати свои глупости, ложись и спи сном праведным.

— Повинуюсь, — ответил Рафаэль и, не раздеваясь, бросился на постель. — Выразив предварительно благодарность за услуги, оказанные мне самим сеньором маркизом, заменяющим сегодня моего слугу, разрешите сообщить вам, что отныне я, как истинное олицетворение покорности, буду беспрекословно повиноваться вам и не дам повода для неудовольствия ни моему именитому зятю, ни милым моим сестрам.

Рафаэль улыбался; вытянувшись на постели, с закинутыми назад руками, он напоминал маху с картины Гойи.

— Отлично. А теперь — спать.

— Да, сеньор, сон одолевает меня, благодетельный сон, который, мне кажется, продлится немало времени. Верьте мне, дорогой сеньор маркиз, я устал, мне необходим долгий сон. — Ну, так я тебя покидаю. Спокойной ночи.

— Прощайте, — сказал слепой; голос его прозвучал так странно, что дон Франсиско невольно задержался на пороге и посмотрел на кровать, где покоился потомок рода Агила, походивший как две капли воды на изображение Иисуса Христа в гробнице, что выносят из церкви в страстную пятницу.

— Не надо ли тебе чего-нибудь, Рафаэлито?

— Нет… то есть да… я вдруг вспомнил… я забыл поцеловать Валентина, — сказал Рафаэль, порываясь встать.

— Пустяки! Ради этого не стоит вставать. Я поцелую его за тебя. Прощай. Спи.

Скряга вышел, но вместо того чтобы спуститься к себе, зашел в контору, где работал счетовод. Заслышав шаги Пинто, он позвал его. Мальчик сообщил, что дон Рафаэль еще не спит и, выпив несколько глотков воды с сахаром, попросил принести чашку чая.

— Так неси скорее, — поторопил его хозяин, — и не отлучайся из спальни, пока не убедишься, что дон Рафаэль крепко уснул.

Скряга не заметил, сколько прошло времени. Вместе с Аргуэльесом Мора он проверял длинный счет, когда неожиданно где-то совсем близко послышался тяжелый сухой стук. Мгновенье спустя из патио донеслись встревоженные крики привратницы, голоса и топот ног по всему дому… Еще полминуты спустя в комнату, задыхаясь, вбежал Пинто; на нем лица не было.

— Сеньор, сеньор.

.. — Что случилось, тысяча чертей?

— Через окно… в патио… сеньорито… упал!

Все бросились вниз, Рафаэль лежал бездыханным. Разбился насмерть.

Торквемада и святой Петр