Часть первая
Глава 1
Первые блики тускло-багровой январской зари пробивались сквозь слуховые окна и форточки бывшего дворца герцогов де Гравелинас, пробуждая все вокруг от сонного оцепенения, извлекая предметы из мрака и возвращая им свет и краски жизни… В оружейном зале утро первыми робкими мазками тронуло плюмажи шлемов и касок, затем смело и уверенно выписало очертания доспехов — панцирей, нагрудных лат, нарукавников— и, наконец, соединило их в мужественные горделивые фигуры, которые так легко принять за живые существа: покров из вороненой стали кажется плотью чудовищных, могучих созданий, и — кто знает! — не скрывается ли внутри столь же грозная душа!.. Все ведь возможно. Всадники с овальными щитами в руках, приготовившиеся скорее к турниру, чем к бою, высятся словно гигантские куклы, которыми забавлялась Иетария в пору своего детства… Когда дневной свет полностью обрисовал фигуры пеших воинов, стало заметно, как невыносимо скучают облаченные в громоздкое железное «одеяние манекены, как надоела им неподвижность, сковавшая их картонные члены, как опостылела метелка из перьев, на протяжении десятков лет обметающая их по субботам. Обветшалые руки с негнущимися, кое-где поломанными пальцами не смогли бы удержать копье или меч, не будь оружие привязано к ним крепкой бечевкой. Под потолком великолепного музея печально поникли белые знамена с крестом святого Андрея, пыльные, ветхие, погруженные в воспоминания о счастливых временах, когда они гордо развевались на бесстрашных галерах Адриатики и Тирренского моря.
Озарив стекла багрянцем, рассвет в мгновение ока завладел богатейшим архивом. В обширном помещении с высокими сводами, холодном, как склеп, и пустынном, точно храм муз, редко-редко появлялось человеческое существо, если не считать слуги, производящего уборку, да какого-нибудь ученого чудака, охотника до библиографических редкостей. Книжные полки с решетчатыми дверцами занимают всю поверхность стен вплоть до лепных карнизов; сквозь металлическую сетку смутно виднеются корешки пергаментных фолиантов, пожелтевшие обрезы растрепанных томов да разнообразной формы и величины связки полуистлевшей бумаги, распространяющей запах Истории. Резкий утренний свет спугнул мышь-полуночницу, и плутовка мигом шмыгнула в норку, ублаготворенная и пресыщенная; целое семейство мышей — родители, дети, племянники и внуки — отужинали накануне в любви и согласии интереснейшим письмом Великого Капитана к Фердинанду, королю католическому, прихватив на закуску часть любопытнейшей Описи драгоценностей и картин, принадлежавших вице-королю Неаполя дону Педро Тельесу Хирону, великому герцогу Осунскому. Причиной этого, равно как и других столь же преступных пиршеств, была гибель кота от заворота кишок и беспечность хозяев дворца, не потрудившихся назначить нового правителя сумеречнбго архивного царства.
Итальянские окна библиотеки и оружейной палаты выходили во внутренний дворик, соединявший эти постройки с основным зданием дворца, где для множества eFO обитателей утро еще не наступило. Но, наконец, все огромное, пышное жилище проснулось, покой почти мгновенно обратился в движение, а ночное безмолвие — в гомон сотен голосов, раздававшихся там и сям. Длинной галереей, похожей скорее на тунель, патио соединялся с каретными сараями и конюшнями, которые последний герцог де Гравелинас, завзятый спортсмен, перестроил заново, приняв за основу в этом серьезном деле изысканный английский стиль. Оттуда-то и доносились первые звуки пробуждающейся жизни, возвещавшие дневную суету: негромкое постукивание копыт, шлепанье кожаных калош по залитой водой брусчатке, крики, ругань и нестройное пение.
В патио из множества дверей высыпали слуги, женщины разжигали жаровни; сопливые ребятишки, обмотав теплый шарф вокруг шеи, наспех дожевывали кусок черствого хлеба, чтобы поскорее встретить день на зеленой лужайке сада или на каменных плитах двора. Какой-то мужчина с лицом епископа, в шелковой шапочке, мягких домашних туфлях, бумажном жилете и старом пальто, наброшенном на плечи, окликал замешкавшихся, подгонял ленивых, шлепал малышей и всем подавал пример проворства и деятельности. Через несколько минут его уже можно было видеть за столом в окне нижнего этажа, где он торопливо, но тщательно брился. Холеное свежевымытое лицо его сияло, как солнце, когда он снова появился во дворе, продолжая отдавать приказания властным голосом; в словах его отчетливо слышался французский выговор. Какая-то женщина на своем бойком языке истой андалуски долго препиралась с ним, но в конце концов вынуждена была подчиниться: она растормошила миловидного мальчугана, стянула с него одеяло, взяла за ухо и, заставив окунуть мордашку в холодную воду, тщательно умыла и вытерла. Матерински-заботливо причесав ребенка, она надела ему жесткую накрахмаленную манишку с высоким белым воротником, из которого голова торчала неподвижно и окостенело, точно набалдашник трости.
Слуга с трубкой во рту, натянув, словно перчатку, высокий сапог на левую руку, а в правой держа щетку, вышел в коридор и, не стесняясь присутствием французика и андалуски, равно как и всех прочих, гневно завопил:
— Дьявол! Клянусь своими потрохами, это не дом, а воровской притон! Попадись мне только та свинья, что стянула у меня ваксу! Да тут не оглянешься, как твою кровь из жил и мозг из костей высосут!
Никто не обращал на него внимания. Посреди двора конюх, в кожаных калошах, размахивая скребницей, орал благим матом:
— Кто упер из конюшня новую губку? Старую небось не тронули… Ей — ей, нет у нас ни правителя, ни законов, ни порядка!
— Подавись своей губкой, зараза! — крикнул из окна второго этажа женский голос, — На, вымой свою шелудивую голову!
Кричавшая швырнула сверху губку, угодив парню прямо в лицо с такой силой, что будь это камень, он непременно расквасил бы бедняге нос. Взрыв смеха и грубых шуток. Между тем безжалостный француз продолжал поторапливать слуг отечески-вкрадчивым голосом. Он уже успел натянуть поверх толстой фуфайки сорочку с крахмальной манишкой, на ходу одеваясь и попутно подгоняя поваров и поварят, которые готовили для челяди обильный завтрак;
Коридоры заканчивались обширным помещением, похожим на зал ожидания, откуда один ход вел в кухню, а другой — в бельевую. Массивная дверь в глубине, обитая толстым войлоком, открывалась в просторные лоджии и покои герцогского дворца. В этой огромной комнате, которую челядь именовала обычно вокзалом, две служанки разжигали плиты и жаровни, а слуга в длинном до пят фартуке расставлял аккуратной, пестрой шеренгой башмаки, чтобы затем чистить их пару за парой.
— Живей, живей, сапоги хозяина, — обратился к нему другой, поспешно входя через дверь в глубине зала. — Вон те, болван, на толстой подметке! Самого уже черти подняли ни свет ни заря: скачет, как бес, по комнате и бубнит «Отче наш» вперемежку с руганью.
— Ладно, обождет! — отвечал слуга. — Сейчас засверкают что твое солнце. Ему небось свою паршивую душонку так не вычистить.
— Помалкивай! — оборвал болтуна третий, сопровождая свои слова дружеским пинком.
— Ты что жуешь? — спросил лакей, чистивший сапоги, видя, что у приятеля полон рот еды.
— Хлеб да кусок языка с трюфелями.
В кухню, откуда доносился запах кофе, один за другим шмыгали слуги, и тот, что наводил глянец на обувь, не снимая сапога с левой руки, протянул прат вую к блюду с остатками изысканных закусок, поставленных на стол поваренком. Француз уписывал за обе щеки, и все, следуя его примеру, жевали так, что только за ушами трещало, одни полуодетые, другие в рубахах без курток и с непричесанными вихрами.
— Поторапливайтесь, поторапливайтесь, друзья мои, в девять часов мы все должны явиться к мессе. Вы ведь слыхали вчера: одеться всей челяди в парадное платье.
Швейцар уже облачился в длиннополую ливрею и, потирая руки, просил налить ему горячего кофе. Камердинер советовал не оставлять напоследок приготовление шоколада для сеньора маркиза.
— Дядюшке Тору, — раздался хриплый голос, принадлежавший, как видно, одному из конюхов, — по вкусу только тот, что по три реала фунт; туда, известное дело, подмешивают кирпичную пыль да молотые желуди…
— Цыц ты! Тише…
— Наш дядюшка Тор, как говорится, из простого теста замешан, и будь его воля, он бы ел как последний бедняк. Но чтоб злые языки не судачили, он кушает что послаще.
— Заткнись! Кто хочет кофе?
— Я, да и все, верно, не откажутся… Послушай-ка, Косой, достань бутылку водки.
— Так ведь сеньора приказала хмельного в рот не брать.
— Доставай, говорят тебе.
Косоглазый поваренок в белом колпаке поспешно разлил водку в стаканчики, и все торопливо выпили, боясь, как, бы их не застал шеф, имевший обыкновение появляться в утренние часы на кухне, человек крутого нрава и подобно сеньоре заклятый враг хмельного. Француз рекомендовал воздержаться от водки, «чтобы не разило спиртным», но сам пропустил целых три рюмки, заключив в свое оправдание; «От меня водкой не несет. Я прогоняю запах мятной пастилкой».
В эту минуту залился резким настойчивым дребезжанием колокольчик, и все в панике повскакали с мест.
— Сеньора!.. Сеньора!
Одни кинулись одеваться, другие торопливо принялись за уборку. На пороге двери, ведущей во внутренние покои дворца, внезапно появилась старшая горничная и закричала, словно подавая сигнал тревоги:
— Пошевеливайтесь, лодыри, кончайте одеваться! А не то получите нагоняй от сеньоры. Новое дребезжанье звонка будто ветром сдуло ее с порога и вихрем понесло по коридорам, залам и бесконечным переходам.
Глава 2
— Одиннадцатого числа каждого месяца служат панихиду, ведь одиннадцатого — не так ли? — выбросился из окна братец наших сеньор, который страдал зрением, — сказал француз своему приятелю и соотечественнику шефу, вошедшему в сопровождении двух помощников, навьюченных корзинами с провизией. Toт, равнодушный ко всему, что не касалось стряпни, не вынимая трубки изо рта, стряхнул с нее пепел и приготовился сменить гражданское платье на белый мундир кухонного полководца. Он переодевался в комнате дворецкого, где держал свои трубки, курительный табак и изрядный запас закусок и ликеров для личного пользования.
Пока дворецкий чистил фрак, шеф-повар изучал по записной книжке «дислокацию», уточняя цифры.
— Да, да, — бормотал он. — Сегодня одиннадцатое. Поэтому завтрак заказан на десять персон… Месса, говоришь? Меня это не касается. Я гугенот… Ба! Теперь вспомнил: впереди меня шел этот поп. Я торопился и на углу обогнал его. Он, должно быть, вошел с парадного хода.
— Эй, Руперто, — закричал ему приятель, вышедший тем временем на галерею. — Преподобный отец Гамборена уже явился служить мессу, а ты еще не затопил печку в ризнице.
— Как же, сеньор, затопил. Святой Петр, как зовет его в шутку наш маркиз, еще не прибыл.
— Поди разузнай. Да проверь, все ли там на месте: облачение… вино…
— За этим смотрит Хоселито. Я не обязан заниматься ризами да винными графинами.
— Приходится везде поспевать, — с важностью провозгласил дворецкий, надевая фрак и поправляя воротничок. — Коли не совать во все свой нос, выйдет черт знает какая неразбериха.
Он поспешил в дворцовые покои, которые открываются здесь широкой галереей, выходящей окнами во двор. На стенах — старинные гравюры великолепной работы в дамках красного дерева, карты сражений, выполненные в условной средневековой перспективе; паркет из красной и желтой агавы наподобие полос Арагонского герба, а окна затенены изящными шторами с вышитыми на них гербами Гравелинас, Трастамара и Гримальди Сицилийских. Галерея заканчивается великолепной мраморной лестницей, которая ведет в жилые помещения пышного обиталища. Почти весь нижний этаж занят гостиными, круглым залом, парадной столовой, оранжереей и наконец часовней, с отменным вкусом заново отделанной сеньорами дель Агила. Туда-то и направился француз, когда увидел, как по большому коридору, что берет начало в главном вестибюле, не спеша идет, держа шляпу в руке, среднего роста священник, с лысиной во всю голову и багрово-красным лицом. Слуга низко поклонился; священник в ответ кивнул головой и прошел в часовню, близ которой ожидал его лакей в ливрее с галунами. Француз обменялся с лакеем несколькими словами, желая проверить, все ли готово для богослужения; отпустив игривую шуточку в адрес горничной, с ворохом белья поднимавшейся по лестнице, он заглянул в маленькую столовую и услышал, как в ворота въезжает экипаж: раздался стук копыт по мощеному двору, затем хлопнула дверца кареты.
— Сеньора де Ороско, — бросил француз своему помощнику, который накрывал стол на случай, если гости пожелают откушать после панихиды. — Историческая личность, а? Она и наша маркиза — две неразлучных голубки. В самом деле: статная дама в безукоризненном траурном платье, прошла мимо дверей столовой и с непринужденностью своего человека в доме, без доклада направилась вверх по лестнице. Две другие дамы и сопровождавший их господин проследовали в нижнюю гостиную. Многочисленная челядь заполнила коридоры, сверкая цветными камзолами, белыми манишками и элегантными фраками. Ровно в десять по главной лестнице, опершись на руку своей подруги Аугуеты, спустилась Крус дель Агила; сетуя, что Фидела, прикованная к постели жестокой инфлуэнцей, не сможет присутствовать на панихиде, она прошла в гостиную, а оттуда, вместе с друзьями, в часовню, где дамы заняли почетные места у главного алтаря. Вслед за ними вошли слуги — мужчины, женщины и мальчики. Вооружившись лорнетом, сеньора устроила им смотр, проверяя, все ли налицо. Отсутствовали, как выяснилось, лишь шеф-повар да сам глава семьи, светлейший сеньор маркиз де Сан Элой.
Когда началось богослужение, хозяин дома покинул свои покои в таком свирепом настроении, что на него было страшно смотреть, Натянув начищенные до блеска сапоги, нахлобучив по самые уши черную шелковую шапочку и запахнув на себе темный шлафрок, он вышел в коридор и заковылял, спотыкаясь, шумно кашляя, отплевываясь и бормоча гневные ругательства. Спустившись по внутренней лестнице во дворик перед конюшнями и не застав там ни одного из служащих этого отдела, он сорвал свое раздражение на помощнике конюха — бедном старике, который выгребал и накладывал в тачку навоз.
— Это еще что такое, черт возьми! В один прекрасный день я всех вышвырну на улицу, или не зваться мне больше доном Франсиско! Лодыри, рвань проклятая, расточители чужого имущества, канальи, пьявки, сосущие соки государства!.. Хоть бы ветеринара вызвали: у Боба сбито копыто, а у Марли — наверняка сап. Пусть только рыжий скакун да буланая ломовая околеют, уж я из вас денежки выколочу! Я за них, черт возьми, из своего кармана платил. Скажите пожалуйста, панихида! Чего только не выдумает эта фря, лишь бы совратить моих подчиненных и отвлечь персонал от его обязанностей. Чтоб ей ни дна ни покрышки!..
Он сунулся затем на вокзал, где обычно собиралась вся челядь, и, не найдя там ни души, поплелся в глубь герцогского дома, нзрыгая проклятия, кашляя и отхаркиваясь. Потоптавшись в галерее, увешанной гравюрами и картами военных походов, он, наконец, добрался до часовни. Очередное ругательство застряло у него в горле, и, рыча от бешенства, он крепко стиснул зубы, услыхав, как в часовне раздался трехкратный мелодичный звон колокольчика.
— Эге, начинается причастие, — пробурчал он. — Я не покажусь. Какого черта мне входить, пропади они все пропадом?
Итак, скряга поднялся к себе, надел сюртук, пальто, цилиндр и, зажав в одной руке толстые шерстяные перчатки, а в другой — трость, сохранившуюся у него со времен войны, снова спустился по лестнице; тем временем богослужение окончилось, и слуги поспешно расходились по своим местам. Дамы, два солидных господина, Тарамунди, Доносо и сеньорите де Сан Саломо, прислуживавший священнику, решили навестить Фиделу. Дон Франсиско спрятался, чтобы избежать приветствий, ибо решительно ему в то утро не выпала карта любезности. Когда же противник очистил поле боя, скряга как снег на голову свалился в ризницу, где патер, уже скинувший облачение, занялся завтраком — чашкой отменного кофе и поджаренными в масле гренками, принесенными на серебряном подносе миловидным мальчиком-лакеем.
— Я опоздал к обедне, — резко объявил священнику дон Франсиско, не потрудившись предпослать своим словам приветствие или хотя бы вежливое вступление, — потому что меня не предупредили вовремя. Боже, что за дом! Словом, я не хотел входить, чтоб не прерывать… К тому же, поверьте, мне нездоровится, право, сеньор мой, нездоровится… Мне бы надо полежать…..
— Да кто же вас гонит с постели ни свет ни заря? — отвечал священнослужитель, не глядя на собеседника и прихлебывая свой кофе. — Бедняга, уж не приходится ли вам рыскать в поисках жалкого заработка, чтобы добыть кусок хлеба для обитателей дворца де Гравелинас?
— Да нет же, дьяв… Конечно, нет… Я вскакиваю чуть свет, потому что мне не спится. Вот и сегодня, верите ли, сеньор святой Петр, всю ночь глаз не сомкнул.
— В самом Деле? Отчего же? — спросил священник, откусывая полгренка сразу. — А кстати: почему вы зовете меня святым Петром?
— Разве я не говорил вам? Что ж, расскажу. Это история добрых старых времен. Добрыми я зову те времена, когда у меня было меньше кругленьких, когда они мне кровью и потом доставались, когда я потерял моего единственного сына, то есть не единственного… Я хочу сказать… словом… когда я не знал нынешнего суетного величия и мне не приходилось сокрушаться по поводу стольких превратностей… Жестокой превратностью была смерть моего мальчика, но даже после нее я жил спокойнее, чем нынче, оставаясь, так сказать, в своем элементе, Немало выстрадал я и тогда, но бывали мгновения, когда я обретал душевный покой, отдыхал в оазисе… да, в оазисе, в оазисе.
Восхищенный словечком, он повторил его трижды.
— А теперь скажите мне положа руку на сердце, почему вам не спалось? Неужели…
— Да, да. Я не мог спать из-за тех слов, что вы сказали мне перед уходом, как бы подводя вкратце итог нашей долгой беседе с глазу на глаз. Ей — ей!
Глава 3
— Отлично, отлично, превосходно! — смеясь, воскликнул священник, с аппетитом прихлебывая кофе и усердно макая в него гренки.
Что за молодец этот Гамборена! Невысокое, крепко сбитое тело его одето в чистую без единого пятнышка сутану; загорелое лицо опутано сетью тончайших морщинок, расходящихся от глаз к вискам и ко лбу, а от Губ — к подбородку; смуглый и краснощекий, как моряк, что всю жизнь провел среди разгневанной стихии, воюя с бурей, питаясь рыбой, выловленной со дна океана, да верой, ниспосланной небесами. Во внешности этого человека прежде всего бросалась в глаза гладкая, сверкающая лысина, которая начиналась от самого лба, прорезанного морщинами, а кончалась почти на затылке; обширная, блестящая выпуклость, похожая на отполированную временем тыкву, что служит флягой страннику. Венчик седых кудрей окаймлял ее наподобие подковы, начинаясь чуть повыше ушей.
Спешу добавить: еще одно в его облике было столь же приметным. Вы спросите, что? Глаза — черные, ангельски-кроткие, глаза юной андалуски или миловидного ребенка; их взгляд струил мерцание заоблачных сфер, доступных лишь духовному взору. Чтобы закончить этот полный своеобразной прелести портрет, необходимо добавить еще одну деталь. Какую же? Еле заметное сходство с чертами монгольской расы: неглубоко сидящие глаза с припухшими нижними веками, чуть раскосые брови, губы, щеки и подбородок — все, казалось, стремилось слиться в одну плоскость, а улыбка так и искрилась японским лукавством или, пожалуй, тонкой хитростью китайского мандарина с чайной чашки, Между тем добряк Гамборена был родом из Алавы, близ наваррской границы; однако большую часть жизни он провел на Дальнем Востоке, сражаясь во славу Христа против Будды, и великий Гаутама, разгневанный гонением на основанную им религию, так долго с укором смотрел на преследователя, что характерные черты его расы запечатлелись на лице миссионера. Верно ли, будто люди приобретают сходство с теми, кто постоянно окружает их? То было всего лишь отдаленное, неясное сходство, едва уловимый оттенок, то появлявшийся, то исчезавший, в зависимости от того, поглядывал ли миссионер на собеседника с хитрецой, или дарил его открытым, чистосердечным взглядом. В остальном голова миссионера походила на раскрашенную статуэтку, на старинные фигурки святых, бережно хранимые набожной рукой от пыли и обветшания.
— Ах! — воскликнул почтенный Гамборена, поднимая брови, отчего извилистая сеть морщинок на лбу растянулась до самой середины черепа. — Когда-нибудь надо же было моему маркизу де Сан Элой услышать чистую правду, не прикрашенную светской учтивостью.
Вперив взор в потолок, дон Франсиско в свою очередь воскликнул «ах!» и глубоко вздохнул.
Оба некоторое время молча смотрели друг на друга, пока священник заканчивал свой завтрак.
— Всю ночь, — сказал, наконец, скряга, — я ворочался в постели, будто лежал на колючках, а не на перинах, и все думал о… об одном и том же: о вашем… о вашем суждении. Я еле дождался рассвета, чтобы вскочить, побежать за вами и попросить вас объяснить мне все это, объяснить получше…
— Извольте, хоть сейчас, мой дорогой дон Франсиско.
— Нет, нет, не сейчас, — возразил маркиз, с опаской поглядывая на дверь. — О таком деле надо говорить с глазу на глаз, черт побери, а теперь…
— Да, да, нас могут прервать…
— И кроме того, мне пора идти…
— Мчаться по делам. Бедный поденщик капитала! Спешите, спешите растерять на улицах самое, драгоценное — здоровье.
— Можете мне поверить, — уныло отвечал Торквемада, — со здоровьем дело дрянь. Я был силен и крепок что твой дуб, а теперь стал тростинкой, меня ветром колышет да насквозь пронизывает гнилой сыростью. Что это? Возраст? Не в таких уж я, скажем, преклонных летах… Огорчения, душевное расстройство оттого, что я не хозяин в собственном доме, что живу, точно зверь в золотой клетке, и безжалостная укротительница то и дело грозит мне раскаленным железом? Сердечная боль при виде того, как мой сын растет идиотом? Поди знай! Скорей всего, мое состояние обусловливается не одной какой-либо первопричиной, а совокупностью всех этих первопричин. Следует признать, что я сам виноват, поддавшись слабости; но мало толку вопить об этом а posteriori, коли не сумел учуять беду a priori; как говорится, снявши голову по волосам не плачут. Приходится velis nolis смириться и признать себя побежденным, кляня судьбу и призывая всех чертей на свою голову.
— Полегче, полегче, сеньор маркиз, — сказал Гамборена с отеческой и несколько насмешливой строгостью. — Призывать на свою голову чертей — недопустимо и непозволительно. Преподнести себя в подарок служителям сатаны? Разве не для того я здесь, чтобы вырвать добычу из лап этих рыцарей ада, коль скоро им удастся завладеть ею? Спокойно, сдержитесь; пока — раз вы спешите, а меня призывают мои обязанности — я вам больше ничего не скажу. Оставим разговор до другого вечера, когда мы сможем уединиться в вашем кабинете.
Торквемада протирал глаза кулаками, словно желая вернуть им ослабленную бессонницей зоркость. На мгновение он словно ослеп, — в глазах зарябило, расплылись очертания предметов, — а затем, вновь обретя остроту зрения и ясность ума, он протянул священнику руку, устало прощаясь: «Ну — да хранит вас господь…»
Дон Франсиско вышел, приказал подать себе карету и вскоре уже катил по городу, наслаждаясь свободой, точно каторжник, разорвавший позолоченные цепи своей неволи. В самом деле, стоило ему выехать за ворота дворца Гравелинас и почувствовать на своем лице свежий ветер улицы, как грудь его дышала легче, отчетливее работала мысль, деловая сметка обострялась, а мучительная тяжесть в желудке — несомненный признак болезни — становилась менее ощутимой. Вот почему он от полноты души утверждал, весьма некстати употребляя недавно подслушанное словцо, что улица — его оазис.
Не успел скряга покинуть ризницу, как туда явилась Крус. Можно было подумать, что она нарочно подкарауливала, пока зять уйдет.
— Готово! И след простыл! Уже рыщет по городу, бедняга, выуживая гроши! — сказала она насмешливо, будто продолжала не законченный накануне разговор. — Что за человек! Какая алчность!
— Оставьте его, — с грустью в голосе возразил священник. — Если отнять у него любимое занятие, он повесится с тоски, и кто тогда будет в ответе за его душу? Пусть ловит… пусть ловит, пока по воле провидения не подцепит на свой крючок такую рыбку, которая отобьет у него охоту удить.
— Вы правы. Если даже такому опытному миссионеру, как вы, не удалось до сих пор обратить на путь истины этого дикаря, то кому под силу с ним совладать? Но прежде всего, отец мой, скажите, хорош ли был кофе?
— Восхитителен, дочь моя.
— Вы, разумеется, завтракаете с нами?
— Никак не могу. На сегодня уж уволь.
И он приложил руку к шляпе с прямыми полями, отличавшейся от обычного головного убора католического патера.
— Раз вы отказываетесь от завтрака, я вас так быстро не отпущу. Выдумали тоже! А ну, присядем еще на секундочку. В этом доме я распоряжаюсь.
— Повинуюсь, дочь моя. Ты желаешь что-нибудь сказать мне?
— Да, сеньор. Все то же: на вас вся моя надежда, вы один можете усмирить это чудовище и сделать более сносной нашу горькую, полную треволнений жизнь. — Ах, дорогая дочь моя! — воскликнул Гамборена, предпосылая своей речи в качестве наиболее убедительного довода кроткий, проникновенный взгляд. — Всю жизнь я проповедовал евангелие язычникам, распространял христианство среди людей, погрязших в идолопоклонстве и варварстве. Я жил среди племен хитрых, лживых и коварных, кровожадных и жестоких. Так вот: там я умел побеждать терпением и мужеством, какое дарует только вера. Здесь же, в цивилизованном мире, я отчаиваюсь в своих способностях. Суди сама, не странно ли это! Здесь я натыкаюсь на нечто худшее, чем идолопоклонство, порожденное невежеством: я сталкиваюсь с сердцами глубоко порочными, с умами, совращенными и погрязшими в заблуждениях, которые прочно коренятся в глубине ваших душ. Ваши безумства в известном смысле роднят вас с дикарями, уподобляют им. Но дикари дикарям рознь, и право же, я предпочитаю тех, что в другом полушарии. Легче просвещать невежественных людей, чем исправлять тех, кто от избытка образования потерял человеческий облик.
Сидя у конторки и опершись о край ее локтем, священник откровенно признался, что у него не хватает мужества для борьбы с цивилизованными кафрами. Крус слушала Гамборену с восхищением, не сводя с него глаз: она упивалась проникновенным взором миссионера, постигая каждую его мысль раньше, чем он успевал ее высказать.
— Вы несомненно правы, — с тяжелым сердцем заключила сеньора. — Я понимаю, как трудно нашего варвара превратить в человека. Ни я, ни сестра — мы не можем за это взяться. Фиделе и горя мало, что муж ее — дикарь, который срамит нас на каждом шагу. Вы же явились так кстати, будто само небо послало нам вас, и вы единственный, кому под силу…
— Я готов попытаться. Трудности меня манят, подстрекают, зовут вперед. Легкие задачи не по мне. У меня характер воина и бойца!.. Вот послушай, что я тебе скажу… — Воображение священника воспламенилось, и, задетый за живое, он поднялся, чтобы свободнее излить то, что его волновало: — Мой характер, темперамент, весь склад моей натуры словно нарочно созданы для борьбы, для подвигов, для препятствий, кажущихся непреодолимыми. Мои соратники по ордену говорят, — ты сейчас будешь смеяться, — что когда отец наш небесный направлял меня в сей мир, он на минутку заколебался, посвятить ли меня ратному искусству или церкви: ведь все мы от рождения храним в душе зачатки нашего призвания… Итак, друзья мои утверждают, будто нерешительность небесного творца отразилась на моем существе, как ни кратки были сомнения и раздумья всевышнего. В конце концов господь принял решение в пользу церкви, однако он чуть было не создал меня великим полководцем, покорителем городов, завоевателем стран и народов. В результате я стал миссионером, а ведь это искусство до известной степени сродни военному. И вот, вооружившись знаменем веры, я покорил во славу господа моего столько земель и людей, что из них можно составить вторую Испанию.
Глава 4
— Хотя сложность задачи, которую милейшая Круазет вздумала поставить передо мной, несколько устрашает меня, — продолжал священник, помолчав и дав собеседнице время оправиться от восторга, — я не трушу, сжимаю в руке славное знамя и иду прямо на твоего язычника.
— И вы победите его… Я уверена.
— По крайней мере обуздаю, за это поручусь. Вчера вечером я выпустил в него первые стрелы, и сегодня он дал мне понять, что они задели его за живое.
— О! Он очень с вами считается; в его глазах вы прямо ангел или апостол — словом, высшее существо; грубость и надменность в отношении всех прочих мгновенно сменяются мягкостью, едва лишь он вас завидит.
— Почтение тут или страх, но несомненно мои речи остаются в его памяти. А ведь я внушаю ему всего-навсего истину, святую истину, ничего более, но со всей беспощадной прямотой, как то повелевает мне долг проповедника. В вопросах веры я непримирим и не иду на уступки. Яростно атакую я зло, пуская в ход всю суровость христианства. Да, сеньор Торквемада услышит от меня немало горьких слов, с трепетом заглянет он в свою душу, а заодно, хоть краешком глаза, — в потусторонний мир, исполненный для него величайшей тайны, в мир вечности, где пробудут и малые и великие. Предоставь все мне.
Гамборена ходил взад и вперед по ризнице, не обращая внимания на восхищенные возгласы Крус, и„остановившись, наконец, перед знатной собеседницей, призвал ее к молчанию движением простертых рук — привычным жестом проповедника или дирижера:
— Тихо, тихо… Не спеши восторгаться, дочь моя. И в тебя попадет камушек: не он один виноват — на вас обеих также падает доля вины, и заметь, на тебя большая, чем на твою сестру…
— Я не считаю себя непогрешимой ни в этом, ни в других случаях жизни, — смиренно отвечала Крус.
— Твой деспотизм, — да, деспотизм, хоть и самый просвещенный, — твое стремление править самодержавно, переча его вкусам, обычаям и склонностям, навязывая ему роскошь, в которой он не нуждается, и расходы, от которых у него стынет кровь в жилах, — все это до такой степени разъярило дикаря, что укротить его будет нелегкой задачей.
— Разумеется, я несколько деспотична. Но ведь этот невежа отлично знает, что без моего руководства он не достиг бы высокого положения, а оно, поверьте, ему весьма по вкусу, если не посягают на его мошну. Кто сделал его сенатором, кто снискал ему титул маркиза, кому обязан он своим влиянием в обществе, почетом от малых и великих?.. Но вы мне скажете, что все это — суета сует и о спасении его души я нисколько не позаботилась. Если так — я умолкаю. Я признаю свой грех и отрекаюсь, да, сеньор, отрекаюсь от власти, чтобы удалиться… на покой.
— Умерь свой пыл, дочь моя. Для всего требуется подходящий момент и целесообразность, а особенно для отречений. Продолжай покамест управлять, там видно будет. Было бы крайне нежелательно изменять установившийся порядок. Я поведу осаду только в плане моральных проблем. В остальное я не вхожу: все, что хоть втдаленно связано с земными благами, для меня как бы не существует… И единственное, что я повелеваю тебе на сегодняшний день, — это быть мягкой и ласковой с твоим братом, ибо братом твоим нарекла его церковь; не будь…
Но Крус с ее властным, неуступчивым характером не выдержала и перебила священника:
— Но ведь это он, он глумится над братскими чувствами! Вот уже четыре месяца как мы не разговариваем: если я к нему обращаюсь, он в ответ лишь мычит и поворачивается ко мне спиной. А когда откроет рот, наговорит столько грубостей, что лучше бы молчал. И да будет вам известно, что в обществе он не может теперь произнести моего имени, не облив меня грязью с головы до ног.
— Грязь… хула, — уже рассеянно отозвался Гамборена, берясь за шляпу с явным намерением уйти. — Бывает злоречие, проистекающее лишь от привычки к пустословию. Предосудительная привычка человека, который зачастую говорит грубости ради красного словца. Сплошь да рядом порок этот не коренится глубоко в сердце. Я займусь нашим дикарем под соответствующим углом зрения, как он выражается, и надену на него намордник — полезнейшая вещь, к которой не все, к сожалению, приучены… Но когда он малость попривыкнет… то сам поймет, сколь полезна эта мера не только языку его, но и душе… Прощай, дочь моя… Нет, нет, дольше не останусь. У меня пропасть дел… Я ведь уже сказал, что не буду завтракать, но, может, еще зайду к вам сегодня вечером, чтобы немного поболтать. А коли нет — до завтра. Прощай.
Тщетно пыталась хоть ненадолго удержать священника почтенная дама. По уходе его она еще долго сидел а в ризнице, словно придавленная горькой тяжестью мыслей, высказанных Гамбореной. Со времен скорбного события — смерти Рафаэля — печаль была назойливой гостьей в семействе дель Агила; хотя дворец Гравелинас радовал взор изобилием произведений искусства и предметов роскоши, однако, переехав туда, сестры вступили, казалось, в мрачное царство раздоров и неприятностей. К счастью, милосердный господь ниспослал домоправительнице поддержку в лице несравненного друга, соединявшего приветливость обращения с красноречием вдохновенного проповедника, а чистую, как у ангела, душу — с непреклонной совестью и светлым разумом, проникающим в тайны человеческой жизни и общественного бытия. Старшая в роде дель Агила встретила его как посланца небес, когда, за два месяца до описываемых событий, он впервые переступил порог дворца Гравелинас, явившись не то из Полинезии, не то с островов Фиджи, не то из самого пекла, а для Крус — не иначе как от престола господня. Она уцепилась за проповедника, как утопающий за соломинку, и хотела поселить у себя в доме; когда это оказалось неосуществимым, дама на тысячу ладов стала зазывать священника к обеду и к завтраку, во всем спрашивала у него совета, с упоением внимая возвышенным нравоучениям и рассказам о миссионерском подвижничестве.
Первое упоминание об отце Луисе де Гамборена, домовом священнике кордовского епископа, помечено в наших летописях 1853 годом, когда ему еще не исполнилось двадцати пяти лет. О юности его нам ничего не известно, кроме того, что был он родом из Алавы и происходил из состоятельной дворянской семьи. Семейство дель Агила пригласило его к себе в дом в качестве капеллана; с ними он переехал в Мадрид, где и прожил два года. Но господь судил ему другое, более славное поприще, нежели безвестная служба в доме знатных сеньоров: душу его снедала жажда подвигов, священное честолюбие призывало ратовать за веру Христову, сменив роскошь на лишения, покой на опасности, рискуя здоровьем и, быть может, даже жизнью во имя славы и бессмертия. Трезво взвесив все, он решил отправиться в Париж и примкнуть к одному из миссионерских отрядов, при помощи которых наша предусмотрительная цивилизация пытается смирить варварские орды африканцев и азиатов, прежде чем обнажить против них меч.
Юный энтузиаст не долго ждал осуществления своей мечты: он был принят в члены ордена, — название его несущественно для нашей истории, — и послан проповедовать евангелие в Занзибар, а оттуда — в Танганьику, где начал свой крестовый поход с верховьев Конго, сочетая выносливость путешественника с неутомимым пылом воина Христова. Пятнадцать лет провел он в тропической Африке, исполненный мистической отваги льва господня, пренебрегая суровостью климата и человеческой жестокостью, неизменно бесстрашный, не ведающий усталости, всегда в первых рядах сражающихся за веру, великий учитель и открыватель новых земель. Проникая в глубь неведомых стран, он пробирался сквозь лабиринты тропических лесов к заболоченным, зараженным желтой лихорадкой озерам, карабкался на безлюдные скалы и мужественно глядел в лицо опасности, чтобы любой ценой, не останавливаясь даже перед насилием, утвердить крест в варварских краях и в душах их обитателей.
Глава 5
Затем его послали в Европу в составе миссии, — не то религиозной, не то торговой, — которая должна была заключить с бельгийским королем чрезвычайно важное колониальное соглашение. Наш славный священник так блестяще справился с этим дипломатическим поручением, что повсюду только и слышались восторженные похвалы его обширным талантам. «Торговля, — говорили, — будет обязана ему не менее, чем вера». Орден решил снова прибегнуть к выдающимся способностям отца Луиса и направил его миссионером в Полинезию. Новая Зеландия, страна маори, Новая Гвинея, острова Фиджи, архипелаг пролива Торрес стали ареной его героических деяний на добрые двадцать лет — целая эпоха в жизни человека, но ничтожный, почти неправдоподобно малый срок для создания сотен христианских общин, основанных как с благотворительной целью, так и для распространения христианства на бесчисленных островах и рифах, щедро рассыпанных в безбрежном океане, словно гигантский отрок, забавляясь, разбросал по сторонам остатки искромсанного континента.
Когда Гамборене минуло шестьдесят лет, его отозвали в Европу, желая дать подвижнику отдохнуть и продлить драгоценную жизнь, подвергавшуюся превратностям постоянных стычек с человеком, хищным зверем и непогодой. Он вернулся в Испанию для мирной, спокойной деятельности: церковь поручила ему организовать сбор пожертвований в пользу Пропаганды. Гамборена остановился в меблированных комнатах Ирландцев — монашеского братства, от которого в свое время отпочковался его орден, — и спустя некоторое время, повстречав сеньор дель Агила, возобновил старинную и сердечную дружбу с благородным семейством. Крус он знал совсем малюткой: ей было всего шесть лет, когда его пригласили в их домовую часовню. Фидела, бывшая намного моложе Крус, в те годы еще не появлялась на свет; но Гамборена к обеим отнесся как к давнишним приятельницам, более того, как к своим духовным дочерям, и с первой же встречи говорил им «ты». Сестры не замедлили ознакомить миссионера с суровыми испытаниями, выпавшими на их долю, пока он скитался в дальних краях, поведали о разорении семьи, о смерти родителей, о днях унизительной нищеты, о союзе с Торквемадой и спасении части фамильного имущества, о самоубийстве Рафаэлито, о возросшем богатстве» приобретении дворца Гравелинас и прочее, и прочее… В результате священник был осведомлен о всех невероятных бедствиях и счастливых переменах в доме дель Агила, словно и не покидал Мадрида.
Нечего и говорить, что в глазах сестер он был непо-грешимым авторитетом, и они с восторгом вкушали мед его проповедей и наставлений. Крус, лишенная по воле судьбы каких бы то ни было привязанностей в жизни, положительно преклонялась перед миссионером, питая к нему чистое, идеальное чувство, какое только может зародиться в душе затворницы и мученицы, уповающей на счастье и освобождение от горестей в потустороннем иире. Будь на то ее воля, она бы целыми днями не выпускала Гамборену из дому и заботилась бы о нем как о ребенке, расточая ему всю свою нежность, которой после смерти Рафаэля не на кого было излиться. Когда по настоянию обеих дам Гамборена пускался живописать чудесные события, пережитые им в Африке и Океании, — эту поистине христианскую эпопею, достойную пера Эрсильи, если не второго Гомера, — сестры так и застывали, не сводя глаз с миссионера: Фидела — словно дитя, внимающее волшебной сказке, а Крус — в мистическом экстазе, трепеща и благоговея перед величием христианского учения.
Он же расточал перед ними все сокровища своей фантазии, завораживая слушательниц, ибо умел не только набросать целую картину немногими яркими мазками, но и тщательно выписать каждый предмет, уснащая рассказ живыми подробностями, которые захватывали и поражали дам. Они, казалось, видели воочию все, о чем повествовал миссионер, обладавший редким даром слова. Вместе с ним страдали они в патетических местах рассказа, вместе с ним ликовали, когда он одерживал верх над природой и варварством. Кораблекрушения, во время которых над жизнью его нависала смертельная опасность и он лишь чудом ускользал от ярости разбушевавшихся волн, будь то бурные, разлившиеся, точно море, потоки или свирепые валы близ мрачного побережья океана; невзгоды, пережитые во время плаваний на ветхих суденышках, налетавших на рифы или охваченных пламенем в бескрайнем просторе водной стихии; утомительные походы под невыносимо палящим солнцем в глубь неисследованных экваториальных земель, где на непроходимых тропах подстерегают путника хищные звери и ядовитые гады; стоянки дикарей, их варварские обычаи, страшные лица и примитивная одежда; различные пути их обращения в христианство, когда в ход пускались снисходительность и вкрадчивые увещевания, а порой — в зависимости от обстоятельств — воинственная суровость, причем религия то помогала торговле, то сама опиралась на ее помощь; трудности овладения различными местными наречиями, похожими на завывания шакалов или на трескотню сорок; опасности, грозящие на каждом шагу, ожесточенные схватки между враждующими племенами, кровавая резня и злобная месть, гнусный обычай рабства; тысячи препятствий на пути медленного завоевания душ, радость победы, одержанной над первобытными существами, согласившимися по доброй воле перейти в католическую веру, поразительное послушание иных неофитов, коварство и притворное смирение других, — словом, благодаря необыкновенному дару рассказчика всё события облекались в меткие и красочные слова, а из них слагалась самая восхитительная повесть, какую только можно себе представить.
А как превосходно умел священник чередовать патетику и юмор, внося разнообразие в повествование, длившееся порой несколько часов кряду! Дамы с трудом удерживались от смеха, слушая, что он пережил, попав в плен к каннибалам, и к каким хитростям и уловкам пришлось прибегнуть ему вместе с другими миссионерами, чтобы обмануть свирепое обжорство дикарей, которые собирались ни больше ни меньше как насадить их на вертел и этим человеческим ростбифом попотчевать участников своих жестоких пиршеств.
И наконец, чтобы полностью удовлетворить пылкое любопытство дам, миссионер уступал слово прославленному географу, выдающемуся натуралисту и смелому исследователю красивейших уголков нашей планеты с их чудесными тайнами, созданными рукой всевышнего. Что могло сравниться по занимательности с его описаниями многоводных рек, благоухающих тропических лесов, горделивых деревьев, которых не касался топор дровосека, вольных, могучих, раскинувших кроны свои над холмами и равнинами, более обширными, чем иная страна в нашем полушарии?
Множество пернатых нашли себе приют в необозримых чащах: пташки всех цветов, размеров и форм, шустрые, щебечущие, одетые в самое нарядное оперение, какое только можно придумать! Гамборена описывал их повадки, раздоры между различными семействами, оспаривающими друг у друга лесные плоды. Ну, а несметные стаи обезьян с уморительными гримасами и почти человеческими ужимками? Можно часами рассказывать об их охоте за летающей и ползающей добычей! В области фауны для Гамборены не было ничего неизвестного; он все видел и изучил, будь то прожорливый крокодил, обитатель замшелых болот и зловонных тростниковых зарослей, или редчайшие виды насекомых, которые своим бесконечным разнообразием приводят в отчаяние самых терпеливых ученых и коллекционеров.
Описание великолепной флоры, скорее религиозное, чем научное, проникнутое благоговейным удивлением перед богатейшим миром божьих созданий, завершало рассказ, доводя до предела восторг слушательниц, которые после нескольких бесед повидали, казалось, все пять частей света.
Крус значительно больше, чем Фидела, приобщалась к духовной жизни удивительного человека; образ мыслей священника находил благоприятную почву в сердце старшей сестры, сливаясь в конце концов с ее собственными думами и чувствами. Так постепенно Крус создала себе новую жизнь: пылкое и чистое преклонение перед духовным отцом, другом и учителем стало отныне единственным цветком ее доселе бесплодного и печального существования; единственным, да, но зато обладающим такой красотой и таким изысканным ароматом, как самые чудесные цветы тропических стран.
Глава 6
При всем своем баснословном богатстве семья Торквемады, или маркиза де Сан Элой, жила вдали от шумных празднеств и балов, пренебрегая светским этикетом, к которому обязывает людей высокое положение, хотя ничто не давало повода обвинить владельцев дворца в скупости или мелочной скаредности. Со времени трагической смерти Рафаэля сестры не знали, что такое театр, и почти не поддерживали связей с так называемым большим светом. В дом к себе они приглашали лишь человек пять-шесть близких друзей. Их трапезы, отменные по качеству блюд, были весьма скромными по числу сотрапезников: редко за стол садилось более двух персон, не считая членов семьи. Званые вечера, балы или рауты с оркестром, легкими закусками и прохладительными напитками не нарушали больше торжественной тишины великолепных зал, опустевших к великой радости сеньора маркиза, который находил в новых порядках единственное утешение от бесчисленных горестей и печалей.
А между тем мало найдется домов в Мадриде, лучше приспособленных для пышной и блестящей жизни на аристократическую ногу. Дворец Гравелинас — бывший особняк Трастамара — построен прочно, но безвкусно в XVII веке, реставрирован по проекту римского архитектора в конце XVIII (когда объединились роды Сан Кинтин и Серинола), вновь отделан в последние годы царствования Исабеллы II владельцем парижанином, который возвел великолепные службы и строения под людскую, библиотеку, оружейную палату, достойно завершившие облик резиденции знатных вельмож. Разумеется, расширение дома после отмены майоратов было истинным безумием и вконец разорило последнего герцога де Гравелинас, обладавшего редкой способностью сорить деньгами. Благородному кабальеро скрепя сердце пришлось подчиниться законам нашего века, по которым недвижимость древних родов переходит в руки новой знати, чьи дворянские грамоты теряются во мраке лавок либо в лабиринтах ростовщичества. Гравелинас доживает остаток дней своих в Биаррице, получая, как помнит читатель, от Торквемады и прочих членов акционерного общества небольшую пенсию, которая позволяет ему жить с комфортом и даже изредка кутить, вспоминая былое величие.
Дворец Гравелинас, ныне де Сан Злой, занимает обширный участок в приходе Сан Маркое между улицами Сан Бернардо и Сан Бернардино. Кто-то остроумно заметил, что единственным недостатком этого княжеского жилища является улица, где высится его суровый фасад. Своим плебейским видом она, подобно безобразной маске, лицемерно скрывает необычайную красоту и изысканность внутреннего убранства дома. Чтобы достичь величественного портала, надо миновать уродливые лавки старьевщиков, грязные харчевни и трактиры, убогие мастерские жестянщиков — остатки прежних кузниц. Боковые улицы сплошь заняты службами дворца Гравелинас: однообразные низкие строения, замыкающие городские проспекты, придают этой части города унылый вид большой деревни. Единственное, чего там не хватает, это садов, и отсутствие их живо ощущают теперешние владелицы дворца, но отнюдь не дон Франсиско, который от души ненавидит все относящееся к растительному царству и не задумываясь променяет прекраснейшее дерево в мире на комод или ночной столик.
Водворение картинной галереи дона Карлоса де Сиснерос повысило материальную и художественную ценность дворца; прежние владельцы, герцоги де Гравелинас, могли похвастать лишь немногочисленными, весьма заурядными портретами кисти современных художников, несколькими фресками Байеу, превосходным расписным потолком, скопированным с плафона Тьеполо, да декоративной живописью Маэльи. Полотна дона Сиснероса пришлись как нельзя более кстати. Просторные залы наполнились картинами и гравюрами великих мастеров, высоко ценившимися в кругу знатоков и коллекционеров. Крус с должной серьезностью отнеслась к размещению подобных сокровищ, советуясь с опытными людьми, как лучше развесить и осветить картины; в результате ее музей вполне мог соперничать со знаменитыми римскими галереями Дориа Памфили и Боргезе. При виде шумного паломничества посетителей — иностранцев и соотечественников, — наперебой просивших разрешения полюбоваться чудесами искусства, великий процентщик в конце концов поздравил себя с обзаведением, ибо если дворец не блистал архитектурой, то один лишь занимаемый им земельный участок стоил горы золота и обещал с каждым днем расти в цене. Вскоре дон Франсиско примирился также с приобретением оружейной палаты и коллекций Сиснероса, ибо если верить интеллигентам, критикам или как их там еще именуют, весь этот жанр, раскрашенные холсты, разрисованные доски, обладают действительной и несомненной ценностью; вполне возможно, недалек тот день, когда он сможет продать все это втридорога.
В коллекции было три-четыре картины, перед которыми — пресвятая Мария! — вышеупомянутые критики застывали, разинув рот, а из Лондона даже приехал некий проныра, представитель National Gallery, с целью купить одну из них, предложив Торквемаде — шутка сказать! — пятьсот фунтов стерлингов. Это было похоже на сказку. Речь шла о Мазаччо, в подлинности которого одно время сомневались, пока консилиум мудрецов, в просторечии антикваров, понаехавших из Франции и Италии, не объявил картину аутентичной. Мазаччо! Нo, что бы вы думали представлял собой этот Мазаччо? Картинка, в которой с первого взгляда ничего и не разберешь; сплошная темень, и лишь приглядевшись, можно средь этого чернильного мрака различить торс одной фигуры да бедро другой. То было крещение Иисуса, но его не узнала бы даже родная мать, — так по крайней мере считал законный владелец бесценного сокровища. Впрочем, обстоятельство это мало волновало скрягу; пускай дождем сыплются на его голову все Мазаччо мира, — он интересуется коммерцией, а не искусством. Ценнейшими считались также пять других полотен: Парис Бордоне, Себастьян дель Пьомбо, Мемлинг, фра Анджелнко и Сурбаран; вместе с остальными картинами, а также вазами, статуями, драгоценными ларцами, коврами и доспехами все это составляло в глазах дона Франсиско своего рода золотые россыпи обеих Индий. Он смотрел на картины, как на акции преуспевающих, надёжно управляемых компаний, как на ценные бумаги, которые можно легко и выгодно реализовать на любом рынке мира. Ни разу не остановился он полюбоваться красотой произведений искусства, признаваясь в простоте душевной, что не видит проку в этой мазне, зато испытывал восторг, граничащий с вдохновением, изучая опись, составленную искусным реставратором, или музейной крысой, где подробное описание и разбор достоинств каждого полотна или гравюры сопровождались примерной оценкой согласно каталогам иностранных дельцов, торговавших древней и современной мазней.
Итак, огромный, полный своеобразия дворец был освящен музами и внушал почтение своей родословной. Рассказчик не в состоянии описать всех чудес, ибо первый потеряется в лабиринте залов и галерей, блистающих лучшими образцами искусства и выставляющих напоказ роскошь, невиданную от сотворения мира до наших дней. Четыре пятых дворца были населены обитателями фантастического царства, облаченными в разноцветные причудливые одеяния, или обнаженными статуями, обладающими таким совершенством форм, словно натурой им служили существа иной, не нашей породы. Ныне мы открываем только лицо, а наше жалкое телосложение прячем под уродливой одеждой… Весь этот мир вымысла сохранялся в идеальном порядке под ревностным надзором старшей в роде дель Агила, лично наблюдавшей за уборкой, которую производил целый отряд служителей, — вышколенных в пинакотеках, музеях и других европейских Индиях.
Скажем в заключение, что домоправительница, смешав в единое крутое тесто состояния Гравелинас, дель Агила и Торквемады, не сочла бы достойно завершенным свой план восстановления дома в былом величии и блеске, если бы не завела соответствующий своим понятиям штат прислуги. Древний род, великолепный дворец и не менее великолепный капитал не могли существовать без целой толпы слуг обоего пола. Итак, сеньора наняла персонал, сообразуясь со своими представлениями о достоинстве и ни в чем не желая отступать от них. Конюшенная и каретная часть, равно как и кухня, были поставлены на такую ногу, какая приличествует княжеской семье. Горничные, камердинеры, лакеи и пажи, швейцары, гладильщицы и прочие слуги составляли вместе с вышеупомянутыми двумя службами целое войско, которого достало бы в случае надобности защищать осажденную крепость.
Такое изобилие челяди более всего бесило донз Франсиско, и если он соглашался на покупку старых картин и ржавых доспехов в надежде на то, что расходы рано или поздно окупятся, то никак не мог примириться с подобным количеством лодырей, лоботрясов, прожорливой саранчи, поедавшей за день столько, что хватило бы целую страну накормить! В этом-то и заключалась главная причина раздражения нашего героя, не знавшего, на ком сорвать зло; но если он страдал, то от него страдали еще больше. Наедине с добряком Доносо скряга отводил душу, протестуя против преизбытка обслуживания; его дом, заявлял он, — точная копия государственных учреждений, битком набитых ротозеями, которые и на службу-то ходят лишь бездельничать! Он хорошо понимает, что ему не пристало жить как в дешевой гостинице, нет, разумеется. Но нечего через край хватать, ведь от великого до смешного один: шаг. Разве не ясно, что государства, в которых пышным цветом произрастает пагубная погоня за чинами, катятся в пропасть? Если бы он управлял домом, то следовал бы системе диаметрально противоположной: слуг поменьше, но с задатками, да не спускать с них глаз, чтобы все ходили по струнке и не расходовали свыше ассигнованного. Своей семье он твердит то же самое, что провозглашает в Палате для имеющих уши: «Освободим от излишних колес механизм управления, дабы обеспечить порядок. А что делает моя свояченица, разрази ее гром? Превращает домашний очаг в министерство и окончательно сводит меня с ума: ей-ей, мне иной раз чудится, будто слуги здесь господа, а я — последний парий среди всего этого сброда».
Глава 7
Лишь немногие друзья были вхожи во дворец Гравелинас. Нечего и говорить, что Доносо принадлежал к числу самых ревностных посетителей; сестры, как и прежде, чрезвычайно высоко ценили его дружбу, хотя справедливость требует признать, что по части восхищения и преклонения дон Хосе уступил свое место прославленному миссионеру, В числе постоянных гостей следует назвать также сеньор Тарамунди, Морентин, Гибралеон и Ороско; из них последняя стала вскоре своим человеком в доме. Старая школьная дружба между Фиделей и Аугустой настолько упрочилась за последнее время, что они не разлучались по целым дням, а когда болезни и недомогания мешали маркизе де Сан Элой выезжать в свет, подруга не отходила от нее, развлекая живой, остроумной беседой.
Нет нужды сейчас вспоминать былое, достаточно знать нашим читателям, что дочь де Сиснероса и супруга Томаса Ороско после некоей прискорбной истории пребывала ряд лет в безвестности и уединении. Теперь же, когда мы вновь встречаем ее в доме маркиза де Сан Элой, Аугуста уже ослабила строгость своего затворничества. Она постарела, если можно этим словом определить жизненную зрелость без ущерба для красоты и изящества. В черных волосах ее серебрилась, преждевременная седина, которую она не старалась скрыть подкрашиванием или ухищрениями парикмахерского искусства; фигура же сохранила стройность, подвижность и гибкость прежних счастливых времен, и тело радовало глаз своими пропорциями, не будучи ни чрезмерно полным, ни слишком худым. В остальном следует заметить, что ее прекрасные глаза, казалось, стали чуть больше, и рот… также увеличился. Справедливо говорили, однако, что он настолько же очарователен, насколько велик, а о совершенстве ее зубов не в силах дать правильное представление все жемчуга, перламутры и слоновая кость, испокон веков служившие поэтам образцовыми сравнениями при описании прелестных уст. Несмотря на едва заметную седину, Фидела казалась старше подруги, хотя на самом деле была двумя годами ее моложе. Она похудела и подурнела, опаловый цвет ее лица стал прозрачным, а нос с горбинкой до того заострился, что на память невольно приходил нож для разрезания бумаг. Щеки были усеяны прыщами, а бесцветные тонкие губы обнажали при улыбке багровые отечные десны. Словом, она приобрела сходство со знатными особами австрийского дома, напоминая сестер Карла V и других прославленных принцесс, чьи аристократически носатые лица увековечены на портретах наших музеев. Будто чудом оживший образец готического искусства, Фидела отдаленно походила на женские типы одной из лучших картин ее великолепной коллекции — «Снятие с креста» Квентина Массиса.
Но к делу: На следующий день после панихиды^ первого хронологического звена в цепи нашего повествования — Аугуста явилась во дворец Гравелинас незадолго до второго завтрака. В одной из зал первого этажа она повстречалась с Крус, которая показывала картины некоему важному лицу, академику и тонкому знатоку живописи. В ротонде обосновался со своим мольбертом известный художник, получивший разрешение написать копию с Париса Бордоне, а чуть подальше третий любитель искусства срисовывал углем картон Тьеполо. То был крайне утомительный день для старшей в роде дель Агила, ибо достоинство знатной сеньоры обязывало ее радушно встречать и занимать почитателей ее музея, следя за тем, чтобы они ни в чем не испытывали недостатка. Академик был человеком восторженным и, когда углублялся в созерцание особенностей той или иной картины, уже не мог оторваться, хоть из пушек пали у него над ухом. Больше двух часов выслушивала Крус его напыщенные излияния, мысленно путешествуя вместе с ним по залам итальянских музеев и уделяя особое внимание, прерафаэлитам. Она уже начинала уставать, Между тем предстояло еще осмотреть две трети коллекции. В довершение всех бед ученый-библиофил, терпением превосходящий самого Иова, засел в библиотеке, чтобы сличить сицилийские бумаги и пролить свет на некоторые исторические факты. О нем также пришлось позаботиться — дать распоряжение библиотекарю обеспечить ученому доступ к затхлому хранилищу рукописей.
Пригласив академика на завтрак, Крус поручила его Аугусте, и пока та замещала приятельницу, прекрасно управляясь со своими обязанностями, ибо знала назубок коллекций, принадлежавшие ранее ее отцу, дону Карлосу де Сиснерое, хозяйка отправилась бросить взгляд на ученого библиофила, утонувшего в бумажной пучине. Его она тоже пригласила к столу, вернулась в салон, где покинула приятельницу, и смогла немного пошушукаться с ней, пока академик и художник спорили, действительно ли принадлежит кисти Мантеньи та картина, которую они оба пожирали глазами.
— Послушай, Крус, если Фидела будет завтракать у себя в комнате, я составлю ей компанию. Общество ученых не в моем вкусе.
— Фидела сегодня собиралась сойти вниз. Но если хочешь, я прикажу накрыть вам обеим наверху. Ох, я сегодня погибну: принимать одной двух гостей с нашим дикарем доном Франсиоко в придачу! Да поможет мне бог поддерживать беседу с учеными и заодно смягчать бестактности милого зятя. Он просто невыносим: с тех пор как мы в ссоре, он то и дело сбрасывает с себя маску благовоспитанности, обнажая всю свою грубость, и ставит меня иной раз в такое положение…
— Справляйся как знаешь, я иду наверх. От души желаю приятно провести время.
Аугуста поднялась по лестнице, довольная собой, веселая и проворная, как девочка, и в первой же комнате натолкнулась на Валентинито, который, уподобившись животному, на, четвереньках ползал по ковру. Молодая няня, опрятная и миловидная горянка, придерживала его за поводок, дергая, когда ребенок ложился ничком или уползал в сторону. Малыш орал, пускал слюни и норовил прильнуть к ковру, чтобы облизать его.
— Звереныш, — сердито сказала Аугуста, — встань сейчас же!
— Да вот не хочет, сеньорита, — робко заметила няня. — Нипочем нынче на ногах не стоит. А стану поднимать — пуще упрямится. Никакого сладу с ним нет.
Валентин, не меняя положения, уставился крохотными глазками на Аугусту.
— Тебе не стыдно ходить на четвереньках, как зверюшки? — спросила сеньора Ороско, наклоняясь, чтобы взять его на руки.
Пресвятая дева! При первой попытке поднять его с пола уродец вышел из себя, брыкнул кривыми ногами, похожими скорее на лапы черепахи, и пронзительно завизжал, запрокинув голову назад и лязгая зубами.
-- Ползай, ползай по полу, гадкая жаба! — воскликнула Аугуста. — Нечего сказать, хорош! Да, да, ори, урод, от крика ты станешь еще безобразнее…
Маленький чертенок ругал даму на своем односложном, диком, первобытном языке, испуская нечленораздельные па… ка… та… па. — Вот-вот, поговори. Сам дьявол тебя не разберет. Так, верно, и не выучишься по-человечески разговаривать. Прямо не верится, что ты сын своей матери, умной, прекрасно воспитанной женщины… Какое горе!
Гостья и няня обменялись печальными взглядами.
— Вчера, — сказала девушка, — наш малыш был паинькой. Он дал мамаше и тетеньке поцеловать себя и не сбрасывал тарелки со стола. Но сегодня вконец одичал. Рвет и ломает все, что попадется под руку, ползает no-звериному не хуже кошек и собак… — Мне кажется, других учителей у него никогда и не будет. Что за несчастье! Бедная Фидела!.. Да, мальчик, да, оставайся поросенком. Хрю, хрю… Учи, учи этот благородный язык…
Няня потянула за поводок, потому что негодник пополз к японской вазе, стоявшей в углу на низком столике, и несомненно разбил бы ее вдребезги. Варварские набеги уродца наносили жестокий ущерб фарфоровым сервизам и драгоценным безделушкам в доме. Из-за привычки ползать по полу ребенок вечно ходил чумазым, несмотря на частые переодевания, и набивал себе шишки, которые еще больше безобразили его непомерную голову с чудовищно длинными ушами. Слюна тонкими струйками стекала ему на грудь, а руки всегда оставались чёрными, точно он возился с углем.
Глава 8
Наследник трех знатных родов — Сан Элой, Агила и Гравелинас — в первый год своего существования был обманчивой утехой родителей и ложным упованием всей семьи. Близким казалось, что он вырастет красавцем, что он уже и сейчас очаровательный ребенок и умница. Но после первой же серьезной болезни младенца надежды стали рассеиваться; предсказания Кеведито сбылись с ужасающей точностью и повергли всех в тревогу и уныние. На втором году жизни голова и уши непомерно выросли, ноги искривились, ребенок упорно не желал ходить, а только ползал на четвереньках. От болезни он вскоре оправился, но его маленькие глаза остались холодными, невыразительными, лишенными всякой живости и блеска. Волосы были жидкие, слабые и бесцветные, как солома. Пробовали украсить их завивкой, но проклятый уродец, когда на него находили беспричинные вспышки гнева, срывал с себя папильотки, выдергивая заодно волосы, после чего решили остричь его наголо.
У Валентина развились самые дикие повадки. Стоило на мгновение оставить его без присмотра, как он прятался под кровать и забивался в угол, уткнувшись лицом в пол. К игрушкам ребенок не проявлял никакого интереса и, получив подарки, ломал их и рвал зубами. Он никого не подпускал к себе и лишь в присутствии матери становился податливее. Если кто-либо, желая приласкать мальчика, брал его на руки, уродец запрокидывал голову и отчаянно отбивался руками и ногами, требуя, чтобы его отпустили. В качестве последнего средства защиты он пускал в ход зубы и искусал несчастной няньке все пальцы. Отнять его от груди оказалось проще простого: необыкновенно прожорливый, он предпочитал жирную, наваристую или приторно-сладкую пищу, любил вино. Его страстью было играть с животными, но эту забаву пришлось запретить, — так жестоко обращался он со своими живыми игрушками, будь то кролик, голубь или щенок. Заставить Валентина принять лекарство во время болезни было почти невозможно, а засыпал он не иначе как запустив руку няньке за пазуху. Временами матери удавалось отучить его от привычки ползать на четвереньках. Ходить на двух ногах, да и то пошатываясь, он соглашался лишь в том случае, если ему давали в руки хлыст, палку или трость, которыми он нещадно избивал всех, кто попадался ему на пути. Приходилось не спускать с него глаз и следить за каждым движением, иначе он обрушивался на фарфоровые, безделушки и статуэтки в мамином будуаре. На полу зачастую валялись черепки драгоценных ваз и осколки статуй.
И эти опустошения отнюдь не были следствием попыток научить ребенка ходить. Ползая, он с неменьшим проворством хватал все, что подвертывалось под руку, и прятал украденное в потаенные места: под кровать или на дно китайской вазы, до которой ему удавалось дотянуться. Производя уборку, слуги совершенно неожиданно натыкались на целые склады самых разнообразных предметов, как-то: пуговицы, сургуч, ключи от часов, окурки сигар, визитные карточки, драгоценные перстни, крючки, монеты, перчатки, гребни, куски изломанной резьбы, украшавшей золоченые кресла и стулья. Как барашек траву, щипал он пушистые ковры, а вылизывать пыль в углах было для него истинным наслаждением. Устав от приступов ярости, которые находили на уродца, если ему перечили, мать и тетка махнули на него рукой: пусть делает что в голову взбредет! Им даже и думать о нем не хотелось. Бедняжки! И за какие только грехи ниспослал им господь в качестве наследника их славного рода этого дикого звереныша? — Как поживаешь, дорогая? — спросила Аугуста, входя в комнату Фиделы и нежно целуя подругу. — По дороге к тебе я видела Валентина. Настоящий дикобраз! Бедняга!.. Как больно, что он растет дикарем!
Но заметив, как сгустились на лице матери тучи, Аугуста поспешила разогнать их словами утешения:
— Не унывай, глупышка, кто знает, может быть, в один прекрасный день твой сын переродится. Больше того, я уверена, что в нем проснется высокий ум и даже гений… Таких случаез сколько угодно.
Фидела лишь покачала головой, выражая на этот счет глубочайшее сомнение.
— Ты неправа, тысячу раз неправа, когда отчаиваешься. Поверь, я говорю не зря. Чрезмерно раннее развитие у малышей — обманчивое благо, кратковременное обольщение. Посмотри вокруг. Дети, которые в полтора года поют и декламируют, а в два — с ученым видом рассуждают обо всем на свете, становятся потом круглыми идиотами. Я же видела множество примеров, когда у детей, казавшихся отсталыми, появились со временем исключительные таланты. У природы есть свои прихоти… Назовем их прихотями, поскольку мы не знаем, что это такое… Она не любит раскрывать свои тайны и преподносит нам порой самые неожиданные сюрпризы… Погоди-ка, дай вспомнить… Да, я читала про одного великого человека, который в раннем детстве, как и твой Валентин, был просто зверюшкой. Кто бы это? А, вспомнила: Виктор Гюго, ни больше ни меньше.
— Виктор Гюго? С ума ты сошла!
— Говорю тебе, я это читала. Да ты и сама, верно, читала, только запамятовала… Он был в точности как твой, так что родители со слезами взывали к небу… Затем быстрое духовное развитие, перелом, как говорится — второе рождение, и чрезмерно большая голова сразу наполнилась чудесным поэтическим гением.
Аугуста с таким жаром и находчивостью убеждала подругу, что та, наконец, поверила ей и утешилась. Сеньора Ороско, заметим, имела огромное влияние на Фиделу и могла внушить ей все что угодно; влияние это опиралось на все усиливающуюся привязанность младшей дель Агила к подруге. Ее чувство к Аугусте было сродни тому обожанию, тому безграничному преклонению, какое Крус испытывала к святому отцу Гамборене. Не правда ли, как удивительно подобное сходство чувств, когда внушившие их особы столь различны? Аугуста, меньше всего на свете напоминавшая святую, безраздельно властвовала над душой Фиделы, точно околдовала ее, выражаясь языком более понятным; служила для нее непререкаемым авторитетом, утехой в одиночестве, прибежищем в горестях.
Обреченная из-за постоянного недомогания на печальное затворничество, Фидела готова была ни днем, ни ночью не отпускать от себя любимую подругу. И верная, преданная Аугуста посвящала ей весь свой досуг. Если сельоре Ороско случалось запоздать, состояние маркизы заметно ухудшалось, она прямо места себе не находила… Утешением ей служили только письма и записочки подруги, но стоило Аугусте снова появиться во дворце после томительного отсутствия, продолжавшегося все утро или не дай бог целый день, как Фидела воскресала, переходя телом и душой от мрака к свету.
Так и случилось: радость свидания во сто крат умножила доверчивость маркизы, и она свято поверила россказням о ненормальном детстве Виктора Гюго, равно как и другим необычайным примерам, которые из сострада-г ния на ходу придумала сеньора Ороско. Затем посыпались вопросы: «Где ты была вчера вечером? Все ли в порядке дома? Ну, а какие новости в свете? Не умер ли кто? Что слышно про скандал с девицами Элоизой и Марией Хуаной Гусман?»
Поскольку Аугуста давала маркизе полный отчет о происшествиях, пересказывая все мадридские сплетни и интриги, Фиделе не было нужды читать газеты; их за нее читала подруга и неизменно приносила ворох новостей. Речь сеньоры Ороско, живая и пылкая, обильно сдабривалась игрою слов и ума. В беседах подруг порой проскальзывало ядовитое злословие, к которому Аугуста питала изрядную склонность, проявляя ее при случае с гневной беспощадностью; она словно мстила за оскорбления, нанесенные ей некогда еще более жестокими и безжалостными светскими сплетницами. Несмотря на тесную, дружбу, соединявшую двух женщин, трудно угадать, поведала ли Аугуста подруге тайну своей трагедии, скрытой от широкой публики и вызывавшей крайне противоречивые толки в обществе из-за недостатка точных сведений. Имеются основания предполагать, что героиня трагическая и героиня комическая (в переводе на амплуа нашей старой драмы) не раз касались заветной темы и что Аугуста не утаила от подруги истину или хотя бы часть истины, известной лишь ей одной. И все же нельзя безоговорочно утверждать этого, поскольку нам ни разу не удалось застать их за интимной беседой; лишь на основавии косвенных признаков можно вывести заключение, что маркиза де Сан Элой отнюдь не пребывала в неведении относительно черного, поистине черного пятна на репутации своей обожаемой Аугусты.
— Послушай, а ведь ты меня убедила, — сказала Фидела, возвращаясь после краткого отступления к прерванному разговору. — Я уже меньше горюю, что сын мой — такой дикарь, и уповаю вместе с тобой на перемену, которая превратит его в гения… нет, не в гения, конечно, но хотя бы в доброе и разумное существо.
— Я бы такой малостью не удовольствовалась, мои надежды честолюбивее.
— Да ведь ты легко впадаешь в крайности, ты склонна к парадоксам, а я удовлетворяюсь малым, наиболее вероятным. Знаешь, мне во всем нравится умеренность, и, право, мне не по душе, что муж мой такой богач. Не приведи бог жить в нищете, но несметные богатства меня удручают. Самое святое дело золотая середина, во всем, даже в дарованиях. Не лучше ли было бы нам с тобой родиться чуточку поглупее?
— Ну и придумала!
— Я хочу сказать, что из-за чрезмерной одаренности мы не обрели в жизни того счастья, какое заслужили по праву. Ты богато одарена от природы, Аугуста, я тоже, а так как в этом нет ничего хорошего, — да, да, не смейся! — так как большие способности приводят лишь к большим страданиям, то постараемся уравновесить природные дары своим невежеством, избегая поелику возможно всякой учености… образование, право же, обременительно!.. Не пытайся приобщаться к тайнам премудрости. Будем глупенькими, да, совсем глупенькими.
— Вот потому-то я и отказалась завтракать внизу, — сострила Аугуста. — Крус сегодня пригласила к столу двух ученых мужей. А я ее просила на меня не рассчитывать… Еще ненароком пристанет ко мне их ученость!
— И прекрасно сделала. Какая прелесть быть немного наивной, не знать ничего из истории, воображать, будто солнце вертится вокруг земли, верить в существование ведьм и, не раздумывая, признавать все суеверия…
— Родиться среди пастухов и прожить жизнь, таская вязанки хвороста…
— Нет, не до такой степени.
— Зачинать, рожать и воспитывать крепких, здоровых сыновей…
— Ода!
— Чтобы затем их взяли в солдаты… — О нет!
— Преждевременно состариться от тяжелой работы рядом с мужем, похожим скорее на животное, чем на разумное существо…
— Ба, что за важность! На этот счет у меня есть одна теория, которую я тебе уже не раз высказывала. Всю прошлую ночь я только об этом и думала. Мне вдруг почудилось, будто я великий философ, будто голова моя озаряется светом вечных истин, и стоит лишь записать их, как человечество благоговейно склонится передо мной…
— Что ж это за истины?
— Да ведь я уж тебе говорила… Впрочем, не с такой убежденностью, как сегодня… Я решительно утверждаю, что любовь — это глупость, величайшая глупость, на какую только способен человек, и что бессмертия заслуживают лишь те мужчины и женщины, которым удалось избежать ее. Как избежать? Да очень просто. Надо ли объяснять тебе это, дорогая моя дурочка?
Аугуста слушала эту болтовню, не зная, смеяться ли ей, или жалеть подругу. Наконец веселое расположение духа одержало верх, и обе разразились хохотом. Маркиза уже мысленно поднялась на кафедру, дабы защищать свой тезис; но в это время подали завтрак, тезис скатился под стол, и никто о нем больше не вспоминал…
Глава 9
…до следующего случая. Мысли Фиделы сменяли одна другую с головокружительной быстротой, причем каждая была экстравагантнее предыдущей. Ослабевшая память не могла удержать суждения, высказанные накануне; но противоречия придавали известную пикантность невинной игре ее ума. Позавтракав без особого аппетита, маркиза приказала принести сына; на руках у матери он притих, позволил гостье приласкать себя и даже более или менее внятно отвечал на вопросы обеих дам. Правда, толковать нечленораздельную речь Валентина можно было по-разному, но Фидела мастерски справлялась с трудной задачей и так гордилась своей способностью понимать лепет сына, словно ей удалось овладеть наречием жителей Конго. Она вкладывала всю свою добрую волю в перевод, и ответы получались премилые.
— Он говорит, что будет любить меня больше, чем Риту, лишь бы я не отнимала у него хлыст: та… та… ка… Ну, не мошенник ли! И обещает не стегать меня: ка… па… та… Каков хитрец! Научился подлаживаться к тем, кто потакает его проказам. Что ни говори, а это проблеск разума.
— Безусловно. Говорю тебе, — Аугуста ласково пощекотала мальчику ножки, — этот маленький несмышленыш еще затмит своими талантами всех гениев человечества.
Валентин хохотал, до ушей растягивая огромный рот.
— Ах, сыночек, закрой рот, не пугай нас. Неужто он у тебя не уменьшится с годами? Прямо настоящая пещера, а не рот. Скажи, мой драгоценный звереныш, в кого ты уродился с эдакой пастью?
— И впрямь странно, — сказала Аугуста. — У тебя ротик крошечный, да и у отца уж не так велик. Чудеса природы! Но посмотри, вглядись хорошенько: лоб, переносица, брови — точь-в-точь как у папеньки… А что он говорит теперь?
Мальчик быстро тараторил; резкие звуки напоминали вопли обезьяи или крик попугая. Соскользнув на пол, он снова вскарабкался к матери на колени и протянул лапки к Аугусте, не прекращая своей невразумительной трескотни.
— А! — воскликнула, наконец, мать, мучительным усилием преодолевая трудности перевода. — Понимаю. Он говорит… ты сейчас увидишь, какой это шутник… говорит, что… что очень любит меня. Знаешь, он просто умнииа. Да, мой звереныш — большой плутишка и выдумщик. Что он меня очень любит. Это ясней ясного.
— Но, дорогая, я ничего не могу разобрать в его бормотанье.
— Потому что ты не занималась изучением первобытных языков. Бедняжка изъясняется как умеет: та… тсс… ха… па… ка… та… Что он меня очень любит. А уж я научу моего маленького дикаря говорить разборчиво, чтоб долго не ломать головы над переводом. Ну-ка, развяжем наш язычишко!
Каков бы ни был смысл того, что пытался сказать Валентин, одно несомненно: он неожиданно проявил послушание и сыновнюю нежность, поразившую обеих дам. Прильнув к матери, он гладил ей лицо своими грязными ручонками, а мордочка его против обыкновения выражала довольство и безмятежность. Фидела, страдавшая одышкой и болями в сердце, под конец утомилась от непривычной тяжести; но едва мать опустила на пол ребенка, как он зашелся пронзительным криком. Прощай послушание, прощай кротость! «Не плачь, мое сокровище. Вот тебе хлыстик, целых два хлыстика, и поиграй немножко один. Только смотри ничего не ломай».
К счастью, капризы наследника маркизата де Сан Элой оказались на сей раз не слишком бурными: он заковылял прочь, и вскоре из соседних комнат донеслось подражание хриплому лаю собаки, находившейся в нижнем этаже дома, Крус, у которой от бесед с учеными мужами невыносимо разболелась голова, приказала няне увести ребенка подальше, чтобы он не тревожил гсстей своим режущим ухо воем, и зашла проведать сестру.
— Сносно, — отвечала Фидела на вопрос о самочувствии. — Только быстро устаю. А ты как?
— Голова раскалывается. А еще предстоит проглотить изрядную порцию учености. Что за терзания, пресвятая дева!
— Тебе, — сострила Аугуста, — не хватает вдохновения моего отца, чтобы водить за нос назойливых amateurs и поклонников муз. Папеньку никто не терзал, он сам мог заговорить кого угодно. От его учености у всех голова шла кругом, а уж если какой особо докучливый гость никак не отвязывался, отец с ошеломляющей быстротой извлекал один шедевр за другим и сыпал по поводу каждого таким градом бессвязных и нелепых замечаний, что самая крепкая голова не выдерживала. Даже наиболее надоедливые обращались в бегство, раз навсегда утратив охоту посещать наш дом… Но ты не сумеешь применить эту методу: здесь нужен характер лукавый и злорадный. Кроме того, тебе следует приберегать свои таланты для других оказий, куда более затруднительных… Кстати, расскажи нам, как прошел завтрак и какие чудеса фехтовального искусства пришлось тебе пустить а ход, отражая непредвиденные выпады достойнейшего… Так, кажется, именуют его в газетах? Бьюсь об заклад, достойнейший отмочил сегодня одну из своих штучек!
— Вообразите: он показал пример благовоспитанности и такта! — отвечала старшая в роде дель Агила, усаживаясь в кресло. — Меня не удостоил ни словечком, чему я была рада без памяти. Но когда я заметила, что он собирается вступить в беседу, я так и обмерла. Конец, думаю; вот она, моя погибель. Однако его, видно, сам господь вразумил: он все говорил как нельзя более кстати…
— Ах, как славно! — ликуя, воскликнула Фидела. — Бедный мой достойнейший! Я же говорю, что он очень умен, когда захочет.
— Он заявил, что в науке и искусствах господствует нынче полнейший хаос.
— Полнейший хаос! Отлично, браво!
— Всюду хаос, хаос в литературе, хаос отца и господа нашего в художественной критике и публицистике, и никто не знает, чего придерживаться.
— Ты видала что-нибудь подобное?
— Аи да молодец! А еще говорят…
— Гости остолбенели от восторга и на все лады превозносили нового пророка величайших истин. К счастью, он почти ничего к этому не прибавил, и его молчаливость была истолкована как глубокомыслие, сосредоточенность и нежелание прорицать… Итак… не задерживайте меня долее. Обязанности чичероне призывают меня. Сестра и приятельница наперебой пытались удержать Крус, но она не поддалась на уговоры. Как назло, погода стояла прескверная, и не было ни малейшей надежды, что поклонники искусства и истории выйдут прогуляться, дабы проветрить мозги. На дворе свирепствовала вьюга; унылое небо и потемневшая под мокрым снегом земля наводили тоску. Резкий порывистый ветер кружил тучи мелких снежинок, которые таяли, едва коснувшись земли. Царивший на улице холод пробирался даже в жарко натопленные комнаты сквозь щели в окнах и балконных дверях, насмешливо свистя и издеваясь над печами и каминами. Метель с такой яростью била по стеклам, что дамы подошли к окну взглянуть на несчастных пешеходов, тщетно поднимавших воротники: ветер забирался под плащи, развязывал кашне, а порой срывал и уносил шляпы; люди скользили и балансировали, силясь удержаться на ногах, и казалось, что они выделывают какие-то странные па причудливого танца сибирских степей.
— Что за отвратительный день! — сказала вконец расстроенная Крус. — И в довершение всех бед сегодня не сможет прийти падре.
— Еще бы, ведь он так далеко живет.
— Попасть в такую вот снежную бурю! Нет, нет, пусть лучше не выходит из дому, бедняжка!
— Пошли за ним карету.
— Что ты! Он отошлет ее назад, а сам придет пешком, как в прошлый раз, когда дождь лил как из ведра.
— И ты думаешь, — вмешалась Аугуста, — что этого человека может устрашить ненастье?
— Разумеется, нет. Но вы увидите — сегодня он не придет. Сердце мне подсказывает.
— А мое сердце чует, что придет, — заявила Фидела. — Хотите пари? Меня сердце никогда не обманывает. Уже давно оно стало вещим, негодное. Я заметила: как начинаются боли и нечем дышать, так сердце становится прорицателем. Все, что ни предскажет, все сбывается.
— А я тебе предскажу, что ты простудишься, если не отойдешь от балкона. Вечно ты так: замерзнешь, а потом кашляешь и жалуешься на бессонницу и слабость.
— Ну и пускай простужусь, — капризно протянула Фидела, но, послушавшись сестру, покорно села на диван. — Скоро я так замерзну, что никаким жаром на свете меня уже нельзя будет отогреть… Да я и впрямь дрожу. Но это пустяки. Вот все уж и прошло. Озноб налетел как шквал, ветер с улицы послал мне поцелуй сквозь замерзшие окна. Ну ладно, иди, а то твои ученые зевают от скуки и ждут тебя с нетерпением.
— Почем ты знаешь?
— Я же сказала: чует мое вещее сердце. Что? Ты не веришь в мой дар ясновидения? Так вот: отец Гамборена направляется к нам. И вот-вот появится, а может, уже и пришел.
— А если нет?
— А если да?
Старшая сестра поспешно вышла и вскоре со смехом вернулась:
— Хорош из тебя прорицатель, нечего сказать! Не пришел и не придет. Смотри, какой снег повалил!
То было, вероятно, простое совпадение, — кто в этом усомнится? — но не прошло и десяти минут, как за дверью послышался голос миссионера, и дамы, смеясь от радости, кинулись ему навстречу. Шляпу и огромный зонт священник оставил внизу, а пока он поднимался по лестнице, упавший на пелерину снег растаял. Войдя, Гамборена снял черные перчатки и подул на палец, морщась и кривясь от боли.
— Дочь моя, — обратился он к Фиделе, — твой сынок меня укусил.
— Иисусе! — вскричала Крус. — Да что ж это за разбойник! Сейчас же его отшлепаю.
— Пустяки. Я хотел приласкать его, а он так и вонзился в меня зубами. Бегает, размахивая хлыстом… Еще счастье, что не прокусил насквозь перчатку. Ну и чадо даровал вам господь!
— Он просто шалит, — грустно сказала Фиделя. — Надо, конечно, отучить его от этой гадкой привычки. Но он кусается не со зла, поверьте.
Глава 10
— В самом деле, намерения у него не злые, только инстинкты недобрые, — пошутил миссионер. — Ничего себе характерец!
— Однако для сегодняшней слякоти вы не слишком запачкали башмаки, — заметила Крус, не сводя глаз со священника, который стоял, опершись о камин, — На улицах такая грязь!
— Я обладаю искусством ходить и не по такой грязи. Не зря я изучал повадки цапель, в Полинезии. Я умею ходить по рытвинам, карабкаться по крутым склонам, и даже пропасти меня не пугают. Не верите?
— Ну уж сегодня, — сказала Фидела, — вам без обеда не уйти! И если обществу собравшихся внизу ученых мужей вы предпочтете наше, то откушаете здесь наверху.
— Да, да, сегодня вы не скроетесь. Мы не отпустим вас, — подтвердила Крус, глядя на Гамборену с нежностью почти материнской.
— Не уйдете, — подхватила Аугуста, — хотя бы нам пришлось привязать вас за ногу.
— Хорошо, сеньоры мои, — добродушно отвечал священник. — Делайте со мной что хотите. Вверяюсь вам полностью. Кормите меня, коли вам так нравится, и привязывайте к ножке стула, ежели сочтете за благо. Суровость непогоды освобождает меня от повседневных обязанностей.
— Самое лучшее, что вы можете сделать, это остаться у нас ночевать, — вставила Крус. — Ну, что вы на это можете возразить? Ведь вас тут не съедят. Отведем вам комнату наверху, и вы там устроитесь как принц или, скажем, не хуже сеньора кардинала
. — Ну уж нет! Мне привычней спать в бамбуковых хижинах, чем в герцогских палатах. Однако это не помешает мне смириться с ночлегом здесь, ежели я для чего-нибудь понадоблюсь.
Крус предложила Гамборене скинуть намокшую пелерину, поскольку в будуаре было тепло, и священник согласился, приняв помощь благородной сеньоры.
— А теперь не хотите ли закусить?
— Дочь моя, за кого ты меня принимаешь? Неужто я похож на одного из тех обжор, которые что ни час наполняют пищей желудок?
— Ломтик ветчины, рюмочку вина?
— Нет, нет, благодарю.
— А я так охотно подкрепилась бы, — с детской непосредственностью сказала Фидела. < — Пусть нам принесут хотя бы вина.
— Портвейн, падре?
— По мне, что хотите. Я готов выпить рюмку за компанию с милейшими сеньорами. Крус вышла, а Гамборена вновь заговорил о Валентине, настаивая на необходимости строже его воспитывать.
— Мне тяжело наказывать бедняжку, — возразила Фидела. — Ангелочек не ведает, что творит. Подождем, пока в нем пробудится более ясное представление о добре и зле. В этом возрасте голова у ребенка тупая.
— Зато зубы острые.
— И однако ж он… вот такой, каким вы его видите… он будет умницей, — заявила Аугуста.
— Кто знает… Отец Гамборена, сделайте милость, не хмурьтесь так, когда говорите со мной о малыше. Мне очень больно, что вы дурного мнения о моем дорогом звереныше и не верите в будущее.
— Дочь моя, ничего подобного я не говорил. Время принесет тебе избавление.
— Время… быть может, смерть… Вы намекаете на смерть, падре
? — Милая дочь моя, я ни словом не обмолвился о смерти, мне и в голову не приходило…
— Полно, полно. Избавление, о котором вы говорите, — смерть, — дрогнувшим голосом продолжала Фидела, — не отрицайте. Вы хотела сказать, что сын мой умрет и тем самым избавит нас от печальной участи иметь единственным наследником такого…
— Да вовсе я этого не думал, уверяю тебя.
— Не отпирайтесь. Сегодня я в ударе. Я угадываю мысли.
— Только не мои.
— Ваши так же, как и всех остальных. Но того избавления, которое должно прийти со временем, я не увижу… Прежде наступит мое избавление. Я уверена, что раньше сама умру.
— Не могу сказать тебе «нет». Кому ведомы предначертания господни? Но я никогда никому не предрекал смерти, и если мне случается иной раз поминать эту сеньору, то не ради устрашения. То, что мы зовем смертью, есть самое заурядное и естественное событие, неизбежное звено в общей цепи жизненных явлений, и ни само явление, ни упоминание о нем не должны пугать человека, ежели совесть его чиста.
— Вот потому-то смерть и не пугает меня.
— А меня пугает, признаюсь, — заявила Аугуста. — Падре волен думать о моей совести что угодно, я не стану расстраиваться.
— Не имею чести знать тайн вашей совести, сеньора, — возразил священник. — Но водись за вами грехи, я бы не смолчал, даже рискуя вас расстроить…
— А я бы приняла ваш выговор со смирением и даже с благодарностью.
— Порицайте нас сколько вздумается, — заметила Фидела, принимаясь за поданные пирожки и холодные закуски. — Моя хандра уже рассеялась. Более того: если вы желаете сказать вам проповедь о смерти, сопроводив ее грозным наставлением, мы выслушаем вас… с истинной радостью.
— О нет, — возразила Аугуста, наливая портвейн в рюмку миссионера. — Я и слышать не хочу о смерти, ни о чем связанном с этой тайной, которая начинается на кладбище, а кончается в долине Иосафата. Своим близким я завещаю хорошенько заткнуть мне уши в гробу… чтобы не слышать трубного гласа в день страшного суда.
— Иисусе, что за вздор!
— Вы боитесь воскрешения из мертвых?
— Нет, сеньор. Я боюсь суда господня.
— А мне очень хочется услышать трубный глас, — сказала Фидела, — И чем скорее, тем лучше, Я так же уверена в том, что попаду на небо, как в том, что пью сейчас превосходное вино.
— Я тоже… впрочем, нет… у меня есть сомнения, — заколебалась сеньора де Ороско. — Но я уповаю на милосердие божие.
— Отлично, — одобрил священник. — Так и следует: уповать на милосердие и стараться заслужить его добрыми делами.
— Я и стараюсь.
— Сеньор Гамборена, читайте нравоучения всем, только не этой ретивой католичке, — провозгласила маркиза де Сан Элой с грациозно-шутливой торжественностью. — Аугуста заказывает пышные службы, председательствует в благотворительных обществах, собирает деньги для папы римского, для миссионеров и на всякие другие благочестивые цели.
— Превосходно, — отвечал священник, усваивая шутливо-торжественный тон маркизы. — Ей только одного недостает.
— Чего же?
— Немного христианской веры, самых основ ее, каким учат в школе.
— Да я все это знаю назубок!
— А я говорю, не знаете. Хотите, я сейчас устрою вам экзамен?
— Ах нет, друг мой; экзамены — это такая вещь… Ненароком что-нибудь из головы выскочит.
— Не страшно забыть букву ученья, если свято помнишь его сущность.
— Слово божье глубоко запало в мою душу.
— Позволю себе усомниться в этом.
— Я также, — вмешалась Фидела, довольная оборотом, какой принимал разговор. — По правде говоря, Аугуста — настоящая еретичка.
— Ну и выдумщица же ты!
— Да, еретичка. А я нет. Я верю во все, чему учит святая наша церковь. Но сверх того верю еще во множество других вещей.
— А именно?
— Я полагаю, что механизм, управляющий миром, устроен не так, как следует. Иными словами, у председателя совета министров — там наверху — дела нашей бедной планеты несколько в загоне.
— Безбожные шуточки? Ты не понимаешь, что говоришь, дочь моя. Но даже не понимая, ты все равно совершаешь тяжкий грех. Сказанное в шутку не перестает быть богохульством.
— Ну вот, и другой досталось!
— И не пытайтесь меня убедить, — продолжала сеньора де Сан Элой, — что вся эта игра жизни и смерти ведется разумно, особенно — смерти. По-моему, смерть должна приходить к людям только по их зову.
— Ха, ха, ха! Как славно придумано! Кто же захочет умирать?
— О нет, я не согласна, извините, — серьезно возразила Аугуста. — Для всех, для всех решительно, живи они хоть много тысяч лет, настанет час усталости. Не найдется такого человека, который в конце концов не сказал бы: довольно, довольно. Даже самые бесчувственные эгоисты, наиболее жадные до наслаждений, кончили бы тем, что возненавидели бы и прокляли собственное я. И смерть была бы тогда желанной гостьей, ее призывали бы, а не боялись. Смерть без старости и болезней… Право же, падре, такой порядок вещей много лучше теперешнего, и господу богу следовало бы принять во внимание…
— Он уже принял во внимание, что у вас обеих ум так же развращен, как и сердце. Я не желаю следовать за вами по пути кощунственного вольномыслия. Ваши шутки богохульны.
— Богохульны! — воскликнула Фидела. — Нет, падре. Мы просто шутим. Разумеется, все веления господа мудры и справедливы. Я не оспариваю божественных установлений, мне только хотелось бы, чтобы смерть приходила, когда ее пожелаешь.
— Другими словами, вы оправдываете самый тяжкий грех — самоубийство.
— Нет, я его не оправдываю! — бледнея, вскричала Аугуста.
— А я… — Фидела наморщила лоб и задумалась. — И не оправдываю и не порицаю… Я хочу сказать… погодите… если б способы лишить себя жизни не были столь отталкивающими, я бы… самоубийство не казалось бы мне таким большим злом.
— Иисусе, помилуй и спаси нас!
— Не пугайтесь, падре, — вмешалась сеньора де Ороско, приходя на помощь подруге. — Мысль Фидели не так уж сумасбродна. Разрешите, я попробую развить ее. Хорошо бы навсегда заснуть, сохраняя в глубочайшем забытьи чувства и жизненные силы, уснуть навек и никогда, никогда не просыпаться… Такое самоубийство мне кажется приемлемым.
— Вот, вот, именно… Как хорошо ты говоришь! — закричала, хлопая в ладоши, Фидела, и. глаза ее засверкали. — Спать, пока не зазвучат трубы…
После минутной паузы Гамборена взял стул и уселся поближе против обеих дам.
Ласковым, мягким голосом, которому кротость взгляда придавала еще больше теплоты, он обратился к ним со следующей отповедью.
Глава 11
— Дочери мои, желаете вы того или нет, но я как друг и духовное лицо должен высказать порицание вашей манере выставлять в смешном свете самые серьезные вопросы католической веры и морали, играя парадоксами и кичась остроумием. Этот порок усвоен вами в том высшем кругу, где вы вращаетесь, и проистекает от привычки сдабривать беседы юмором и шутками ради невинной светской забавы — если допустить, что светские забавы невинны, в чем я весьма сомневаюсь. Не прося у вас извинения, скажу вам напрямик, что ваши слова о смерти и о целях нашего существования — слова еретические, неразумные и вздорные. Вам не хватает не только христианской веры, но и обыкновенного здравого смысла. Сей витиеватый консептизм нашел бы отклик в сердцах бесчисленных глупцов, посещающих ваши балы и вечера, — порочных мужчин и безнравственных женщин… я говорю не обо всех, а лишь о некоторых… Приберегите блестки остроумия для бесед о мирских делах. Судите с легкостью и смелостью о театре, танцах, бегах или велосипедных гонках. Но в вопросах совести и величавого порядка, установленного творцом вселенной, я не разрешу вам отойти ни на йоту от вечных истин, известных даже самой бедной и смиренной школьнице. С горечью нужно признать, что в высших классах общества прекрасное чистое учение Христа находится в наибольшем забвении. Не говорите мне об уважении к религии, не ссылайтесь на пышные молебны, благотворительные общества и братства: в большинстве случаев вы лишь кадите всемогущему господу вашему, как бездушные и льстивые придворные, а сердца ваши остаются холодны. Вы тщитесь превратить бога в одного из современных конституционных монархов, которые царствуют, но не управляют. Нет, — и это я говорю не только вам, но и всему вашему классу, — не принесет вам спасения показная набожность, не будет угодна господу ваша жертва без сердечного смирения и покорности разума. Да будет вера ваша проста и искренна; воздайте должное разуму, а господу богу — то, что положено ему испокон веков.
Обе дамы слушали с восторгом, не сводя глаз с кротких очей миссионера, и каждое его слово глубоко западало им в душу. Когда проповедник на мгновение умолк, они едва осмелились перевести дыхание; он же продолжал спокойно, но несколько более сурово: — Вы, люди высших, точнее — богатых классов, глубоко развращены сердцем и умом, ибо утратили веру вашу или находитесь на пути к ее утрате. Что причиной тому? Постоянное общение с вольномыслием еретиков. В прежние времена ересь не просачивалась сквозь преграду, отделявшую вас от низших классов; вольнодумство царило в ту пору среди плебеев; носителями его выступали люди заурядные и глубоко вам противные — неряшливые, обросшие бородой мудрецы, косматые поэты, не умевшие пристойно вести себя в обществе. Но увы! Нынче все переменилось. Вольнодумство облагородилось, стало изысканным, прокралось в ваши гостиные, и вы приютили его и курите ему фимиам. Раньше вы его презирали, теперь встречаете с распростертыми объятиями; вы почитаете за честь сажать с собою рядом за стол этих учеников диавола да сзывать на ваши балы ораву безбожников, еретиков и вольнодумцев.
Вы, знатные богачи, не находя себе достойного применения в современном обществе, снизошли до политики, подобно тому как благородный, изнывающий от скуки больной снисходит до шуточек с горничной. Меж тем вольнодумцы в погоне за выгодой покинули затхлые подвалы, чтобы выйти на широкое поприще, где вы повстречались и подружились. Поддавшись их презренным, развращающим идеям и заглушив веру в сердце, вы протянули безбожникам братскую руку, вы ввели их в свои гостиные. О, конечно, вы клянетесь именем веры, но сохраняете ее лишь как штандарт, как охранную грамоту для защиты вашего класса, ваших привилегий и должностей от угроз и посягательств… Доказательством тому — новейшие обычаи знати. Окажите, разве не бросается в глаза, что ваша набожность поверхностна и под ней гнездятся лишь равнодушие и порча? Да вы сами в сочельник смеялись над дамами, которые приглашали на рождественскую мессу с танцами! Вы сами устраиваете благотворительные концерты и превращаете театр и лотерею в орудие милосердия с таким же легкомыслием, с каким вносите театральную пышность в церковные обряды. Все средства хороши, лишь бы развлечься; развлечение — вот ваша единственная, высшая цель.
Дамы, устав от напряжения, с каким внимали они проповеднику, глубоко вздохнули, а Гамборена с отеческой благосклонностью похлопал по рукам своих слушательниц и продолжал:
— Надобно вернуться к религиозной простоте, сеньоры мои, очистить сердце от скверны и понять, что в некоторых вопросах легкомыслие так же неуместно, как веселье на похоронах. Вы хотите быть изысканными? В добрый час, но не примешивайте имя божие и католическое вероучение к вашим сплетням и эпиграммам. Милосердие, набожность, церковные обряды требуют к себе благоговейного отношения и не нуждаются в острой приправе парадоксов. Кто не верует, пусть чистосердечно в том признается и перестанет ломать комедию, которой никого не обманешь, меньше всего — господа, читающего в наших сердцах. А верующий пусть уподобится нишим духом и малым детям, с чистой душой внимая закону божию и выполняя заповеди господни. Оставим ухищрения разума сатане, который куда как речист и остер на язык: ведь он один выигрывает от тщеславия шутовских бесед… Богатство и родовитость тяжко обременяют души, желающие возвыситься, и служат великой помехой для тех, кто ищет жизни простой и уединенной; истинное благочестие, сеньоры мои, в том, чтобы достигнуть цели, не отрекаясь от знатности и богатства, ибо подобное отречение по силам лишь немногим избранным и не о них сейчас речь. Зная, в каком обществе и в какие времена живешь, не следует взывать: «Берите пример с тех, кто отказался от богатства, дабы стать бедными и безродными». О нет; мы живем в крайне прозаическую эпоху, среди душ мелких и слабовольных. Дух человеческий вырождается у нас на глазах: сначала он был могучим деревом, потом стал чахлым кустарником и наконец — комнатным растеньицем. Требовать от него великих подвигов — все равно что приказать рахитичному карлику облачиться в доспехи Гарсиа де Паредес. Нет, дочери мои, я не призываю вас стать героинями: вы подняли бы меня на смех, и поделом. До героинь вы не доросли, и как бы вы ни тянулись, встав на цыпочки, какими бы ни вооружались плюмажами высокомерия и ходулями тщеславия, героизм все равно будет вам не по плечу. Вот почему я говорю вам: коль скоро вы так ничтожны, постарайтесь быть добрыми христианками в пределах ваших скудных возможностей; оставайтесь аристократками и богачками, но с роскошью, к которой обязывает вас общественное положение, сочетайте набожную простоту, и когда для вас пробьет час отойти в иной мир, ворота вечного блаженства откроются перед вами, если вы сумеете очиститься от скверны, заполонившей ваши сердца.
Подруги внимали миссионеру с глубоким, еле сдерживаемым волнением; он смолк и снова ласково похлопал по рукам своих слушательниц. Аугуста тяжело вздыхала, Фидела казалась подавленной; впрочем, она быстро пришла в себя и, проявив свойственную ей живость ума, отпустила одну из тех шуточек, которые только что порицал проповедник:
— Но ежели я не очищу душу от всех прегрешений, я надеюсь, вы посмотрите на это сквозь пальцы и отворите мне райские врата?
— Так говорит мой муж. Он искренно в это верит, а потому и окрестил вас святым Петром.
— Это шутка.
— Разве я не заслуживаю некоторого снисхождения?
— Снисхождение дарует господь.
— Так вот, никому не разубедить меня, что я скоро, очень скоро попрошу его милости.
— О, не говори так!
— Поверьте мне. Вот уже много дней я все думаю о близкой смерти, а сейчас, пока вы говорили, мне вдруг запала в голову мысль, что я уже окошена… уже, уже…
— Что за глупости!
— Я не страшусь. Напротив, душа моя спокойна… Умереть! Уснуть навеки! Разве не так, падре? Разве на так, Аугуста?
Вошедшая в эту минуту Крус услыхала последние слова Фиделы и нежно пожурила сестру, озабоченно вглядываясь в ее лицо. Фидела казалась усталой, хотя и не настолько, чтобы внушить тревогу.
— Ты вот щебечешь весь вечер, а потом жалуешься на усталость и недомогание. Слушай других, а сама говори как можно меньше. И главное — не берись отстаивать всякий вздор, который приходит тебе в голову. В спорах ты совсем изнемогаешь: погляди, на кого ты похожа.
— Да нет же, я совсем не больна, — с трудом переводя дыхание, возразила Фидела.
— Ты не больна, боже упаси, но я бы на твоем месте легла в постель. Взгляни, какая слякоть на улице. Дрова в камины подбрасываем беспрерывно, а все-тдкл боюсь, тебе не избежать простуды. Не правда ли, падре, ей следует лечь?
Уступив настояниям старшей сестры, которую поддержал Гамборена, Фидела улеглась в постель и сразу почувствовала себя лучше. Немного вздремнув, она проснулась оживленная и говорливая; Аугуста, не отходившая от ее ложа, несколько раз настойчиво призывала маркизу к молчанию.
До конца дня не случилось ничего такого, о чем стоило бы сообщать нашим читателям. Гамбореяа и Крус беседовали в будуаре Фиделы, которую развлекали в спальне Валентинито и верная подруга. Уже наступил вечер и близилось время ужина, когда маркиза де Сан Элой пробудилась от непродолжительного, но покойного сна и с облегчением вздохнула. Ах, как хорошо она себя чувствовала! Так по крайней мере решила Аугуста, подойдя к ней и наклоняясь над постелью. Няня увела кормить малыша, и Фидела, погладив подругу по руке, тихонько шепнула:
— Мне нужно кое-что сказать тебе.
— Что такое?
— Я хочу исповедаться.
— Исповедаться? — воскликнула Аугуста, бледнея, но стараясь скрыть свое смятение. — Да ты с ума сошла!
— Не знаю, с каких пор желание исповедаться стало признаком безумия.
— Но, дорогая, ведь все… все подумают, что ты опасно больна.
— Я не знаю, больна я или здорова. Я только хочу исповедаться… и чем скорее, тем лучше.
— Завтра…
— Не лучше ли сегодня вечером?
— Но послушай, что за мысль пришла тебе в голову?
— Мысль, ты сама говоришь, мысль. Разве она дурна?
— Нет… но она повергнет всех в тревогу.
— Право, это неважно. Будь так добра, скажи моей сестре… Или Тору… Нет, нет; лучше сестре…
Глава 12
В тот самый час, когда происходил этот разговор, дон Франсиско вернулся домой в сопровождении приятеля-сенатора, врача по профессии, которого он зазвал ужинать, побуждаемый не столько гостеприимством, сколько надеждой на бесплатную консультацию по поводу упорной и докучливой, хотя и не опасной болезни своей супруги. Сенатор слыл светилом медицинского мира и хотел стать звездой также и в политике, для чего посвятил себя социальным реформам и произносил скучнейшие напыщенные речи, которые приводили, однако, в восторг Торквемаду, находясь в полном соответствии с собственными его воззрениями на сей счет. Скряга и медик завязали дружбу в кулуарах и охотно усаживались рядом в зале заседаний. Врач был человеком ученейшим, а дон Франсиско питал слабость к образованным людям, если только, прикрываясь утонченной вежливостью, они не посягали на его кошелек, подобно некоторым пронырам, которые доводили до исступления нашего героя.
Итак, лекарь-сенатор осмотрел сеньору маркизу, расспросив ее обо всем с величайшей деликатностью и любезностью, и вынес заключение, успокоившее членов семьи. Анемия да небольшая истеричность; предписания Кеведито выше всяких похвал, и можно надеяться, что они принесут желанное облегчение. Он позволит себе с наступлением лета прибавить лишь деревенский воздух, желательно в горах, подальше от моря. Затем все сели ужинать, довольные и радостные, лишь на лице Аугусты Крус заметила печаль — событие крайне редкое, ибо сеньора Ороско обычно служила украшением трапезы и развлекала гостей остроумной беседой. Торквемада болтал без умолку, желая во что бы то ни стало блеснуть перед другом, которому velis nolis пришлось между первым и вторым блюдом заняться социальными проблемами, и тут разгорелась настоящая троянская битва: врач решал вопрос с точки зрения политики, миссионер — с точки зрения религии, а сеньор маркиз сокрушался о неполадках в школьном деле. Дамы были явно не в духе и воздерживались от высказываний по столь сложным вопросам.
После ужина Аугуста поспешила в спальню и стала шушукаться с Фиделой:
— Крус сказала — завтра…
— Она этого не говорила.
— Как, не говорила?
— Так; да и ты пока еще ничего ей не передавала. Я вое знаю и вижу, не выходя, отсюда. Бесполезно меня обманывать… Если ты сейчас же не скажешь Крус, я сама скажу. Неожиданный приход Крус, которая появилась в спальне бесшумно, словно привидение, прервал этот разговор. Заметив необычное выражение на лицах сестры и приятельницы, она сперва решила, что речь идет о какой-нибудь шалости; но расспросив, узнала о странной прихоти Фиделы. Исповедаться? Да еще как можно скорее? Что за спешка? Попытка старшей сестры обратить все в шутку — искренняя или притворная — лишь укрепила маркизу в ее намерении. Разумеется, такая внезапная потребность в исповеди обеспокоила родных, несмотря на то, что, по словам врачей, никакого ухудшения в состоянии больной не наблюдалось. Крус сообщила новость Гамборене, а тот — дону Франсиско, который, встревожившись, помчался в спальню и сказал своей драгоценной половине:
— Это что еще за явления такие? Ведь доктор сказал, что у тебя все явления рефлекторные, исключительно рефлекторные… Откуда вдруг эта блажь исповедоваться? Совсем не к спеху. Приятель мой ушел, но если хочешь, я ворочу его… Впрочем, не стоит. Чем меньше сюда будет ходить лекарей, тем лучше. Скоро придет Кеведо, и мы все вместе тебе докажем, что это вздор.
В ответ на тревожные расспросы окружающих Фидела не могла привести ни одной серьезной жалобы. Жара у нее не было, в чем убедился сам дон Франсиско, считавший себя мастером щупать пульс. Но бедняжке казалось, будто стальной корсет сковал ей грудь и невидимая петля сжимает горло; она задыхалась, то и дело трогая шею руками и воображая, что нащупывает огромную опухоль.
— Разве у меня не вздулся здесь желвак?
— Нет, сестричка, ничего у тебя нет. Это все мнительность.
— Рефлексия.
— Усни, и все пройдет, увидишь.
— Вот я и хочу уснуть и посмотреть, что там творится… Но мне кажется, я всю ночь глаз не сомкну.
Подошедший Кеведито не нашел в состоянии маркизы перемен, которые давали бы повод для тревоги. Но моральное состояние больной, ее странное душевное беспокойство все же внушали опасения, и он предложил тестю на другой день пригласить на консилиум доктора Микиса. Между тем Крус убеждала Гамборену остаться на ночь во дворце, не покидать их в столь суровый и тревожный вечер; против обыкновения священник согласился. Стужа и вьюга были нипочем миссионеру, но смутное предчувствие, что услуги духовника могут понадобиться в эту ночь, удержало его в герцогском жилище. Итак, он удалился в приготовленный для него наверху кардинальский покой, но прежде внял мольбам Крус навестить Фиделу и уговорить ее отложить иоповедь до следующего дня. Почтенный священнослужитель подошел к дверям спальни и с порога мягко и ласково обратился к больной:
— Дочь моя, твоя сестра меня не отпускает, и я с этим смирился; на дворе гололедица, люди и лошади скользят, падают и того гляди поломают себе ноги… Твое намерение, я одобряю: человек должен исповедоваться не спеша, как подобает разумному доброму христианину. Отлично, прекрасно. Но сейчас я устал, а тебе необходимо выспаться, и раз сегодня я остаюсь здесь в доме, отложим это дело до завтра. Спи, дитя, спи спокойно. Доброй ночи.
Через некоторое время простилась с подругой и Аугуста, нежно расцеловав ее и пообещав прийти как можно раньше поутру. Мир и безмятежность воцарились в доме, но не в сердце Крус, не ведавшей покоя; старшая в роде дель Агила отправилась к себе в комнату, но была начеку, как караульный офицер, опасающийся беспорядков. Дон Франсиско всю ночь бодрствовал возле супруги. Он входил в спальню на цыпочках, приближаясь к кровати неслышно, точно призрак. Бедняжка Фидела временами погружалась в забытье, но сон ее был краток и беспокоен.
— Не спится, — говорила она порой. — Хоть глаза у меня и закрыты, но я не сплю. А уж как мне хочется заснуть… хорошенько, долгим, крепким сном!..
— Какие-нибудь новые явления, девочка?
— Нет, ничего, только эта проклятая тяжесть в груди. Не будь ее, я чувствовала бы себя превосходно.
А немного погодя Фидела добавила:
— Достойнейший, не пугайся, все уже прошло. На минуту у меня перехватило дыхание… я думала, что задохнусь…
— Дать тебе еще ложечку микстуры?
— Нет, не теперь. Вредно принимать столько лекарств. Ах, какой кошмар мне приснился, пока я дремала! Будто Валентинито вырвал себе глазки и играет ими… А потом дает их мне на хранение… та… ко… па… ка… А ты, бедненький достойнейший, почему не ложишься?
— Пока ты не уснешь, я не лягу, — отвечал супруг, присаживаясь подле ее постели. — Мой девиз — быть начеку и соблюдать осторожность; я олицетворенная предусмотрительность.
— Да ведь у меня ничего нет, я здорова.
— Но мы должны приложить все усилия, чтобы ты совсем поправилась. Мне пришла в голову мысль. Простой человек иной раз знает больше, чем вся орава лекарей, наводнивших наш дом.
— Если бы мне уснуть!.. Но вот увидишь… не пройдет и суток, как я засну долгим, долгим сном…
— Когда меня мучает бессонница, я начинаю складывать цифры и извлекать из всех закоулков мозга арифметику, которой выучил меня мой мальчик.
— Я тоже складываю, но получаю в итоге лишь полторы тысячи минут, оставшихся мне до сна. Какая тяжелая у меня голова! Но гляди-ка: теперь я, кажется, засыпаю… Дышать легче… опухоль в горле опадает с каждой минутой… веки отяжелели… достойнейший Тор, уверяю тебя, Валентин вырастет талантливым, но не талантливым коммерсантом, как ты, а поэтом…
Она уснула. На заре, после неглубокого прерывистого сна, у нее вдруг начался приступ одышки. Торквемада встревожился. Но жена стала успокаивать его:
— Дорогой до… до… стойнейший, не пугайся. Это пустяки. Я хочу вздохнуть, а нос говорит: «дыши ртом», а рот — «дыши носом»… и так вот в споре… видишь?.. все уже проходит, проходит…
Когда совсем рассвело, Фидела вновь забылась часа на два, а проснувшись, веселая и оживленная, спросила, не пришла ли Аугуста. Старшая сестра поспешила подать ей первый завтрак — чай с молоком, который Фидела охотно выпила. Торквемада пошел отдохнуть, а Гамборена приготовился служить обедню. День выдался, как и накануне, пасмурный и холодный, что не помешало сеньоре де Ороско, озабоченной и нетерпеливой, явиться во дворец незадолго до мессы, которую она выслушала с глубоким вниманием и благочестивой сосредоточенностью, В девять часов утра, когда Гамборена завтракал в ризнице, а в коридорах нижнего этажа раздавался визг наследника и удары хлыста по стульям и скамьям, Аугуста поднялась в спальню и начала болтать с Фиделой о разных пустяках, забавных и приятных. В самый разгар беспечной беседы вошел служитель бога и мягко сказал:
— Друг мой, сейчас вы здесь лишняя. Нам с Фиделой надобно поговорить.
Дама покинула спальню, оставив маркизу наедине с духовником. Исповедь длилась долго, хотя и не так долго, как тот сон, которого жаждала больная…
Глава 13
— Ну что? — спросила Аугуста у священника, входя в будуар Крус, которая между тем отправилась посидеть с больной сестрой. — Причастие состоится? — Состоится! Вы говорите об этом, друг мой, как если бы речь шла о garden party или о котильоне.
— Да нет же… Я хотела сказать…
Внезапно явился Торквемада с тем же вопросом:
— Ну как? Причащать будете?
— Подождем, пока она сама попросит, — отвечала Аугуста, — либо пока укажут врачи… Я нахожу ее здоровой и не вижу оснований для тревоги. Бедный ангел!
— Она святая, — торжественно объявил скряга. — Умереть ей так безвременно было бы неразумно и несправедливо, ведь кругом столько бездельников, решительно ни на что не годных.
— Единому богу ведомо, когда пробьет наш час, — вмешался Гамборена. — На все его святая воля.
— Так-то оно так, да не следует самому класть голову на плаху, — обозлился Торквемада. — Этого еще недоставало! Я готов признать, что все мы смертны, но я попросил бы сеньора всевышнего проявлять немножко больше логики и политической последовательности… то бишь не политической, а смертоносной… Куда это годится? Дряхлые старики, давным-давно отжившие свой век, никак не умирают; мошенники, чья смерть оказала бы выдающуюся услугу всему человечеству, живучи точно кошки.
Гамборена ничего не возразил и пошел в часовню творить молитву.
Через некоторое время Фидела, по совету домашних и распоряжению Кеведито не покидавшая постели, попросила привести к ней сына; тот, когда его лишили удовольствия кричать ослом в нижних покоях, заворчал и надулся, но при виде матери повеселел — ведь она была единственным существом, к которому он питал нежность. Когда уродцу надоело кружить по спальне, размахивая хлыстом, он попросился к маме и, вскарабкавшись на кровать, принялся ползать на четвереньках, изображая собаку и поросенка. Он то приникал к изголовью, подставляя Фиделе мордочку для поцелуев, то спускался к ногам, кусал одеяло, хрюкал и рыча кидался на Аугусту.
— Что за прелесть! — в восторге восклицала маркиза. — Никто меня не убедит, будто мой мальчик вырастет дурачком. Он просто страшный проказник, и озорство этого звереныша предвещает в нем большого умницу.
Она нарочно двигала ногами под простыней, чтобы Валентин тыкался мордочкой ей в колени, прыгая и кувыркаясь, точно гончая; ребенок ползал черепахой, шумно втягивал носом воздух или делал стойку и наконец прилег отдохнуть, потирая глаза, — точно медвежонок, уставший развлекать публику. Но особенно нравилось ему пугать всех окружающих, не забывая при этом и маму: он громко лаял, широко разевал большущий рот, бодался, и хоть ни разу никого не укусил, но все этого опасались, судя по испуганным возгласам, которыми встречались его атаки. Наконец ребенок угомонился, затих на постели и, прильнув к матери, долго не спускал с нее пристального взгляда. Аугуста подивилась тому, что глаза Валентинито просветлели и смягчились; но она не решалась заметить это вслух.
— Прямо золото, а не мальчик! — радостно восклицала Фиделя. — Он такие забавные секреты щебечет мне на ушко!.. Та… та… па… ка… что он меня очень любит и другие славные-преславные вещи.
Крус несколько раз прогоняла малыша, чтобы он не беспокоил больную; но уродец с редкой настойчивостью, о которой потом вспоминали как о самом поразительном событии памятного дня, снова карабкался на кровать. Он совсем притих, словно понимая, что только благодаря кротости и послушанию может остаться около матери. Никогда еще он не лепетал с такой нежностью свои та, ка, ха, крепко прижимаясь мордочкой к лицу Фиделы, покорно принимая ее поцелуи и выслушивая ласковые слова, которые были ему по-прежнему непонятны. Валентин задремал, но унести его Фидела не позволила. Сама она также погрузилась в легкий, безмятежный сон, который все сочли счастливым предайаменованием, и сон этот, вероятно, пошел бы ей на пользу, не будь он столь краток.
Доктор Микис запоздал и прибыл лишь в середине дня; Крус и дон Франсиско ожидали его с нетерпением, надеясь, что знаменитый врач рассеет их тревогу. Однако не успел еще доктор явиться, как Фидела почувствовала новый приступ одышки, а затем сердечную слабость, которая быстро прошла, но взволновала Аугусту, находившуюся в этот момент подле больной. Валентинито снова стал прыгать по постели, и глаза его, свётившиеся незадолго перед тем кротостью (если только, она не была плодом фантазии тех, кто стремился ее, увидеть), снова приняли обычное свирепое выражение. Быть может, оно проистекало от контраста крошечных глазок и непомерно большой головы или от кошачьей расцветки радужной оболочки. Так или иначе, но все в один голос твердили, и Аугуста настойчивее других, что во взгляде Валентина не было пленительной младенческой невинности. Дьявольский выродок! Усевшись в ногах матери, он по-собачьи скалил зубы и угрожающе рычал на всех, кто слишком близко подходил к постели больной, кидаясь даже на отца и тетку.
— Каков храбрец! — смеялась Фидела. — Как он защищает свою мамочку! Вот это любовь, вот это отвага! Но, сыночек, меня ведь никто не обижает. Успокойся и не вертись, ты мне мешаешь.
Но тут явился доктор Микис, и маленького дикаря унесли, несмотря на отчаянный вой, которым он, как видно, заявлял о своем желании присутствовать при столь важном событии. Визит длился долго, и осмотр-был весьма обстоятельным. Светоч медицины прста-рался ободрить знатную больную в самых любезных выражениях, но в беседе с членами семьи проявил большую сдержанность, а оставшись с глазу на глаз с Кеведито, заявил mutatis mutandis следующее:
— О чем ты думаешь?.. Неужели не понимаешь? Где у тебя голова?
— Как? Я… — бледнея, пролепетал зять Торквемады — Почему вы так говорите со мной, дон Ayгусто?
— Да потому что ты слепец, коли не видишь, как плоха бедная сеньора. Вовремя же ты послал за мной, нечего сказать! Конечно, может еще и не поздно, но только… Ведь упадок сердечной деятельности таков, «то можно каждую минуту ждать коллапса, — а в таком случае останется прописать больной, как я склонен думать, лишь соборование.
Кеведито отер пот с лица. Он то краснел, то бледнел, не зная, что возразить на грозное пророчество своего друга и учителя. Тот же продолжал:
— И к чему столько дигиталиса? Довольно, довольно, назначь уколы кофеина и эфира да приготовь кислород на ночь…
— Вы боитесь, что…
— Дай бог, чтоб я ошибся. Однако ж… не утешай близких надеждами, которые могут оказаться ложными… не проявляй излишнего оптимизма.
— Вы опасаетесь коллапса?
— Он уже надвигается. Пульс с перебоями, бледное, осунувшееся лицо…
— Я не замечал…
— А для чего же врачебная интуиция, искусство распознавать уже миновавшие болезненные явления по едва заметным следам, сохранившимся в организме?… Я еще загляну под вечер. Не отходи от больной ни на шаг и следи за малейшими изменениями.
— Так вы вернетесь?
— Да. Боюсь, что тут ничего не поделаешь, и бедная сеньора не переживет эту ночь.
Мрачные слова Микиса так расстроили добрейшего Кеведито, что когда знаменитый профессор ушел и встревоженная Крус бросилась к домашнему врачу, тот не смог скрыть замешательства. Кеведо едва сдерживал слезы. На беспокойные расспросы Крус и дона Франсиско он отвечал сбивчиво, ибо в душе его боролись профессиональная честность и родственные чувства: «Плохой диагноз… к чему скрывать?.. скверно, скверно… Хуже подавать надежды, которые… Но и терять надежду мы не должны, нет, нет, ни в коем случае… Довольно дигиталиса… Перейдем на впрыскиванья… на кислород… Посмотрим, что ночь покажет… Мне кажется, Микис преувеличивает. Таковы уж эти знаменитости: вечно из мухи слона делают, чтобы потом сказать… Но опасность существует, относительная опасность… и лучше быть на стороже…»
Глава 14
Перед лицом опасности Крус собрала все свое мужество, и первой ее мыслью было немедленно созвать консилиум из светил медицинского мира Мадрида. Торквемада же, выслушав зятя, в страшном гневе обрушил громы и молнии на голову Микиса: «Сумасшедший, мошенник, грабитель, разорить нас хочет! Видит, что в доме водятся кругленькие, и думает здесь поживиться… Чтобы и духу этих шарлатанов тут не было! Сказать, что больная в опасности! Как? Откуда? Да невооруженным глазом видно, что перед нами всего лишь зачатки рефлекторного явления, запущенная простуда, капризы и нервы… Все это жульничество, заговор, если можно так выразиться».
Однако он быстро переменил позицию: пусть сзывают всех спесивых докторов, каких пожелают. Затем в возбужденном мозгу скряги зародились вдруг самые сумасбродные и неожиданные идеи — например, послать за прославленным знахарем на кладбище при церкви святого Мигеля… Он де известный чудодей, дон Франсиско лично его знает… Ну, а если знахарь не поможет, то и вреда не причинит, так что терять нечего: ведь все его лекарства — колодезная вода да растирание мочалкой… Впрочем, дон Франсиско первый поднял на смех свой проект, а потом от полной душевной растерянности стал снова поносить дипломированных специалистов.
Весть о том, что болезнь маркизы де Сан Элой приняла угрожающий характер, с поразительной быстротой распространилась среди друзей дома и достигла в тот же вечер стен сената. С наступлением темноты множество друзей политических и личных атаковало Торквемаду в его дворце; преувеличенными изъявлениями сочувствия они досаждали расстроенному и жаждавшему уединения процентщику. Он не слушал никого, даже прорицателей оптимистического толка, суливших счастливый исход болезни. Скряга открещивался от всех и вся: от друзей и от науки, от судьбы и от так называемых… высших начертаний… чьих бы то ни было. Даже утешения Доносо, близкого друга и в некотором роде наставника на пути просвещения, были в тягость нашему герою. За ужином кусок не шел ему в горло, и, когда назойливые посетители стали расходиться, он как безумный забегал из конца в конец по залам и галереям, окруженный призраками, населявшими дворец, ибо призраками казались ему фигуры христианских святых и языческих богов, — одни нагие, другие едва прикрытые не то простынями, не то покрывалами.
Между тем грустный день сменялся ночью, и в состоянии Фиделы также наблюдались перемены: то ей было из рук вон плохо, то она, казалось, выздоравливала, и родные не знали, унывать им или надеяться. Аугуста, не отходившая от постели больной, не выпускала ее ладоней, поглаживая их с такой преданной любовью, что сама смерть, кажется, должна бы была отступить.
— Тебе теперь лучше, верно? Намного лучше? Не думай, будто мы и вправду переполошились. Ведь видно, что ничего серьезного нет.
— Конечно, все это пустяки, — отвечала Фидела, вновь обретая живость речи. — Коли б и дальше так шло, как сейчас! Я себя чувствую, великолепно: дышать легко и… странное дело! — такая вдруг стала ясная голова… В памяти все свежо и отчетливо: тысячи забытых, незначительных мелочей живо встают в воображении, точно приключились не далее как вчера.
— В самом деле? Вот и отлично! Только смотри, много не разговаривай. Ведь ты знаешь: врачи приказали тебе и рта не раскрывать. Молчание — не слишком горькое лекарство…
— Дай же мне поболтать немножко. Ведь для меня это самое большое удовольствие на свете.
— Ну ладно, разрешаю тебе чуточку поболтать, хотя, если Кеведо или твоя сестра узнают, мне влетит.
— Что за чудеса! Я только что хвасталась своей памятью, и вдруг ее словно отшибло… Впрочем, неважно… Я хотела о чем-то спросить тебя и забыла… А поверишь ли, минуты не прошло, как на языке вертелось!
— Оставь, потом спросишь.
— Ах!.. уже, уже вспомнила. Позволь еще два слова. Скажи: ты веришь, что мертвые возвращаются? — Умоляю тебя, родная, — у Аугусты похолодело сердце, — не говори со мной о мертвецах. Что за вздор лезет тебе в голову?
— Да почему же вздор? Я спрашиваю, веришь ли, ты, что усопшие… могут наведываться в мир живых. Я верю, и я не стала бы смеяться над рассказами о неприкаянных душах.
— Ничего я про это не знаю. Замолчи, не то я Крус позову.
— Нет, нет… Она мне такой нагоняй задаст!.. Когда душа освобождается от тела, я полагаю, она вольна бродить где угодно. Вот я только не знаю, сможешь ли ты меня видеть, как я тебя… Да смотри, не слишком проказничай… Помни, что мне все будет видно.
Аугусту била дрожь. Ею овладел бессознательный ужас, и так как в комнате царил полумрак, то ей вдруг померещилось, будто из темных углов выползают привидения и медленно, грозно наступают на нее… все ближе, ближе.
— Что ж ты все-таки об этом думаешь? — настаивала слегка обеспокоенная Фидела. — Хоть раз в жизни, в тяжелую минуту — понимаешь? — являлся тебе кто-нибудь из близких, отнятых у тебя смертью? Потому что нужно очень любить, — так мне кажется, — горячо любить человека, чтобы действительно увидеть его после смерти, увидеть воочию, как я сейчас вижу тебя.
— А ты обещаешь замолчать, если мой ответ придется тебе по вкусу? Так вот, коли обещаешь, я скажу тебе: да… Но больше ни о чем не расспрашивай. Конечно, если очень-очень любить… Ну, довольно об этом. От таких разговоров у тебя пропадет сон, а он тебе необходим, бедняжка.
— Я и сама хочу уснуть. Об этом ведь речь, глупая. Спящие видят сны, в снах они оживают и становятся видимыми… Вот как я расфилософствовалась! Только бы падре нас не услышал: он закатит такую проповедь!.. Но полно — спать, спать…
Она сомкнула глаза, и Аугуста, до самого подбородка укутав подругу одеялом, нежно поцеловала ее, баюкая, как младенца. Вошла на цыпочках Крус и, убедившись, что больная дремлет, снова вышла. Как раз в это время собрались на консилиум три знаменитости, не считая Микиса и Кеведо, и близкие с величайшей тревогой ожидали приговора ученого собрания. К несчастью, светила медицины единодушно и безусловно подтвердили диагноз Микиса, считая положение больной серьезным и опасность неминуемой. Быть может, роковой исход отдалится на день-другой, но не исключено, что уже этой ночью коллапс наступит в самый непредвиденный момент.
Крус решила посоветоваться с Торквемадой, не поспешить ли с причастием? Но дон Франсиско, как доложил посланный для переговоров Доносо, отказался высказать свое мнение касательно вещей столь серьезных. Он был так удручен и убит, что потерял способность ясно судить о чем бы то ни было. Между тем Гамборена, пожелавший навестить больную, направился в ее спальню. При виде уснувшей Фиделы надежда ожила в его сердце… Вскоре сеньора открыла глаза и, радуясь приходу миссионера, выразила желание еще раз исповедаться. Все вышли; Гамборена, оставшись наедине с больной, предложил ей принять святые дары. О часе не было точно условлено. Больная сказала: «Завтра». Крус сочла неуместным настаивать на более близком сроке, не желая противоречить сестре, и священник согласился, истолковав по-своему слово «завтра»: «Разумеется, рано поутру… Самое подходящее время. Ведь сейчас десять вечера».
Когда в одиннадцать часов дон Франсиско приблизился к дверям спальни, опасения врачей уже начинали сбываться. В душе ростовщика ужас боролся с жгучим желанием созерцать печальную картину того, как драгоценная для него жизнь готовится угаснуть в расцвете лет — злая насмешка над логикой, здравым смыслом и даже над законами природы, трижды священными, да, сеньор, трижды священными, если только их не искажает; произвол, — чтоб его! — идущий сверху. Бледный и растерянный, он долго смотрел на любимую супругу, не в силах проронить ни слова, страшась покинуть спальню еще больше, чем страшился переступить ее порог. Скряга, казалось, окаменел. Наконец Аугуста, заливаясь слезами, схватила его за руку и выдавила из себя сквозь рыдания:
— Уйдите, дон Франсиско. Ваше присутствие ее взволнует…
Герой наш не помнил, как очутился по ту сторону двери; сжав кулаки и плотно стиснув зубы, словно поклявшись молчать всю жизнь, он бросился в покои нижнего этажа. Там не было ни души: Доносо поднялся наверх, чтобы принять участие в подготовке торжественной церемонии.
Глава 15
Подобно затравленному зверю, что только в логове мнит себя вне опасности, укрылся маркиз де Сан Элой в своем кабинете; но так как берлога его была весьма обширной, герой наш принялся метаться из конца в конец, словно надеясь судорожными движениями заглушить сердечную боль. Ведь поистине неправедный приговор, он почти готов был сказать — грех… да что там, вопиющая несправедливость, когда вместо Крус, которой вполне пристало бы опочить по возрасту и которая никому на свете не нужна, гибнет другая — добрая, кроткая Фидела. Что за нелепость, боже мой! Да у него хватит смелости крикнуть это в лицо предвечному отцу или же нунцию и самому папе: пускай передают его слова господу богу! Из чего вытекает смерть Фиделы?
— Из чего она вытекает? — повторял он в ярости, подняв лицо к потолку, как если бы там был запечатлен лик его собеседника. — Где справедливость? Где божественное милосердие? Нечего сказать, хорошие порядки там наверху! Так вот, я говорю его милости, что он меня не убедил и что всю его бесконечную премудрость и бесконечную… черт знает что, я подвергаю сомнению. Мне совсем не по нутру угодничать перед верховной властью, заискивать перед теми, кто выше меня. Лесть не сочетается с моим характером. Сохраним достоинство. А что такое к примеру молитва, как не лесть? Целовать палку, которой лупят тебя по спине! Я— на худой конец я бы помолился, знай я, что встречу сочувствие; но как же, дожидайся!.. Милосердие… Пусть на эту удочку клюют другие. А меня не проведешь, все уж слишком очевидно., Грош цена их милосердию. Разве не так? Разве могу я забыть смерть моего первого Валентина, ангелочка, которого отняли у меня-самым жестоким и варварским образом, поправ все законы природы! Не помогли мне ни молитвы, ни милостыня, ничто, ничто… Нет уж, пусть другие заискивают! Я им не какой-нибудь голодранец, я не первый пбпавшийся, я не божья коровка…
Устав кружить по комнате, Торквемада бросился в кресло, опершись локтями о стол и закрыв ладонями лицо. — Черт побери! — пробурчал он. — Мне кажется, я брежу. По крайней мере со мной происходит нечто странное… Да хоть молись мы все в доме до одури, спасенья нет: ведь беда на таком уровне, что все бесполезно. Бедняжка Фидела погибает… пощады нет… может, она уже умерла… Для ее спасения надо, чтоб тот раздобрился и сотворил чудо, но куда там!.. Милости он еще оказывает, а вот насчет чудес… Да и верно ли, что он чудотворец? А если милостив, так лишь для церковных крыс да святых мучеников… И вообще я вовсе не намерен унижаться, чтоб их!.. Конечно, знай я наверняка, что… я б унизился, как бог свят, унизился… Но ведь они меня опять оставят с носом, — пресвятая библия! — как тогда с Валентином…
Охваченный горем и ужасом, Торквемада снова забегал взад-вперед как безумный; образ умирающей жены не давал ему покоя, — Фидела вставала перед ним как живая. Лучше б ему вовсе не входить в спальню, не быть свидетелем ужасной агонии, чтобы не сохранился в памяти образ несчастной, который подобно моментальному снимку запечатлелся в его мозгу и никогда не изгладится, проживи дон Франсиско хоть тысячу лет!.. Никого не узнавая, быть может уже проникнув взором в небесную обитель, бедная Фидела умирала, не ведая, что расстается с жизнью. Глаза ее ввалились, утратили живость и блеск… зрачки закатились, словно стремясь заглянуть в глубины мозга; рот приоткрылся, жадно глотая воздух, как у рыбок в аквариуме… посиневшие губы обметало, до неузнаваемости исказилось лицо… на коже выступил холодный пот; волосы прилипли к вискам, словно жалкие фальшивые пряди… и наконец все тело неподвижно замерло, застыло. Только в трепетных пальцах еще теплилась угасающая жизнь. Эта скорбная картина навсегда врезалась в память дона Франсиско, с небывалой силой оживая перед его глазами в тяжкие минуты жизни.
В горестном уединении провел Торквемада несколько часов, — сколько именно, он и сам не знал, — жестоко страдая, устремив мысленный взор на печальное зрелище, борясь между желанием прогнать встававшую перед ним картину и вновь оживить ее в сердце, когда она меркла; видеть умирающую было для него пыткой, но если милый образ исчезал, скрягу доводила до отчаяния мучительная неизвестность. Что с Фиделой? Умерла или еще жива? Ни за что на свете не согласился бы он снова войти в спальню. Если смерть — уже свершившийся факт, то почему он этого не ощущает? Вероятно, бедняжка еще жива и в эту минуту ей несут причастие. Нет, он бы услышал шаги, голоса людей и печальный звон колокольчика. Даже в обширных дворцовых покоях подобное событие не может пройти незамеченным. Вдруг ему послышался странный шум… Церковный причт! Наверное, пришли соборовать…
Он настороженно ловил малейшие звуки, гулко отдававшиеся в огромном доме. Временами воцарялась столь глубокая тишина, что все казалось вымершим, безжизненным и немым, как висевшие кругом картины; временами слышались поспешные шаги слуг, бегавших вверх и вниз по лестницам с поручениями. Когда шаги раздавались у дверей кабинета, Торквемаду так и подмывало высунуть голову и спросить… Но нет: вдруг он узнает о смерти — как перенести страшную весть? Кроме того, он возненавидел всех слуг и не желал иметь с ними никаких точек соприкосновения; сообщи они о смерти Фиделы, ему стоило бы больших усилий не вцепиться им в волосы и не надавать тумаков. Наконец тоска и беспокойство стали невыносимыми, и он приоткрыл дверь, выходившую в широкую, ярко освещенную галерею. Какими печальными показались скряге ее позолоченные своды! Он услышал шаги… но они раздавались далеко — наверху, там, где происходило… то, чему суждено было произойти. В глубине галереи в глаза ему бросилась громадная обнаженная фигура; голова ее доставала до потолка, а мощные ноги упирались в притолоку двери. Полотно принадлежало кисти Рубенса и казалось дону Франсиско самой нелепой картиной в мире: какой-то детина, хмурый и безобразный, прикованный к скале. Говорят, это Прометей, проныра античной мифологии. Хорошие, верно, делишки водились за негодником, — ведь внутренности ему клюет большущая птица — пытка вполне заслуженная по рассуждению маркиза де Сан Элой. Немного поодаль скряга увидел нимфу, которая раздражала его не меньше Прометея: почти совсем нагишом, бесстыдница эдакая, груди выставила напоказ, а сама вытянулась, точно палку проглотила. Прозванье ее Торквемада запамятовал, но знал, что это все одного толка вместе с Тиром и Троей. У него вдруг зачесались руки схватить трость и хорошенько отдубасить статую, — копию неаполитанской Дафны, — расколотить ее вдребезги, чтобы этой потаскухе неповадно было впредь тыкать в него пальцем, дразнить и смеяться прямо в лицо… Но было бы безрассудством разбить ее, — как-никак стоила она кучу денег.
Вдруг он услышал шум шагов на лестнице и в испуге захлопнул дверь. «Идут, идут сказать мне». Но тут же вспомнил, что строго-настрого приказал камердинеру никого не допускать в кабинет. «Что ж это ни одна живая душа не подходит к моим дверям? Они меня боятся, ей-ей!»
Было уже, вероятно, часа два утра. Шум в верхнем этаже усилился. Дон Франсиско ощутил внезапный озноб, накинул на плечи еще одно пальто поверх надетого ранее и продолжал ходить по комнате. «Наверняка, — сказал он себе, — факт уже свершился. Я словно вижу все это. Крус будет исступленно рыдать и заламывать руки… Конечно, она и впрямь страдает, я не сомневаюсь, что страдает… Но вряд ли она придет сказать… Быть может, Доносе… Тоже нет: он не захочет ни на минуту оставить свою ненаглядную Крус, будет утешать ее, а затем они вдвоем примутся… о, я их знаю! — за распоряжения по поводу похорон. Итак, Доносо не придет. Аугуста тоже… Уж она-то будет скорбеть от души, она так любила бедняжку!.. Ага, понятно: сообщить мне печальную новость призван поп, сеньор Гамборена, он ведь тоже, верно, наверху и бубнит свою латынь. В добрый час! Церковь лишь на то и годится. Этот святой Петр, или святой Петрушка, которого я считаю привратником небесной конторы, не в силах, оказывается, помешать безвременной смерти. Им важно заграбастать наверх побольше народу… Вот они и тащат всех без разбора. Святость их построена на величайшем эгоизме, если можно так выразиться. Да, да, блаженный Гамборена будет послан известить меня… Раз он не идет, значит еще не…
Торквемада приложил ухо к двери… Тишина. «А если и миссионер не придет сказать мне?.. Места себе не нахожу… Придется мне, видно, в конце концов подняться и… Нет, дождусь здесь».
И скряга вновь заметался по комнате. Кажется, шаги… Сердце вот-вот выскочит… Поступь Гамборены он распознал бы даже в топоте ног целой толпы… Размеренные, четкие шаги священника уже таили в себе грозную весть, гонцом которой он был. Скрип подошв по паркету… Наконец шаги смолкли у порога; кто-то с медлительной важностью распахнул дверь; подобно сияющей фигуре в мрачной раме предстал перед Торквемадой миссионер в черной сутане, с ангельски-кротким взором на смуглом лице, похожем на старинную потемневшую от времени бронзовую медаль, с блестящей лысиной… Дон Франсиско впился в него глазами, в которых читалось: «Я уже все знаю». А священник торжественным, скорбным голосом, который отдался в ушах ростовщика подобно страшному грохоту рушащейся вселенной, произнес: «Сеньор, такова воля божья!»