Глава 1
Достоверно известно, что, выслушав подробное сообщение о кончине супруги и последних минутах ее жизни, дон Франсиско взмахнул руками, вытянул ногу, в просторечии одну из нижних конечностей, и, грохнувшись на пол, забился в судорогах, точь-в-точь как после смерти своего первого сына. На помощь хозяину поспешили слуги, с превеликим трудом совладали с ним и унесли в спальню, где принялись усердно растирать его, словно чистили скребницей лошадь, и терли до тех пор, пока не подоспел Кеведито и не взял на себя попечение о несчастном. К утру, когда Торквемада несколько пришел в себя, к нему явился Доносо, желая посовещаться по столь серьезному делу, как достойное погребение сеньоры маркизы. Поистине только другу дома была по плечу постановка этих вопросов, которые он изложил так обстоятельно, что ему мог бы позавидовать не один государственный деятель, решающий важнейшие проблемы. Однако дону Франсиско было не до обсуждений, и он поспешил подрезать крылья оратору:
— Похороны должны быть по первому разряду? Согласен. Но не вижу нужды разводить чрезмерную пышность. Достаточно, если будет соблюдена гармония с нашим… с нашим скромным достатком. Показной блеск и азиатская роскошь мне не по нутру, сами знаете… Ваше предложение отдает своего рода… сатанинской гордостью… или же апофеозом…
— Да нет же, милейший дон Франсиско! Это всего-навсего дань уважения покинувшему нас ангелу, последние вполне заслуженные почести.
Доносо добавил, что Крус жаждет обставить похороны с наибольшим великолепием, но без согласия хозяина дома не решается отдавать никаких распоряжений. В ответ скряга проявил удивительную непосредственность и выложил все, что накипело у него на сердце:
— Друг мой, пребуду с вами откровенен. Зайди сейчас речь о похоронах моей знаменитой свояченицы, я согласился бы оплатить их любой ценой: как говорится, удирающему врагу скатертью дорога…
— Ради бога, друг мой!
— Позвольте же мне кончить, черт побери! Я хочу сказать, когда несчастье нам в радость, то есть влечет за собой отдохновение и мир, невелика важность и потратиться на захоронение. Но когда от несчастья одно лишь зло, когда оно причиняет боль… тогда транжирить деньги на посмертные почести — значит нагромождать одну беду на другую и сочетать два горя сразу. Реазюмирую: ежели хорошенько вдуматься, предполагая несчастье неизбежным, то по всей справедливости следует признать, что умереть подобало не Фиделе, а ее сестре… Кажется, моя мысль ясна как день.
— Ни ясна как день и ни темна как ночь, а богохульна. Смерть посылается нам господом богом. Покоримся его воле…
— Я готов укорить… то бишь покориться чему угодно, черт побери, если только мне докажут, что божья воля не идет вразрез с…
— Довольно, дражайший мой маркиз; я не могу позволить вам погружаться в бездну кощунства. От горя у вас совсем ум за разум зашел.
— Вполне возможно: от такой ужасной превратности кто угодно спятит. Не будем больше говорить об этом; я позволяю вам тратить сколько вы сочтете нужным и распоряжаться от моего имени во всем, что граничит с похоронами. Ваши ссылки меня убедили. Надлежит обставить с великолепием? Пускай, соглашаюсь на величайшую пышность, лишь бы меня, наконец, оставили в покое…
Обретя свободу действий и возможность сорить деньгами, Доносо и Крус занялись вопросом, как придать погребальному обряду наибольшее величие и блеск, сочетав должным образом тонкость вкуса и глубину скорби. С лихорадочной поспешностью они тем же утром взялись за приготовления, и дворец Гравелинас вмиг наполнился предприимчивыми гробовщиками. Пригласительные билеты отличались изысканной простотой, были заказаны баснословной роскоши венки и выбран самый дорогой катафалк в Мадриде, а заупокойную службу решили обставить с надлежащей пышностью в полном соответствии с размерами дворца. Большую гостиную затянули черным крепом. На стенах развесили шесть огромных полотен Тристана, изображающих «Мученичество святой Агеды», а также другие картины религиозного содержания; в глубине возвышался богатейший алтарь с триптихом Ван Эйка, а над ним — «Се человек» божественного Моралеса рядом с полотнами Мурильо и Сурбарана. Черный бархат с тончайшей золотой бахромой покрывал алтарь, а на двух других алтарях стояли скульптуры превосходной работы: Христос Хуана де Хуни и «Скорбящая богоматерь» Грегорио Эрнандеса. Вдоль стен расставили ореховые скамьи из коллекций Сиснероса — шедевры известных краснодеревцев. На всех трех алтарях красовались бесценные раки, изумительные бронзовые изваяния и резьба из слоновой кости. Доносо и два друга дома — художники или amateurs, славившиеся своим вкусом, — руководили бесчисленным штатом слуг, швей, плотников… Крус и Аугуста, заглянув на минутку, чтобы подать совет, спешили покинуть мрачный зал. Несмотря на всю свою силу воли, старшая дель Агила не могла овладеть собой. Она лишь приказывала не скупиться на расходы, дабы ничто не омрачило величавой церемонии, ничтожной по сравнению с достоинствами усопшей.
Все утро работа кипела, и к Двум часам дня зал был убран как нельзя лучше, с отменным вкусом, а посреди, на возвышении под богатым балдахином, вечным сном, исполненным торжественной и скорбной отрешенности, покоилась маркиза де Сан Элой, — печальные останки тела, покинутого душой и застывшего в немом оцепенении. Одетая в простой монашеский наряд — черную тунику и белый чепец, под которым сияло пленительно-спокойное лицо, едва тронутое тлением, — Фидела, казалось, была на грани между смертью и сном. Красноватое пламя бесчисленных свечей озаряло зал, слабым румянцем играя на щеках усопшей — последний дар света вечному мраку.
Весь день прибывали венки. Иные из них поражали своими размерами; искусственные цветы, из которых они были сплетены, соперничали по красоте с живыми; горделиво выставляя напоказ свои немеркнущие краски и обманчивую свежесть, они завидовали чудесному аромату соседних с ними причудливых растений, привезенных издалека и тщетно сопротивлявшихся увяданию в жарком дремотном воздухе комнаты. Фиалки и чайные розы нежными лепестками оттеняли подчеркнуто-элегические тона поддельных цветов, и пьянящее благоухание одних смешивалось с запахом клея и лоскута, исходившим от других. К этой смеси запахов прибавлялся чад горящего воска, и в зале стоял неопределенный смутный аромат, насыщенный тайнами той лаборатории, где жизнь разлагается, а разложение вновь становится жизнью.
Толпы посетителей — бесчисленные друзья дома — спешили поставить свою подпись на визитных листах. Некоторые поднимались послушать богослужение, и весь день в часовне толклось множество людей. Дабы избежать сутолоки, распорядились, как то заведено в королевских дворцах, впускать гостей через главную галерею, а выпускать через ротонду; так успевали они в кратчайший срок ознакомиться с наиболее прославленными ценностями особняка. Слуги в траурных ливреях следили за соблюдением этих правил, нарушать которые разрешалось только самым близким друзьям. Как легко догадаться, среди посетителей не было недостатка в пронырах журналистах, из тех, что пролезут сквозь игольное ушко; они спешили познакомить читателей с великолепием погребальной церемонии. Ничто не могло укрыться от взора этих пройдох, служителей светского пустословия, жаждавших запомнить имена всех присутствующих, а особенно — выдающихся личностей. Не преминул явиться и лиценциат Хуан Мадридский; он сообщал собратьям сведения о дворце и таящихся в нем чудесах, не забыв ни одной драгоценной подробности из биаграфии семейства Торквемады де Сан Элой. У главного входа посетители уже исписали сказочное количество листов, а гора визитных карточек высилась фантастическим бумажным каскадом.
Глава 2
В день похорон, за полчаса до выноса тела, балконы соседних домов кишели людьми; подобное любопытство вполне объяснимо, ибо мирная жизнь квартала редко нарушалась шумом и оживлением. Прибытие катафалка, запряженного восьмеркой вороных лошадей с траурными плюмажами, вызвало настоящее столпотворение. Ученики близлежащих школ все как один не явились на занятия; их беготня и крики наводнили улицу весельем, и средь радостного гама неуклюжая черная громадина с неудачно подобранными пристяжными производила странное впечатление. Озорная детвора возглавляла и замыкала шествие, и когда оно приостановилось, лакеям в пудреных париках пришлось надавать шалунам подзатыльников, чтобы освободиться от их докучливого любопытства. Экипажи, среди которых особенно выделялась сенатская карета, подкатывали к дому с обоих концов улицы, и солдаты муниципальной гвардии, которым в тот день выпало нести службу, совсем сбились с ног.
Внутри дома с каждой минутой росла толпа одетых в траур людей со скорбными лицами. Вновь прибывшие считали своим долгом наведаться в зал, где шла панихида, но из-за невыносимой духоты поспешно выходили. Монашенки молились, стоя на коленях; Гамборена и другие священники с рассвета и до девяти часов утра служили заупокойную мессу в часовне. Все слуги были со вчерашней ночи на ногах, и гладко выбритые лица их выражали скорее изнеможение, чем скорбь.
Сенаторы, богатые коммерсанты, вельможи и более или менее искренние друзья навещали дона Франсиско в его кабинете, где происходила первая репетиция скорбных вздохов и соболезнований, полагавшихся по правилам. Вдовец встречал посетителей в безукоризненном траурном платье и с тщательно прилизанными волосами; однако осунувшееся лицо его хранило печать бессонницы, а речь и поведение выдавали глубокую подавленность. «Благодарствую, благодарствую, сеньоры, — без конца повторял он заученные слова. — Утешения нет и быть не может… Ужасное, неожиданное несчастье… Кто мог бы подумать, ведь естественнее было бы… Признателен за ваши изъявления… Но утешения мне не найти… Укорим, то бишь покоримся начертаниям… Утешения нет, поистине нет… Утешение — миф. Я не верил, что несчастье будет иметь место так скоро… Оно застало меня врасплох… Остается лишь смириться да признать свершившиеся факты…».
Между тем на улице шумная ватага ребятишек дружными воплями приветствовала появление всего клира церкви Сан-Маркое: впереди под балдахином несли распятие и высокие подсвечники, далее шли три священника в полном облачении, а за ними, напоминая растопыренные крылья большой птицы, следовали еще десятка два церковнослужителей в белых стихарях и четырехугольных шапочках. Но сновавшие мимо экипажи врезались в чинное шествие, и клирики разбежались по всей улице, сбивая с ног мальчишек и натыкаясь на коз, которых, как назло, гнали в это время к молочной лавке, помещавшейся в соседнем доме. Между кучерами, солдатами муниципальной гвардии и козопасом завязалась ожесточенная перепалка, и сеньорам причетникам довелось наслушаться всяких, далеко не благостных словечек. В этой сумятице фаготист, отброшенный на значительное расстояние от остальных своих собратьев, претерпел немало тычков; досталось и зловещему его инструменту. Наконец порядок был водворен, и священнослужители, войдя во дворец, поднялись в траурный зал. Мальчишки отдали бы полжизни за то, чтоб прошмыгнуть вслед за ними, поглазеть на гроб, который, как слышно, похож на прекрасный памятник, и собственными ушами послушать отпевание. Меж тем как хор тянул поминальные молитвы над усопшей маркизой, поставщики цветов — два отъявленных конкурента — старались уложить свои венки на самое видное место, дабы показать товар лицом. Репортеры поспешно записывали все, что видели, обещая назойливым торговцам непременно упомянуть их фирму в газетном отчете. Но вот лакеи засуетились, Доносо властно распорядился очистить гостиную, клирики спустились вниз, а служащие погребальной конторы поднялись наверх и наконец слуги в черных ливреях вынесли на плечах гроб с телом покойницы. Дворец наполнился гулом шагов и голосов, а на широкой лестнице, в галерее нижнего этажа и в вестибюле была такая толчея, что несшие гроб несколько раз вынуждены были останавливаться, пока выбрались на улицу.
Немалых усилий стоило печальлому шествию тронуться в путь, ибо представители цветочных фирм — будь они неладны! — без конца возились, пристраивая свои венки на катафалке. Но зато получилось поистине великолепное сооружение из бесчисленных цветов нежнейшей окраски и свисавших по обе стороны роскошных лент с золочеными надписями. То, что не поместилось на катафалк, уложили в открытое ландо, которое следовало непосредственно за гробом. Солдаты, муниципальной гвардии расчистили путь, разогнав толпу зевак и бесстыжих мальчишек. Монахи и монахини, сопровождавшие катафалк, заняли места по обе его стороны. Вездесущий Доносо распорядился пропустить вперед клир. И погребальная карета двинулась, исторгнув у всей улицы дружный возглас удовлетворенного любопытства и восхищения. То было в самом деле живописное зрелище: покачивая черными плюмажами, мерно шагали восемь лошадей. Белокурый кучер в треуголке с кисточками восседал на высоких козлах точно на троне, вызывая восторг детворы, которая недоумевала, как он только не запутается в бесчисленных поводьях.
Траурный кортеж, возглавляемый сеньором епископом адрианопольским, состоял из лиц высокого общественного положения и следовал за ландо с венками; его сопровождала разношерстная толпа, а вереница роскошных карет замыкала шествие. Заполнив балконы и окна, неутомимые жители соседних домов готовы были до самой ночи глазеть на бесконечную процессию. Кортеж поминутно останавливался на запруженной до отказа узкой улице. Когда свернули на Сан Бернардо, двигаться стало легче, хотя и здесь толпилось немало любопытных. Доносо то и дело окидывал взглядом множество людей, шедших за гробом, и извивающийся змеей длинный ряд карет. «Манифестация, прямо манифестация», — с сокрушенным видом твердил он сеньору епископу.
Покамест процессия через весь Мадрид двигалась к кладбищу святого Исидро, изумляя прохожих невиданной пышностью, дворец Гравелинас подобно сраженному немощью и жаром больному погружался в прострацию и безмолвие. Через час после выноса тела, когда в большой гостиной уже ничто не напоминало о траурном обряде, наступила мертвая тишина. Слуги ходили на цыпочках — дворецкому удалось так их вышколить, что всем своим видом они выражали сосредоточенность и сдержанную скорбь, приличествующую обстоятельствам, Аугуста и сеньора де Морентин проводили Крус в ее будуар. Дон Франсиско, не желая никого видеть, уединился в кабинете с Руфиной, глаза которой опухли от слез. Отец и дочь лишь изредка перекидывались двумя-тремя словами.
Неумолимое время, казалось, замедлило свой бег, приглушило шаги роковой поступи в этой обители печали. Уже накануне смерти Фиделы охваченная смятением! Крус потеряла счет минутам, а в день похорон все смешалось в ее голове. Едва успели вынести тело, как удрученная сеньора, рисуя в своем воображении траурное шествие, медленно твердила: «Вот уже подъезжают к Куэста де ла Вега… Тут все прощаются, почти все… за исключением тех, кто поспешил уйти… Вот, ускоряя шаги, спускаются к мосту… Не понимаю, к чему такая спешка…»
Измученный ум ее погрузился в долгое горестное оцепенение, но потом она вновь стала сокрушаться: «Боже, как они торопятся, как торопятся! Зачем? Ведь так пропадает всякая торжественность… Конечно, приходским священникам хочется побыстрее вернуться домой, они привыкли завтракать ровно в полдень… Вот добрались до кладбища… Мчатся сломя голову… А дороги, верно, совсем развезло… Боюсь, не простудился бы падре. Говорила я ему не ходить… О господи, заботы одолевают нас! Но такова жизнь. Да исполнится воля твоя… Вот ее спускают с катафалка; все следуют за гробом… Поют реквием… Иисусе, до чего же короткая месса! Вот и конец. Все торопятся. Только и думают, как бы скорей все кончить да вернуться. Какая тоска! Несут гроб по дорожкам кладбища… Опускают рядом с могилой; люди столпились вокруг… Ничего не видно… Вот земля принимает ее в свое лоно. Встречает ласково, радушно… Прочь, все прочь, вы черствее земли… Надели шляпы, уходят… А те, что остались, кладут на гроб бедной сестры огромный камень, тяжкий, как вечность… У ворот все снова встречаются, обмениваются любезностями… Потом садятся в кареты и пускаются в обратный путь, беседуя о делах, о вчерашней премьере или о потерявшем голос Мазини… И спешат, спешат… Время завтракать… А там, рядом со свежевскопанной землей, усаживаются могильщики, вытаскивают корзинки с едой и тоже закусывают… Надо жить!»
Тем временем близкие друзья вернулись. Доносо прошел прямо к дону Франсиско, участливо обнял его и, вручив изящный бархатный футляр с ключом, проговорил напыщенным тоном, в котором слышалось удовлетворение: «Манифестация, настоящая манифестация!»
Глава 3
Раненный в самое сердце ударом безжалостного рока, овдовевший маркиз де Сан Элой отдал дань физической природе, повинуясь велениям неутешного горя, Железное здоровье его сдало, — уже давно оно заметно шло на убыль… Целого месяца болезни стоила нашему герою эта шуточка, как выражался он сам; пришлось забросить дела и только тем и заниматься, что латать себя да подштопывать, дабы суметь вернуться на поприще стяжания. Его мучило тягостное ощущение, что голова у него точно свинцовая, а после еды он терял совершенно память, отчего приходил в отчаяние. Но особенно изводили его внезапные приступы головокружения, лишавшие возможности поехать в сенат и даже просто выйти на улицу. Не спрашиваясь Кеведито, он сам себе назначал лекарства, которые лишь усугубляли недомогание. Рецептам врачей предпочитал он советы приятелей, наперебой рекомендовавших ему то или иное патентованное средство. Торквемада перепробовал всё и если случайно испытывал некоторое облегчение от какого-нибудь снадобья, немедленно объявлял его магическим. Однако вскоре наступало разочарование, и дон Франсиско искал исцеления в новых лекарствах, упорно отказываясь обратиться к врачам, о которых он и слышать не хотел. «Если несчастье делает нас философами, — говорил он, — то болезнь превращает в профессоров медицины. Я знаю больше всех этих шарлатанов, потому что слежу за собой и вовремя открываю клапаны».
Недуг, подтачивавший здоровье скряги, отразился па душевном его состоянии еще больше, нежели на физическом. Если Торквемада и раньше отличался желчным характером, то теперь стал просто невыносим. Он со всеми бранился, с большими и малыми, с родней и прислугой; дочери и зятю требовалось поистине ангельское терпение, чтобы беседовать с ним, а его пороки — скупость, подозрительность, грубость в обращении с нижестоящими — до такой степени усугубились, что внушали страх всем окружающим. Брюзжание дона Франсиско, не ограничиваясь кругом семьи, распространилось на политических деятелей и клиентов. Всех, прибегавших к его кредиту, честил он мошенниками; министров — бандитами, которых надо вздернуть без сожаления; сенаторов — бесстыжими болтунами, а мир — геенной огненной… а попросту говоря, адом, и напрасно библии твердят нам о какой-то преисподней и прочих бесчисленных небылицах, пытаясь обмануть человечество… чтобы выманить у него денежки.
Кроме того, скряга страдал, как он выражался, слабостью желудка и боролся с ней крепкими бульонами и студнями. Поначалу лечение шло впрок, но затем начались резкие боли и открылся понос, от которого он чуть было не умер. Дорогие вина, смешанные с мясным отваром, помогли ему, и он так уверовал в это снадобье, что посвятил несколько дней изобретению целительного бальзама, — настоящего жизненного эликсира, — часами процеживая жидкости и составляя различные смеси, точно высмеянный в фарсе аптекарь. Но и эта иллюзия развеялась как дым. Наконец бедняге не осталось ничего другого, как отдаться на милость врачей — они, если не вылечили, все же несколько облегчили его страдания, так что он вновь, хоть и не слишком прытко, пустился в погоню за барышом.
И каким же высохшим и осунувшимся показался он всем, кто не видел его целый месяц! Исчезла уверенная осанка былых времен, ноги стали точно из ваты, а землистое, в глубоких морщинах лицо смахивало на одну из тех масок, которыми пугают ребятишек. Но более всего изменился облик Торквемады благодаря бороде — ему в последнее время чертовски надоело бриться, и он решил пресечь зло в корне, раз и навсегда позабыв про мыло и бритву, дабы не мучиться и не скоблить кожу. Борода отросла редкая и торчала темными клоками, напоминавшими не то конский волос, не то кроличий пух или очески грязной шерсти; пятна и веснушки на пергаментных щеках превращали его в отвратительного урода.
Хоть скряге и удалось снова взяться за дела и даже наведаться разок-другой на биржу, но уже не было у него ни крылатых башмаков Меркурия, ни волшебного жезла, которым он, бывало, извлекал деньги из камня., Это приводило в ярость ростовщика; он винил во всем роковое стечение обстоятельств или слепую судьбу и, вернувшись домой, метал громы и молнии. Останься в живых его ненаглядная Фидела, другой бы выпал ему жребий… Но таково уж милосердие всевышнего, провались он в тартарары! Нарочно не придумаешь: забрать ангела Фиделу и оставить змею подколодную Крус!.. Непостижимо! Домашний очаг не только не служил вдовцу оазисом, но превращался в нечто диаметрально противоположное, не сулившее ни отдыха, ни утешения, ни мира.
Когда же он глядел на сына, сердце его обливалось кровью: ребенок дичал с каждым днем. После смерти Фиделы, которую материнская любовь наделила тонким чутьем и умением пробуждать в Валентине искры рассудка, рухнула всякая надежда, что из этого звереныша получится человек. Никто не мог обуздать его; никто не понимал резких гортанных звуков, похожих скорее на рык дикого зверя или на вопли готтентотов, чем на детский лепет. Едва осиротев, маленький бесенок совсем вышел из повиновения: с необузданностью дикаря он катался по ковру и свирепо мычал, словно желая сказать: «Теперь мне не к чему сдерживать свои наклонности, я буду кусаться, выть и брыкаться сколько влезет». Одна Фидела надеялась, что сын ее откликнется когда-нибудь на призыв разума. Но теперь — увы! — никто больше не верил в Валентина, предоставив ребенка жалкой участи идиота, словно в насмешку окруженного роскошью. Ни Крус, ни Гамборена, ни Доносо, ни слуги, ни даже сам безутешный отец не возлагали больше никаких надежд на то, что бедный дикарь изменится физически и нравственно. Невозможно, немыслимо. И тяжко страдая из-за несбывшихся надежд, скряга все же любил несчастного уродца, испытывал к нему глубокую привязанность, способную выдержать все испытания. Ой любил его и сам тому дивился, не ведая или позабыв законы жизненных связей, порождающие подобную любовь.
В довершение бед дон Франсиско утратил способность находить прибежище в собственной душе, воспламенять мозг до мистического экстаза и вызывать в воображении образ первого Валентина, наделяя его фантастической жизнью и вступая с ним в долгие дружеские беседы. Эти попойки, — так он именовал их, — эти пиршества разгоряченной фантазии, устремившейся к ангелам, не доставляли ему прежней услады. Он вызывал первого Валентина, а ему как назло являлся второй, жалкий большеголовый урод с лицом кретина и огромной пастью, из которой вырывались звериные крики. И как ни старался отец прогнать несносное видение, это ему не удавалось, — черт побери! — никак не удавалось. Образ чудесно одаренного мальчика стерся и потускнел в его памяти. В лучшем случае второй Валентин, выродок, непохожий на человеческое существо, говорил с ним голосом первого: «Ах, папочка, не мучай меня больше. Ведь я тот же самый, я един в двух лицах! Чем я провинился, что меня так изуродовали? Никто меня не узнаёт, ни я сам, ни другие, ни на том, «и на этом свете. Я ведь и здесь и там… И всюду меня считают ублюдком, и это так, это так… Я уже утратил свой талант. Таланта больше нет; с этим покончено. А теперь, папаша, насыпь мне в золотые ясли побольше корма и увидишь, как быстро я с ним управлюсь».
Разбитый, полумертвый, стряхивал с себя дон Франсиско дьявольское наваждение, протирая кулаками глаза и силясь опомниться. Здоровье его заметно пошатнулось, и вера в свою закваску, которая всегда поддерживала его в трудные минуты жизни, уступила место мнительности, постоянной тревоге и мании преследования. Но главной пыткой в эти роковые дни была для скряги дошедшая до предела ненависть к свояченице. Вдовство Торквемады положило конец всякому общению между ними: пренебрегая светским этикетом, — единственным, что их связывало, — скряга перестал разговаривать с Крус, да и ей в голову не приходило обращаться к зятю. Если же возникала надобность разрешить какой-либо вопрос по дому, Доносо охотно предлагал свои услуги и носил записочки от Крус к дону Франсиско и обратно. Дону Хосе страшно хотелось сгладить шероховатости, — примирение враждующих было его идеалом, — однако коса нашла на камень. Если Крус поддерживала план своего друга, то ростовщик подобно дикобразу сворачивался в клубок и ощетинивался всеми иглами, стоило лишь до него дотронуться. Любовь к жене заставляла скрягу идти на уступки, иначе говоря — подчиняться воле домоправительницы; но когда Фидела умерла, строптивый ростовщик прибегнул к разрыву отношений с Крус, как к самому легкому способу избавиться от ее тирании. Он отлично знал, что стоит ему оказать противнице честь вступить с ней в переговоры, как он пропал, ибо эта балаболка опутает его своими речами и проглотит живьем, точно змея кролика. А коли так, лучше не рисковать; никакого общения, никаких любезностей, даже не здороваться, чтобы не оставаться в дураках.
Иногда в роли папского легата выступал отец Гамборена, и его Торквемада боялся куда больше, чем Доносо, ибо священник всегда читал проповеди, наводившие на ростовщика тоску и наполнявшие душу его смятением и страхом.
Однажды, когда дон Франсиско уже оправился от болезни и вновь предался хлопотам своего ремесла, он, спасаясь от резкого, пронизывающего холода, вернулся домой раньше обычного и в галерее нижнего этажа повстречался с миссионером, который прохаживался там, читая свой требник.
— Какой счастливый случай, сеньор маркиз! — воскликнул священник, раскрывая объятия навстречу скряге, к чему тот отнесся весьма холодно.
Глава 4
— А в чем дело?
— Я решил не уходить, пока не повидаюсь с вами, а вы, дорогой маркиз, именно сегодня решили раньше обычного вернуться домой, возможно из-за холодной погоды. Хотя, как знать, не сам ли господь поторопил вас прийти раньше обычного, дабы вы могли поскорее выслушать меня.
— Это так спешно? Войдемте в кабинет.
— Спешно ли? Сейчас вы сами убедитесь, насколько это спешно. Сегодня вам ни в коем случае не удастся избежать еще одной беседы с назойливым священником. Что поделаешь! У каждого свое ремесло. Занятие дона Франсиско — зарабатывать деньги, мое — говорить людям правду в глаза, порой колкую правду. Запаситесь же терпением, ибо сегодня я буду беспощаден.
Поглубже усевшись в кресло напротив священника, Торквемада буркнул в ответ нечто невнятное, давая понять, что он облекся терпением, как панцирем, и готов к беседе.
— Мы, служители святого долга, — начал Гамборена, — вынуждены прибегать к жестким мерам, когда не помогает мягкость. Вы знаете меня не первый день, и вам хорошо известно, с каким уважением и любовью отношусь я к вашей семье, к вам лично и ко всем в доме. Позвольте же мне в качестве друга и наставника семьи говорить начистоту. Уж таков я по природе: меня надо или принять, или отвергнуть. Призывают меня — я являюсь, гонят — я ухожу. Велите мне уйти, и я спокойно удалюсь с сознанием исполненного долга, скорбя о том, что мне не удалось достичь желанной цели. Предупреждаю, я не способен на любезности, когда речь идет об исправлении серьезных ошибок у человека упрямого и строптивого. Меня не остановят ни его высокое положение в свете, ни знатность, ибо каждому из нас надлежит со смирением склоняться перед истиной. Итак, не удивляйтесь, дорогой сеньор дон Франсиско, что в предстоящей беседе я буду обращаться с вами, как со школьником. Не пугайтесь. Я сказал, как со школьником, и не возьму своих слов обратно. Пускай я в обществе ничто, но сейчас, выполняя свой долг, я учитель и учитель требовательный, вы же при обсуждении вопросов нравственного порядка не являетесь для меня ни сеньором маркизом, ни миллионером, ни достопочтенным сенатором, но лишь безыменным грешником, нуждающимся в моих поучениях. За них я и примусь, и, если ударю больно, вам придется стерпеть и исправиться.
«Интересно, куда он гнет», — думал Торквемада, глотая слюну и ерзая в кресле. Потом с некоторым раздражением произнес вслух:
— Ладно, сеньор, выкладывайте поскорее, в чем дело.
— Вам это известно. Бьюсь об заклад, что известно.
— Какое-нибудь докучливое поручение от моей свояченицы. Рассмотрим поставленный вопрос.
— Поставленный вопрос заключается в том, что вы тяжело оскорбляете бога и людей, питая в сердце своем гнев и ненависть… да, ненависть против Крус, святой женщины, которая не только не причиняла вам никакого зла, но, напротив, была вашим постоянным ангелом-хранителем. Недостойное и низкое чувство, которым вы платите за все ее заботы, умышленно избегая всякого общения с ней, является тягчайшим прегрешением против совести и обрекает на вечные муки душу вашу.
Проникнутый глубоким убеждением и страстной силой голос миссионера, казалось, разил скрягу беспощадными меткими ударами остро отточенной шпаги. Ошеломленный дон Франсиско на мгновение растерялся, не зная, что возразить, и невольно схватился за голову. Впрочем, он быстро пришел в себя: присущая ему грубость одержала верх над замешательством. В тот день у него, не клеилось с делами, и он был не в духе. Вспыхнув, он поднялся с места и, дерзко глядя в упор на миссионера, спросил со спокойной наглостью:
— А вам-то что за дело, сеньор священник, разговариваю я или нет с моей свояченицей? Чего вы суетесь куда не следует и посягаете на свободную волю и права индивидуума? Затронутый вами вопрос не имеет ничего общего с душой. Вы злоупотребляете, черт возьми! Я этого не потерплю, да и никто из мало-мальски толковых людей не станет такое терпеть.
— Я не отступлюсь от сказанного, сеньор маркиз, — твердо возразил священник. — Я говорю то, что надлежит пастырю. Вы отвергаете мои наставления. Что ж, ваше дело, вы вольны поступать как желаете. Повторите еще раз, что вы не желаете меня слушать, и я оставлю вас в покое, или, вернее, не в покое, а в тягостной борьбе с вашей совестью, да, с вашей совестью, этим неумолимым призраком, который преследует вас укоряющим взором.
— Да разве я сказал, чтобы вы уходили, — пробормотал Торквемада, успокаиваясь. — Продолжайте, коль хотите. Только вам не удастся меня убедить.
— Не удастся?
— Нет. Ибо у меня веские причины порвать с этой сеньорой, — сказал скряга, приходя в себя и выуживая из памяти заученные выражения. — Не отрицаю, благородная сеньора дель Агила осуществила полезные реформы в доме; но благодаря ей мои сбережения уподобились хитону Пенелопы. Она способна в неделю пропустить сквозь пальцы то, что нажито мной за целый год.
— Вечная мелочность, вечная привычка прибедняться! Я утверждаю, что без руководства Крус вам никогда не удалось бы нажить вашего огромного состояния. Причины этой ненависти, сеньор, кроются отнюдь не в лишней трате каких-то жалких грошей. Сеньор маркиз де Сан Элой сам не подозревает того, что в нем происходит, — ведь, обладая обширными познаниями, он до сих пор не научился читать в собственной душе. Но я, постигший это искусство, открыто скажу все. Тайны человеческой души порой понятны лишь тому, кто наблюдает их со стороны. Причина ненависти, нашептанной самим дьяволом, кроется в сознании превосходства Крус над вами. Она обладает благородным, возвышенным умом. Вы же олицетворяете мелочность; ваше убогое и жалкое искусство — ловко загребать деньги — кажется еще ничтожнее рядом с душевным величием Крус. В коммерческих делах вы — чернорабочий, рядовой исполнитель превосходных планов, выношенных ее разумом. Без Крус вы были бы до сих пор все тем же гнусным заимодавцем, высасывающим кровь из бедняков, чтобы сколотить небольшой капитал. Лишь благодаря ей вы стали человеком и достигли высокого общественного положения. Но так уж устроена жизнь: торжествующий честолюбец попирает силу, поднявшую его из праха. Нередкое явление, особенно если честолюбец — ничто, а тот, кто способствовал его возвышению, — обладатель высокого ума. Ненависть низшего к высшему — давнишний социальный недуг. Примеров тому — мелких и крупных — без счета, как в человеческом обществе, так и в отдельных семьях, а нынешний пример настолько очевиден, что отрицать его можно лишь с умыслом.
— Ну, а я смею вас уверить, — возразил дон Франсиско, ошеломленный неоспоримыми доводами красноречивого собеседника, — что не лелею, нет, не лелею подобных чувств. И, наконец, я вовсе не признаю за сеньорой Крус такого недосягаемого превосходства ума. Чтобы добиться сенаторского кресла и титула маркиза или привести в исполнение план покупки этого «чуда хорошего тона», не надо быть, как говорится, дочерью семи греческих мудрецов или прабабкой девяти муз. Конечно, тупицей ее не назовешь. Считаю своим долгом заявить, что она обладает известным даром речи и, прибегнув к арсеналу своего ораторского искусства, способна свести с ума самого господа бога.
— Я не намерен вступать в нелепый спор и доказывать, что вы отлично сознаете превосходство Крус, — ведь это совершенно ясно. Признаете ли вы, что ненависть существует?
— Крус действительно лелеет это чувство.
— Не она, а вы.
— Ладно, — уступил, наконец, Торквемада. — Признаться, мы не любим друг друга, ни я ее, ни она меня. Но приведенные вами первопричины и доводы… нет, нет, я ни в коем случае не признаю их. У меня имеются и жалобы и разумные доводы, оправдывающие мое поведение. Оставив в стороне ее тенденции — к показной роскоши, я отмечу лишь ее стремление нарушать мои прерогативы, в силу чего я лишен права быть у себя в доме хозяином, точно мои распоряжения уж никуда не годятся. Она ненавидит меня, опасаясь остаться в тени, и считает разумными лишь свои собственные постановления.
— Неверно, неверно. Давайте, сеньор дон Франсиско, перейдем от слов к рассмотрению фактов и, установив, в чем заключается недуг, попытаемся радикально излечить его, — мягко предложил священник, кладя руку на колено маркиза. — Необходимо, не теряя времени, искоренить зло, сокрушить его, раздавить, как ядовитую смертоносную гадину.
— Но я считаю… Это она пылает ненавистью, не я.
— Ненавидите вы, и от вас должна исходить инициатива примирения. Чтобы облегчить его, предлагаю каждому из вас немного поступиться своим самолюбием. Так мы избежим тягостных сцен и объяснений. В один из ближайших дней, сидя за обеденным столом, вы как ни в чем не бывало заговорите с Крус.
— Согласен, — сказал дон Франсиско, — но прежде следует наметить дальнейшую линию поведения…
— Это уж ваше дело. Как священник, я пекусь о мире, настаиваю на нем и обращаюсь к сердцам, оставляя в стороне земные интересы. Помните о боге, считайте себя братом и сестрой, живите мирно, в согласии. Добившись этой цели, улаживайте вопросы о прерогативах, бюджете семьи, бережливости и обо всем прочем. Но помните, если примирение ваше останется чисто внешним, формальным, если, выработав соглашение или modus Vivendi, чтобы восстановить показную сердечность отношений, вы затаите в душе враждебное чувство, это ни к чему не приведет. Вам удастся обмануть людей, но не бога. Без чистоты намерений, сеньор дон Франсиско, не надейтесь, как я уже не раз повторял, обрести вечное блаженство.
— Старая песня!
— Да, да, но скорее вам надоест упорствовать во зле, чем мне бранить и увещать вас. Итак, сеньор, недостаточно сделать вид, будто вы помирились, по-прежнему разговариваете с вашей свояченицей и совместно руководите домом. Необходимо, чтобы вы простили Крус все обиды, которые, по вашему мнению, она нанесла вам, дабы ненависть ваша превратилась в любовь, в сердечное братское чувство.
— А что ожидает меня в противном случае? — с живым любопытством спросил Торквемада.
— Вам это отлично известно, ибо хотя вы еще не овладели всеми насущными истинами, но я надеюсь, вы не позабыли основ христианского учения.
— Как же, как же, — подхватил скряга развязным тоном свободомыслящего человека. — Для тех, кто возлюбил — рай, для тех, кто возненавидел — ад. Но несмотря на все ваши проповеди, дорогой отец, я не поверю, будто мне уготован ад.
— Придет время, и вы убедитесь.
— Ад! Этого еще не хватало! Знаете, вы как-то при случае сказали, что врата небесные не откроются передо мной, и… слова ваши запали мне в голову. По ночам я не мог уснуть, мысль так и сверлила мой мозг: «Черт возьми, в чем же я провинился, чтобы попасть в ад?
— Лучше спросите себя: «Что сделал я для спасения души моей?» Придется все повторить вам заново, сеньор маркиз. Вы ничего не делаете для спасения души, или, вернее, делаете все, чтобы погубить ее. Веруете ли вы? Нет. Признаете ли вы то, что должен признавать каждый добрый христианин? Нет. Боретесь ли вы против своих дурных страстей, изгоняете ли вы из души своей ненависть, любите ли ваших ближних? Нет. Обуздываете ли вы себялюбие, творите ли добро себе подобным? Нет! Раздаете ли нищим излишки огромных богатств своих? Нет. И вот грешник, который приближается к смерти и не заботится очистить душу свою от скверны, осмеливается говорить: «Да откроются предо мной врата царства небесного, иначе я сам открою их грязными руками моими или подкуплю привратника, — разве не для того бог сделал меня миллионером, маркизом и сенатором…»
Глава 5
Дон Франсиско рассмеялся, словно шутка пришлась ему по вкусу; но смех его был притворным, а в душе, видит бог, точно с цепи сорвавшись, запрыгали черти, наводя тоску и ужас.
— Смейтесь, смейтесь, разыгрывайте из себя философа, — сказал Гамборена, — придет время, и вы запоете другое.
— Но с чего вы взяли, сеньор миссионер, будто я безбожник?
— Посещаете ли вы церковь?
— Вот те раз! По правде говоря…
— Чего вы ждете? Ведь вы уже не цветущий юноша, чтобы вслед за другими повторять: «Хватит еще времени впереди».
— Нет, я знаю, что времени впереди немного, — проговорил скряга с внезапной грустью в голосе, чувствуя, как нарочитая улыбка его сменяется болезненной гримасой. — Машина понемногу приходит в негодность, здесь внутри что-то сидит и…
— Скажите прямо: и грызет… Разумеется, ведь перед вами — потеря материальных благ, конец жизни. Горе безбожникам, не видящим перед собой по ту сторону жизни ничего, кроме пустоты! Кого может радовать пустотa? Послушайте, сеньор маркиз, желаете ли вы провести покойно последние дни?.. Желаете ли вы очистить душу свою и невозмутимо взирать на близкий конец и переход из жизни временной в жизнь вечную? Отвечайте и помните — як вашим услугам.
— Говоря напрямик, — начал маркиз Сан Элой, мысленно подыскивая возможность сдаться без особого ущерба для самолюбия, — я приму любое решение, которое вы сформулируете. Трудненько будет убедить меня в некоторых вопросах. Несчастье сделало меня философом. Пред вами человек научной складки; и хоть я в свое время не учился, но многое узнал на старости лет, присматриваясь к людям и явлениям природы. В жизни я крепко держусь за явления практические. Но если все дело лишь в том, чтобы стать добрым, я мягкий воск в ваших руках. Надо помочь нищим? Что ж, я не прочь. Вот видите… вы уж и обратили дикаря на путь истины.
— Ну, все разом не делается. Не хочу вам больше надоедать и на сегодняшний день довольствуюсь одними лишь добрыми намерениями. Мне предстоит завоевать вас, и я готов вести осаду любым оружием из моего евангельского арсенала.
— Согласен, — ответил дон Франсиско, вновь принимая самодовольный вид сенатора, обсуждающего вопросы административного или политического характера. — Перед нами стоит задача заработать рай, не, так ли? Повторяю, заработать, а это понятие мне отлично знакомо.
— Вы, кажется, полагаете, что попасть в рай так же легко, как заработать сотню дуро на коммерческой операции? Вы ошибаетесь. Деньги добываются умом, хитростью, иной раз вероломством и мошенничеством; тогда как царство божие можно завоевать лишь добрыми делами и чистой совестью.
— На мой взгляд, это проще простого. Я готов повиноваться вам во всем, что касается религии и совести.
— Отлично.
— Но тем не менее я остаюсь поклонником философии и науки… тут уж ничего не поделаешь. Поэзии во мне, слава богу, и на грош не найдется. Я много размышляю и на свой лад сужу об явлениях того и этого мира. Порой на меня находят сомнения, и откровенно говоря, человек зачастую поддается им, самтого нежелая. Почему человек сомневается? Потому что он существуем вот как, Но будем придерживаться не поэзии, а науки. Поэт — глупец и краснобай, невежда, рассыпающийся в комплиментах, вы понимаете меня? Ну, так я продолжаю. Заключим с вами договор, сеньор. Гамборена.
— Договор? Ни о каком договоре не может быть и речи, вы должны целиком доверить мне свою совесть.
— Об этом я и твержу, — подхватил маркиз, придвигая свое кресло поближе к священнику, чтобы можно было хлопать его по коленкам. — Франсиско Торквемада готов, как малый ребенок, доверить руководство своей особой отцу Гамборене при условии, что отец Гамборена гарантирует ему…
— Как вы сказали? Гарантирует?
— Спокойно. Я всегда точен, когда речь идет о делах… Старая, укоренившаяся привычка все выяснить, все уточнить.
— Но дело, касающееся души…
— Назовем это делом души… Я имею в виду предприятие, называемое душой, которая является для нас самым крупным, значительным и существенным капиталом.
— Дальше, дальше.
— И разумеется, поскольку речь идет о помещении столь крупного капитала, я должен обсудить до мельчайших подробностей все условия. Итак, я вверяю вам требуемое, а именно — мою совесть… Отлично… Но, получив в свое распоряжение мою совесть, вы обязуетесь гарантировать мне, что предо мной откроются врата царства небесного; ключи от него в ваших руках, вот вы сами мне и откроете ворота. Честность и добрая воля с обеих сторон. Ибо, откровенно говоря, было бы весьма печально, мой глубокочтимый сеньор миссионер, если бы я доверил вам мой капитал, а потом оказалось бы, что нет ни врат, ни царства небесного, ни Иисуса Христа, его основателя.
— Так вы требуете ни больше ни меньше как гарантии? — в гневе воскликнул священник. — Что ж, по-вашему, я маклер или биржевой агент? Не мое дело давать гарантии для вечных истин. Я проповедую их. Не веруя в эти истины, нельзя получить прощение грехов. Коммерсант, сомневающийся в прочности банка, которому он доверяет капитал, осужден вести дела с дьяволом. Надо верить! Ищите гарантии лишь в святой вере и своей совести… И знайте, я не потерплю шуток в подобных вопросах; если вы желаете, чтобы мы поняли друг друга, забудьте ваши обычаи, хитрые уловки и язык торговца. В противном случае вы — погибший человек. Я отступлюсь от вас, и вы, покинутый, больной старик, останетесь один на один с вашей темной совестью.
Миссионер умолк. Дон Франсиско, откинувшись в кресле, провел рукой по глазам.
— Проникнитесь великими христианскими истинами, — мягко продолжал священник. — Простыми, ясными истинами, доступными даже малым детям, и вы больше не будете требовать от меня гарантии. Только я был бы вправе сказать: «Обещайте исправиться, и врата небесные откроются перед вами». Первое должно быть на первом месте. Но вы, как истый себялюбец, забываете об этом и требуете предварительных гарантий. Покидаю вас, чтобы вы поразмыслили в уединении над важными вопросами.
Но едва священник поднялся, как Торквемада вцепился в его локоть и заставил снова сесть.
— Еще минутку. Я согласен примириться с Крус. Мысль мне кажется приемлемой. С чего-то ведь надо начать.
— Но помните — со всем жаром души, и да будет примирение ваше искренним, не притворным.
— Ох, трудненько мне придется, если сделать все как следует, по всей строгости безусловных условий… Ладно, уж как-нибудь постараюсь. А сейчас поговорим заново о вопросах, над которыми я размышляю чаще, чем вы полагаете. Я держусь того мнения, что всякому следует о них подумать и заранее подготовиться на случай, если гром грянет. В конечном счете, достопочтенный апостол Петр, вы, надеюсь, откроете мне врата, ведь недаром же мы с вами приятели.
— Ключи не у меня, — прервал его Гамборена, — но будь они даже в моих руках, я не открою врата недостойному. Ваша голова набита нелепыми и сумасбродными баснями.
— Ну, раз мы заговорили о сказках, я расскажу одну старую быль, которая может показаться вам интересной. Она объясняет, как и почему привык я называть вас апостолом Петром.
— Ну-ка, расскажите.
— Вы будете смеяться надо мной. Это так, глупости, игра причудливого воображения. Просто не верится, что такой ярый сторонник науки, как я, не имеющий в характере своем ничего поэтического, способен обольщаться вздорными выдумками. Много лет назад, когда я еще был почти бедняком, заболел мой сын проклятой болезнью, которая и унесла его в могилу, — мозговой горячкой, в просторечии — менингитом. Не зная, как спасти сына, и подозревая, что господь бог и святые косятся на меня, дескать, зачем бедняков прижимаю, я надумал изменить поведение и удариться в милосердие, — может, высшие власти и сжалятся над моим горем. Я стал великодушен, щедр, ну просто расточителен… И что бы вы думали? Наплевали на меня как на собаку! А еще говорят… Но лучше уж я помолчу.
— Милосердие должно быть правилом в жизни, — назидательно проговорил священник, — к нему нельзя прибегать лишь в случае беды в надежде выиграть, как на лотерейный билет. Нельзя творить добро с расчетом и посылать на небо, как в министерство, прошение о вспомоществовании. Но оставим это, продолжайте.
— Так слушайте дальше. Как-то вечером я вышел из дому в дьявольском состоянии, то бишь удрученный горем, — уж очень худо было ребенку. Я решил не пропустить ни одного нищего. Так я и поступил; поверите ли, целую пригоршню монет роздал, и мелких и крупных, словом — весь доход, полученный в тот день на улице Сан Блас; простил кое-кому просроченный долг и дал передышку неисправным жильцам… ну и народ, доложу я вам, но это так, к слову… Вот бреду я по улице Хакометресо и, не доходя до Постиго де Сан Мартин, вижу старика, — просит милостыню, а сам от холода так и трясется в своих лохмотьях. Босой, сквозь рваную рубаху тело светится. Жаль мне стало беднягу, и я заговорил с ним, а сам глаз с него не спускаю. Вот тут и заключается первая часть заковыки: без нее, без этой заковыки, в просторечии — совпадения, не стоило бы и начинать рассказ.
— Выходит, заковыка из двух частей состоит?
— Из двух. Во-первых, нищий как две капли воды походил на святого апостола Петра, весьма почитаемого верующими; вы можете увидеть его в часовне на улице Сан Каетано, как войти — направо. Те же глаза, те же завитки волос вокруг лысины, словом — живой, как есть живой апостол Петр. Я хорошо его знал и любил, как моего лучшего друга, ведь я в ту пору был старостой братства апостола Петра и в дни моей юности весьма его почитал. Апостол Петр, как, известно, покровитель рыбаков; но в Мадриде нет ни рыбаков, ни моря, так мы, ростовщики, избрали его своим покровителем, ведь и мы в известной мере рыболовы… Продолжаем. Итак, несчастный оборванец был вылитый апостол, покровитель нашего братства.
— И вы дали ему милостыню.
— Верно! Я отдал ему свой плащ. Мне думается, я поступил неплохо.
— Отлично.
— Но будем справедливы: я дал ему не тот плащ, что был на мне, так сказать первого сорта, но другой, уже малость поношенный, — висевший дома. Для нищего он был совсем неплох.
— Что ж, это вполне достойный поступок, да, сеньор…
— Лицо нищего так врезалось мне в память, что проходил год за годом, а я все не мог его забыть. Я разбогател, жизнь моя в корне изменилась, а воспоминание о святом — будь он неладен, — все оставалось живо и свежо в моей голове. И вот, сеньор, однажды, когда я менее всего этого ожидал, передо мной "возникло прежнее видение, облеченное в плоть и кровь; точь-в-точь мой нищий, лишь одетый по-иному. Вот я и дошел до второй части заковыки. Передо мной стояли вы.
— Это и впрямь интересно. Выходит, я похож?..
— На того, кому я подал милостыню в тот вечер, словом — на изображение апостола Петра.
— А ключи у него были?
— Еще бы! Серебряные, как полагается.
— Вот тут мы уж никак не похожи друг на друга.
— Тот же взгляд, та же лысина, те же черты лица, нос, рот и даже звук голоса. Только тот был с бородой, а вы бреетесь. Боже ты мой, какое сходство! В тот день, что вы появились у нас в доме, я испугался, верите ли, испугался и сказал Фиделе, да, я сказал ей: «Это не человек, а дьявол».
— Иисуее Христе!
— Нет, нет, это просто так, поговорка. Но с тех пор я только о том и думаю — есть ли у вас ключи или нету. — У меня их нет, — торжественным тоном ответил Гамборена, поднимаясь. — Но для души это не имеет значения. Не пугайтесь. Ключи в руках церкви, и тот, кто открывает врата, дал свою власть мне и другим служителям бога. Итак, пора готовиться к жизни вечной. О примирении мы договорились?
— Договорились. Как, вы уже уходите?
— Да, вам пора ужинать. Уж поздно. Так помните, настоящее примирение. Об остальном поговорим на днях, мне думается — откладывать не следует.
— Итак, вопрос поставлен на повестку дня. Вы можете начать разговор когда пожелаете.
— Хорошо. Прощайте. Ваш рассказ мне понравился. Придется сызнова повторить историю с плащом, я хочу сказать, что я у вас снова попрошу плащ и вы должны мне дать его.
— Согласен.
— Если ж нет, не будет и ключей. Ну, а отмычкой эти врата, друг мой, не откроешь.
Глава 6
Примирение было делом нелегким, и чтобы довести его до благополучного конца, как любил выражаться дон Франсиско, доброму пастырю пришлось вновь вмешаться и проявить немало дипломатии при поддержке милейшего Доносо и Руфиниты. Наконец Крус и Торквемада встретились как-то за обеденным столом, и примирение состоялось; обе стороны, выразив полную готовность к восстановлению согласия, обошли, однако, молчанием важнейшие пункты расхождения во взглядах. К общему удовольствию, у сеньора маркиза появился в тот день аппетит, и он без ущерба для здоровья отведал всех блюд, а это был редкий случай, ведь желудок у него давно пошаливал.
Состоявшееся примирение не успокоило миссионера: вместе с Доносо он подозревал, что мир был показным, неискренним и что сердца обоих остались далеки друг от друга. Подозрение это подтвердилось жизнью: спустя несколько дней после установления modus vivendi дон Франсиско предъявил такие требования, что сами парламентеры пришли в ужас. Скряга повелел уволить ни больше ни меньше как две трети персонала, оставив лишь самое ограниченное число слуг и беспощадно расправившись в целях экономии со штатом, необходимым для содержания в чистоте и порядке художественных богатств дворца. Потерпев поражение в своих честолюбивых стремлениях к самодержавию, Крус согласилась на все. Одиночество, наступившее после смерти ее любимых брата и сестры, сломило ее гордость, вызвало в ней безразличие и даже пренебрежение к суетной роскоши. Но нельзя равнодушно созерцать, как постепенно приходят в упадок произведения искусства. Свояченице претила скаредность ее именитого зятя, который, стоя одной ногой в могиле, не задумываясь пожертвовал блеском своего имени и дома ради грошовой экономии. В прежние времена Крус с пеной у рта защищала бы интересы семьи, заранее уверенная в победе; теперь же она печально и величаво покинула поле боя, как император, удалившийся на покой в Юсте. «Пускай распоряжается сам, — сказала она своим друзьям Гамборене и Доносо. — Я нахожу справедливым, чтобы дикарь был на старости лет восстановлен в своих правах скряжничества. Чего мы добьемся, досаждая ему? Только ожесточим его сердце и отравим последние дни жизни. Нет. После меня он, а после него хоть потоп. Бедный дворец Гравелинас! Я желала бы одного — уйти в монастырь, ведь я больше никому не нужна, да и не желаю я ни во что вмешиваться».
В самом деле многолетняя героическая борьба истощила кипучую энергию Крус, сломила ее волю, вселила малодушие в ее сердце. Она совершила столько чудес, что подобно великому творцу заслужила отдых на седьмой день. Черная неблагодарность человека, который был ее учеником, ее созданием, не отравила горечью ее душу, ибо ничего другого она и не ждала от него. Крус стояла в сравнении с ним на такой недосягаемой духовной высоте, что без труда понимала, какое неизмеримое расстояние отделяет — именно в силу этой неблагодарности — творца от его творения. А кроме того, для этой выдающейся женщины пришло время направить свои помыслы от вопросов земных к вопросам небесным, — эволюция вполне естественная в её одиночестве, скрашенном лишь нежной привязанностью к жалкому уродцу племяннику и гордым сознанием успешного завершения честолюбивых замыслов и торжества над врагами возрожденного дома дель Агила — этой суровой, но справедливой мести, ниспосланной судьбой.
Итак, с лихвой выполнены все суетные задачи жизни; настало время обратиться к другим, неразгаданным вопросам бытия. Одиночество, горестные переживания и, наконец, годы — Крус перешагнула к тому времени за четыре десятилетия — все призывало к новым целям, а если в сердце еще не все умерло для полного отказа от земных интересов, перед ее глазами стоял пример высокой добродетели, проповедник вечных истин и наставник душ.
После смерти Фиделы Крус увлеклась мистической литературой и с таким жаром отдалась чтению, что вскоре не могла жить без книг, посвящая им долгие ночные и дневные часы. Знатную даму приводили в восторг испанские мистики Золотого века; они открывали перед ее взором светлый путь и своеобразной печатью аристократизма пленяли ее воображение, склонное ко всему возвышенному. Святые идеи были облечены в благородную изысканную форму.
Вскоре от размышлений над прочитанным Крус перешла к действиям, посвящая утренние и вечерние часы сосредоточенной и проникновенной молитве в домашней часовне. От набожности Крус легко и естественно перешла к выполнению евангельских заветов, и так как установленный modus vivendi привел к разделу имущества между ней и Торквемадой, она свободно располагала своими доходами, отдавая их делам милосердия, и занималась благотворительностью так скромно и разумно, что могла служить примером для всех прочих христианок-аристократок. Поистине, все шло успешно, все ладилось у этой женщины, обладавшей выдающимся умом и глубоким знанием людей. Хотя благотворительные учреждения были ей не слишком по душе, Крус не избегала участия в них; но особенно охотно она отдавала свои силы и средства скромным делам милосердия, не требующим огласки. Одеваясь просто и сокращая насколько возможно светские визиты, Крус часто появлялась в бедных кварталах. Излишне говорить, что Гамборена, восхищенный рвением своей ученицы, руководил ее деятельностью, сообщая, в каких домах горе и нужда ожидают милосердной помощи, и таким образом наполовину облегчал новые заботы благородной сеньоры.
Крус жаждала стать на путь подражания святым и дать своей жизнью пример высокой евангельской добродетели. Не ее вина, что в строго установленном, размеренном существовании нашего века нет места некоторым крайностям. Женщина с возвышенным умом чувствовала себя в силах последовать примеру святой Исабеллы, которая с подлинно христианским смирением обмывала язвы прокаженных, как о том свидетельствует картина Мурильо. Однако в наше время совершать подвиги значительно сложнее; сам Гамборена восстал бы против такого безрассудства. День ото дня росло похвальное усердие Крус; ее кипучая энергия, не находя себе иного применения, целиком обращалась на дела милосердия к вящей славе христианской веры.
Однако Крус не забрасывала и домашних обязанностей, которые согласно новому modus vivendi лежали на ней. Самоотверженно ухаживала она за наследником, следила за его столом, одеждой, игрушками; с тем же рвением она занялась бы и его воспитанием, если бы только возможно было воспитывать несчастного выродка, который день ото дня становился все более непокорным и грубым, теряя последние следы детского очарования. Заботясь о своем племяннике с чисто материнской любовью, Крус не могла полностью заменить ему мать, — ведь Фидела единственная в доме понимала Валентина, умела истолковать его варварский язык и верила в светлое будущее ребенка. Лишенный человеческих чувств, несчастный уродец не ощущал тяжелой потери, не вспоминал своей нежной матери, которая осыпала его ласками и видела отблеск ангельской кротости в тупом взгляде животного. Не будем говорить о доне Франсиско. Конечно, он тоже любил Валентина, как кровь от крови и плоть от плоти своей, но он видел в нем крушение всех своих надежд, и любовь его к сыну диктовалась лишь чувством долга.
Между тем наследник подрастал; голова его непомерно увеличивалась, ноги все больше походили на кривые лапы, зубы заострялись, в угрюмом характере все явственнее сказывались жестокость и хитрость. В доме от него житья не было. Крус с таким терпением сносила выходки племянника, что в сердце ее больше не оставалось места для любви. Если ребенку случалось заболеть, она дни и ночи ухаживала за ним, и уродец на редкость быстро поправлялся; но каждая болезнь еще сильнее гнула его к земле и приближала к миру животных. Впрочем, благодаря няне он научился с грехом пополам произносить отдельные слова; добиться большего оказалось невозможным.
Не прошло и месяца после установленного modus vi-vendi, как дон Франсиско, раздраженный обострившейся к весне болезнью, повел осаду против основных пунктов договора. Не довольствуясь тем, что Крус обязалась не вмешиваться впредь в его дела, он стал беззастенчиво придираться, предъявляя вздорные и несправедливые претензии. То ему казалось, что Крус сократила штат прислуги лишь в ущерб ему, главе дома, и ловко оградила при этом свои личные интересы. То его раздражала толпа священников и ханжей, которая наводнила дворец и часовню. Дескать, часовня принадлежит ему и пользоваться ею надлежит лишь по воскресеньям и праздничным дням. Звуки органа и постоянных песнопений сводят его с ума, а хор девушек собирается вовсе не для спевки, я для встречи с ухажерами. Но он, Торквемада, не допустит, чтобы его домашняя часовня служила местом свиданий…
Подобные грубые и непристойные выходки повторялись все чаще, и как-то утром маркиз де Caн Элой совсем распоясался, за что и получил жестокую отповедь от отца Гамборены. Терзаемый острыми болями в животе, Торквемада разозлился в свою очередь, и оба повысили голос; миссионер вышел из себя; скряга не унимался, отвечая с раздражением и перемежая брань с жалобами на сильные боли.
— Вы сегодня невозможны, сеньор маркиз, — сказал, наконец, Гамборена. — Извинением вам служит лишь ваша болезнь, и, пожалуй, мне лучше умолкнуть. Скажу лишь одно: поспешите вызвать врачей, самых знающих, опытных врачей и посоветуйтесь с ними. Тяжелый недуг омрачает состояние вашего духа, затемняет разум. Больному приходится прощать самые чудовищные выходки. Он не отвечает за свои слова, во всем виновны больная печень и разлившаяся желчь.
— Вот именно желчь, сеньор Гамборена, но, как известно, нет ничего проще, как справиться с желчью. В чем же причина болезни? А вот в чем. Никто обо мне не заботится, никому я не нужен. Это-то и губит мое здоровье. Будь жива моя Фиделя или моя Сильвия, будь они, наконец, обе живы, все было бы по-иному. Но теперь я в моем собственном доме брошен на произвол судьбы, в этом дворце, который давит меня, высасывает из меня кровь. Вам известно, что я принес себя в жертву на алтарь домашнего покоя, но никто не желает принести себя в жертву на алтарь моего благополучия. Как сохранить здоровье, если в этом доме стала готовить такие кушанья, что от них вол и тот аппетит потеряет… Меня убивают, меня медленно умерщвляют, а когда я корчусь от невыносимых болей, раздаются оглушительные звуки органа и песнопения монахинь, от которых стынет в жилах кровь и переворачиваются внутренности.
Глава 7
Услышав с порога комнаты эти вздорные сетования, Крус поспешно вошла, стараясь вызвать на своем лице миролюбивую улыбку.
— Но мы уже давно не меняли повара, — воскликнула она, — и кушанья у нас по-прежнему здоровые и питательные. Во всем виновато ваше пищеварение, последнее время оно совсем разладилось. Пеняйте же на причуды вашего желудка, а стол тут ни при чём. Впрочем, стоит вам сказать слово, и мы все изменим. Заказывайте, и все будет приготовлено как вы желаете.
— Оставьте меня, оставьте меня, ради бога, в покое, Крусита, — простонал маркиз, опускаясь на диван. — Ничего я не хочу, все мне противно. Даже изобретенное мною вино с фруктовым соком оказалось самым отвратительным пойлом в мире!
— Так пейте шатильон, он вам придется по вкусу, — отличная приправа к кушаньям и помощь пищеварению… А что до шума в часовне — вы больше не услышите органа: мы отправимся молиться в другое месте. Мы все здесь для того, чтобы угождать вам, оберегать от неприятностей, Стоит вам лишь приказать, и все будет по-вашему».
Эти смиренные слова, исполненные желания угодить больному, смягчили гнев миллионера; Крус вышла, и скряга вновь остался наедине с Гамбореной, который посоветовал ему запастись терпением, как лучшим средством против страданий, и целиком положиться на врачей, — им виднее, как излечить больного. Возможно, однако, что медицина окажется бессильной, — болезнь запущена, общее состояние пациента тяжелое. Правильнее всего ждать наихудшего и приготовиться к неизбежному переходу в лучший мир, где нет страданий.
— Так неужто мне придется умереть? — с раздражением воскликнул Торквемада. — Выходит, что я стою, как говорится, на краю могилы и не смею думать ни о чем, кроме моих похорон?
— О ваших похоронах позаботятся другие. Вам же следует думать о более важных вопросах. С человеком, обладающим твердым характером, надо говорить начистоту.
— Вот именно, а долг священника — ткнуть меня носом в могилу… Знаете что, сеньор миссионер, мне худо, очень худо, но пускай еще погодят радоваться те, что ждут не дождутся, когда меня вынесут ногами вперед: помирать я пока не собираюсь, я ведь крепок как дуб, меня не согнешь и не сломаешь. Ни попам, ни прославленным лекарям, никому на свете не удастся поторопить меня с успокоением раньше, чем этому суждено совершиться. А кто надеется получить после меня наследство, пусть запасется терпением. Если нас не любят, это еще не значит, что мы отступим. Нет, мы еще повоюем. Разумеется, когда приспеет время и природа скажет: стоп! — артачиться я не стану. Будем справедливы: в принципе я не против. Но пока еще рано, черт возьми! рано. И кой черт! Приберегите ваши проповеди на тот случай, когда вас пригласят, если того потребуют обстоятельства… черт подери! Кто вы такой? Чиновник, заведующий душами, которого призывают в случае надобности. Ну, а раз не позвали, ступайте своей дорогой, не вам держать свечу на моих похоронах, то бишь о похоронах нет и речи, боже сохрани! речь идет о диаметрально противоположном.
— Отлично, сеньор дон Франсиско, отлично! — согласился священник, понимая, что не следует перечить раздраженному больному. — Уведомьте меня, я всегда к вашим услугам. Надеюсь в скором времени увидеть вас в добром здоровье и приятном расположении духа. Сегодня страдания затемняют ваш рассудок, Мы поговорим в другой раз.
В дальнейшем священник неоднократно возобновлял разговор с доном Франсиско, но дело не двигалось вперед, ибо здоровье больного ухудшалось и он делался все несноснее. Ни Доносо, ни Гамборена не могли справиться с ним, и священник с горестью повторял себе, что, пожалуй, придется отказаться от надежды спасти душу грешника, если только бесконечное милосердие божие не укажет новых неожиданных путей к. его обращению. Болезнь маркиза де Сан Элой так обострилась, что за весь апрель не дала ему ни одного дня передышки, — пришлось волей-неволей удалиться на покой. Безделье угнетало Торквемаду, а мысль, что капиталы его бесполезно лежат, не принося обычных барышей, приводила его в ярость. Редкий день проходил у больного без рвоты. Странная вещь! Он ел как будто с аппетитом, строго придерживаясь умеренности, а через час — бац! снова тошнота, головокружение, к горлу подступал комок, и… Не иначе как злые шутки природы или хозяйства.
— Ох, — восклицал Торквемада, ощупывая живот и ребра, — хозяйство мое совсем разбушевалось, какой-то сумасшедший дом; органы вышли из повиновения и ведут себя как им заблагорассудится, попирая установленный порядок и совершившиеся факты. Что за притча, почему мой желудок не желает питаться, почему отвергает предлагаемые ему отличные кушанья? Уж не засел ли там бес революции или, анархии?.. Но пусть сеньор желудок поостережется, ибо подобные феноменальные крайности, можно спустить разок-другой, а потом найдется средство обуздать злополучный орган, который сводит меня с ума… ай-яй-яй!..
Больной не всегда бывал угрюмым; случалось, на него нападали приступы умиления и нежности. Он становился неузнаваемым, казалось — перед вами другой человек; обычно эта преувеличенная нежность изливалась на Руфиниту, которая почти ни на шаг не отходила от отца.
— Дорогая доченька, только ты меня по-настоящему и любишь. Кому я, кроме тебя, нужен?.. Вот отчего, черт возьми, я и люблю тебя больше всех на свете. Ты мне ни одного плохого слова не скажешь, не в пример иным особам, которые только и ищут случая довести меня до белого каления. Ты образцовая дочь, как говорится — ангел, хоть я, по правде говоря, не верю в ангелов да в серафимов… Я всей душой люблю тебя и, положа руку на сердце, лишь из-за тебя и жалею о близкой кончине; правда, ты замужем, а все же без меня останешься как есть сиротка. Видишь, я того и гляди заплачу.
Добрая Руфина всячески утешала отца, стараясь отвлечь от мрачных мыслей и заглушить в его сердце ненависть к свояченице.
— Нет, дорогая доченька, — возражал скряга, кусая платок, — не говори, что Крус хорошая. Ты судишь всех через призму твоей ангельской доброты; но поверь, твое нежное сердечко обманывается. Она злая. Я помирился с ней ради нашего друга Доносо и почтенного Гамборены, а еще затем, чтоб не было помехи при разделе имущества… Ты видишь, мы снова в хороших отношениях, беседуем как полагается, и я из уважения подчиняюсь всем ее прихотям и капризам, пускай себе верховодит. Случается, даже ем только то, что она велит.
Но Руфинита не унималась, продолжая превозносить достоинства Крус, ее ум и безупречную честность, и ростовщик, бывало, начинал поддаваться ее уговорам. Он удваивал свою нежность и любовь к дочери, но потом, после вспышки умиления, сердце его снова ожесточалось.
— С чего это вы взялись убеждать меня, будто я тяжело болен! — говорил Торквемада, прохаживаясь по комнате. — Пускай твой муженек не воображает, что я вдруг возьму да поверю в его чертову науку. Ну, что он смыслит в моем хозяйстве? Не больше, чем я в кастрировании москитов. Выдумал какой-то дурацкий режим! Утром — молоко, вечером — молоко, на рассвете — молоко. Молоко! Да что я, сосунок, что ли? Будем беспристрастны: какой вам интерес в моей болезни? О смерти я не говорю, — об этом и речи не может быть, но, скажем, чтобы я сильно захворал?.. Какая вам выгода держать меня взаперти в четырех распроклятых стенах и не выпускать из дому вершить дела? Когда-нибудь настанет день, — еще не скоро, через много-много лет, — закрою я глаза… и вы с горечью убедитесь, что жить-то не на что, а золотые горы, на которые вы надеялись, попросту краюха хлеба, как говорится, ибо то, что заработано вчерашним трудом, сегодня потеряно в безделье! Пока я сижу здесь сложа руки, погибая от тоски из-за причуд моего гнусного хозяйства и проклятого кишечника, прислушиваясь, прошло или не прошло то самое, — другие времени не теряют. Ужасно смотреть, как тает гора золота, заработанного потом и кровью, и знать, что потери твои текут в чужой карман, а тебе вместо мяса достаются лишь обглоданные кости…
Одним из признаков болезни, кроме внезапных приступов нежности, нарушавших однообразие сварливого характера Торквемады, была навязчивая мысль, что капиталы из-за праздности их обладателя не приносят прежних барышей и постепенно превращаются в ничто, испаряясь подобно жидкости, оставленной на произвол судьбы под губительным действием ветра. Тщетно убеждали его друзья в нелепости подобных опасений, горестная мысль так крепко засела в голове скряги, что ни логическими доказательствами, ни наглядными примерами, ни рассуждениями, ни насмешкой — ничем нельзя было излечить его от странного недуга. Днем и ночью больного терзал страх перед разорением; наконец скряга пришел к выводу, что смерть придется отсрочить и, вылечившись, снова окунуться в водоворот дел.
Между тем болезнь брала свое, и настал день, когда, при одной попытке что-нибудь съесть поднимались нестерпимые боли в желудке, в пояснице, одолевали слабость и головокружение. Однажды после долгой борьбы с бессонницей Торквемада впал в забытье, походившее скорее на опьянение, чем на сон, а незадолго до рассвета внезапно проснулся, точно на него свалился балдахин, под которым он спал. Ужасная мысль пронзила его мозг. Он вскочил и впотьмах ощупью зажег лампу. Но свет не рассеял страшной мысли, напротив, она еще сильнее впилась в разгоряченный мозг. «Все ясно, ясно, как свет этой лампы! И как я раньше не додумался? Мне подсыпают отравы. Кто преступник? Не хочу гадать. Знаю только, что сообщником является гнусный шатильон, мерзкая заграничная бурда… Слава богу, наконец-то я сообразил: каждый день по нескольку капель… того самого. И я медленно умираю. Все ясно. А кто сомневается, пусть сейчас же сделает вскрытие и посмотрит, как обстоит дело с моим хозяйством. Ведь я даже во рту чувствую горечь дьявольского зелья! Повторяю и буду без конца повторять… Неужто бессовестные разбойники станут еще отрицать?»
Невозможно описать скорбь, душевное смятение и судорожный страх, терзавшие скрягу всю ночь, пока не забрезжил рассвет. Его бросало и в жар и в холод, он то натягивал, то сбрасывал с себя одеяло. Ужасная мысль, неотступно сверлившая его мозг, спустилась по нервам вниз к солнечному сплетению; невыносимо засосало под ложечкой; то были поистине адские муки, «Сегодня я мыслю желудком… А вчера наоборот — пища переваривалась у меня в голове».
Утренний свет отрезвил дона Франсиско и внес благодетельное сомнение в его мысли. Так или не так? Является ли отравление фактом, или нет? Он то поддавался подозрениям, зародившимся в его больном мозгу, то отвергал их, как нелепый вздор. И наконец — тысяча чертей! — разум восторжествовал над непокорными бреднями зловещей ночи… «Отравить меня! что за чепуха! Ради чего?»
Глава 8
Но едва на стол подали чашку шоколада, как неодолимое отвращение охватило скрягу, а в мозгу, точно бесенята, играющие в прятки, вновь зашевелились темные мысли. «Мы здесь, — шепнули они, — если хочешь жить, не пей этой отравы…»
— Рамен, — обратился Торквемада к слуге, — я не хочу шоколада. Скажи фигляру из Шатильона, пусть выпьет сам… и чтоб его на месте разорвало… Слушай-ка, брат, каждое утро приноси сюда спиртовку и все прочее: я сам буду варить себе шоколад.
Навязчивая мысль подсказала скряге логическое решение вопроса: «К чему зря волноваться? Надо проверить. Через пару дней выяснится, подсыпают ли мне яду, или нет. Это проще простого. Не успокоюсь, пока не проверю… наглядно».
Торквемада велел подать экипаж. Желая избежать докучных расспросов свояченицы, которая несомненно ахнет от удивления, узнав, что он в такую рань выходит из дому, и обязательно расстроит его планы, сеньор маркиз улучил момент, когда Крус отправилась к обедне. «Ну и разозлятся же она, узнав, что больной улизнул из дому, поступил как ему вздумалось. То-то будет рвать и метать, проклятая: «Выйти так рано… без завтрака… При таком слабом здоровье!» Сама ты слаба… насчет совести. Я проучу тебя…» И прежде чем кончилась обедня, Торквемада сбежал как школьник, к великому удивлению слуг, решивших, что не к добру столь ранняя прогулка после долгого затворничества: не иначе как болезнь ударила сеньору в голову.
Торквемада приказал везти себя куда-нибудь на окраину, за город. Он жаждал подышать свежим воздухом, увидеть новые лица, непохожие на те, что ежедневно, окружали его дома, дать простор мыслям и взору. Утро выдалось прекрасное: голубое, безоблачное небо, прозрачный воздух. Едва коляска выехала за черту города, как Торквемада ощутил, что на душу его снисходит покой чудесного майского утра; все, что он видел — земля, дома, деревья, прохожие предстали перед его глазами совсем иными, словно блик радости лег на природу или чья-то рука заново написала картину мира. Простолюдины казались скряге счастливейшими существами, выраженье лиц пешеходов понятнее слов говорило о счастье, которое они испытывали в этот восхитительный день.
Велев кучеру спуститься с вершин Вальеэрмосо в тополевые аллеи Вирхен дель Пуэрто, скряга вышел из коляски, чтобы пройтись пешком. Опираясь на палку с набалдашником в виде рога, он проковылял изрядной расстояние, и хоть, по правде говоря, его покачивало от слабости, а ноги с непривычки ныли, он с наслаждением ощущал прилив юношеских сил. К великой его радости, боли в животе, да и во всем теле стихли. Он прямо не чувствовал своего желудка! Что ни говори, а нет ничего полезнее утренней прогулки, и ничто так не вредит здоровью, как лежанье в постели, особенно если тебя пичкают всякими снадобьями. Несомненно, только домашние виновны в том, что он расхворался; всю болезнь как рукой сняло бы, не будь он окружен их глупейшими заботами да попами, прорицающими близкую смерть; а тут еще врачи с вечными разговорами о пилорической области, о диатезе….
«Черт возьми! — воскликнул скряга, пробродив целый час по безлюдным тополевым аллеям. — Кажется, у меня появился аппетит. Да, никаких сомнений. Иначе как аппетитом это не назовешь. Аппетит, да еще какой! Поесть бы сейчас чего-нибудь полегче, к примеру сказать, чесночной похлебки или трески с рисом, — право, так и уписал бы за обе щеки… Это я здорово придумал, что отказался от шоколада. Вышел мой желудок на свежий воздух и чувствует себя, как говорится, совсем другим человеком, то бишь другим желудком, опять сам себе хозяин. Отлично, отлично. Меня смех душит, как представлю себе Крус, Доносо и милейшего апостола Петра с его ключами и прочими штучками, да еще этого разбойника повара вместе со всем сбродом, нашедшим себе приют, в моем доме. Эй ты, резиденция герцогов, погоди, ты у меня еще попляшешь! За все, что я выстрадал в твоих стенах, я снесу тебя с лица земли, с молотка пущу все твои чудеса, а угодья продам, — они стоят кучу денег. И пускай Крус вместе с апостолом и ключами убираются служить обедни да петь литании в другое место… Что за чертовщина! До чего же у меня аппетит разыгрался! Прямо-таки зверский аппетит, не хуже, чем у мальчишки, когда он из школы домой бежит… Я б сейчас полбарашка проглотил!.. Охо-хо! Стоит только вспомнить мешанину на французский лад по заказу нашей Шатильон, как желудок кричит караул и начинаются колики, а потом рвота… Нет, нет, долой дьявольскую банду шатильонов!.. Ну и разделаюсь же я с вами, подлые бездельники, когда все будет доказано, как имеются основания полагать. А что, если они не виновны? Какой им интерес, чтобы я поскорей протянул ноги? Не поискать ли других виновников? Но этот зверский аппетит! Где найти лучшее доказательство, что подозрения мои оправдались? Желудок забил во все колокола, едва улизнул от гнусной клики… и своим веселым трезвоном приглашает меня покушать, покушать без боязни вдали от попов и ханжей, отравляющих душу и тело… А что, если я, Франсйско Торквемада, маркиз де Сан Элой, войду в одну из харчевен близ городских прачечных и закажу себе рубцы или ветчины с помидорами? То-то свет ахнет! А что подумают в сенате, коли узнают? Xa-xal Право, я молодею… И метко же сказал тот… как бишь его? — ну, тот самый, что религия вздор и нет ничего кроме природы… Природа — мать, учитель, врач и возлюбленная человека…»
Из нагромождения сумбурных мыслей трудно ждать разумных действий, и, вместо того чтобы вернуться домой, Торквемада продолжал размышлять, где бы перекусить, ибо желудок настойчиво требовал пищи. Неожиданно, как лошадь, почуявшая кормушку, дон Франсйско встрепенулся и устремил свои взоры на предместье Мадрида, сотней куполов и башен темневшее перед ним на холме, — Вистильяс, Толедские ворота, Сан Франсйско, Сан Каетано, духовное училище Сан Фернандо… Сердце скряги переполнилось чувством умиления: здесь, на веселых шумных улицах, среди милых, честных и великодушных людей, прошли лучшие годы его жизни, когда он работал, как негр, но был спокоен и независим. Маркизу достаточно было пожелать, и вот уже кучёр погнал лошадей по Сеговийской улице, прямо до Пуэрта Серрада. Появление сеньора маркиза привлекло всеобщее внимание. Выйдя из коляски, скряга не спеша побрел по улице Ножовщиков; из тесных лавок высыпали мужчины и женщины взглянуть на незнакомца, который, опираясь на палку, ковылял, словно на трех ногах. Почти все окрестные жители видели его впервые. Если с годами внешность скряги сильно изменилась, то еще больше перемен произошло за это время в предместье: с тех пор как ростовщик перенес свое местожительство и деятельность в другие сферы, народилось и выросло новое поколение. Но кое-кто из стариков еще помнил Торквемаду, и весть о нем быстро разнеслась, привлекая толпу любопытных. Ростовщик прошел всю улицу по стороне нечетных номеров, узнавая главные лавки, которые мало, а то и вовсе не изменились. На противоположном тротуаре он увидел дом, который вызвал в нем приятное волнение: здесь проживала в свое время известная донья Лупе. С каким удовольствием он встретился бы с Индюшатницей, будь она еще в живых! И как всколыхнулась бы от восторга ее ватная грудь!
По обеим сторонам улицы старыми добрыми знакомыми глядели на него торговые ряды, которые можно было смело назвать историческими и чистокровно мадридскими. Торквемада прошел мимо лавки с живой птицей, кожевенной мастерской, увешанной, бурдюками, токарной мастерской и аптеки, где клистиры сверкали подобно артиллерийским орудиям из военного музея; миновал знаменитую харчевню «Племянников Ботина», лотки с навахами и камышовыми циновками и на Большой площади увидел, наконец, ступеньки, которые вели вниз, в трактир, похожий на пещеру, существовавший с незапамятных времен. Здесь ростовщик задержался было, но под назойливыми взглядами любопытных женщин, выглянувших из дверей погребка, повернул им спину и побрел назад. Когда-то дон Франсиско был в большой дружбе с здешним хозяином, но заведение успело за это время перейти в другие руки. «Еще бы, — размышлял маркиз, возвращаясь снова к Пуэрта Серрада по стороне с четными номерами, — еще бы, ведь люди умирают. Сегодня один, завтра другой; но свет не кончается, нет; на их место приходят молодые, и те, что вчера еще были детьми, становятся сегодня владельцами заведений». Из глубины лавки, где на полу темнели пятна крови, а в воздухе летали птичьи перья, вышло несколько женщин; взглянув на скрягу, они опешили и от удивления даже перекрестились. Весть о появлении Торквемады с быстротой молнии разнеслась по предместью, и прежде чем он дошел до аптеки, на улицах из уст в уста передавали его имя. Но Торквемада невозмутимо продолжал свой путь, — он теперь богач и важная персона, ему не пристало панибратство с простолюдинами. На мгновенье Торквемада задержал взгляд на витрине, где красовались всевозможные спринцовки и клистиры; потом, пройдя несколько шагов, решил спросить об единственном приятеле, с которым он продолжал время от времени встречаться. Не зайти ли к нему в харчевню перекусить, если только он жив — здоров? Неужто Матиас Вальехо помер за этот год, что они не виделись? Отчего ж, вполне возможно, ведь каждый день умирает кто-нибудь, прежде чем ты сам умрешь.
Торювемада остановился перед грязным окном, за которым стояла большая кастрюля с бобами в красном соусе, а рядам виднелись золотистые сардины, желтые кружочки мерлана, отбивные котлеты, залитые томатом, висели, покрытые пепельной плесенью, гирлянды багровых колбас явно испанского происхождения. Сеньор маркиз глядел на яства, припоминая, уж не это ли харчевня Вальехо, когда…
Глава 9
Сам Матиас Вальехо предстал перед ним и, сорвав с головы шапку, воскликнул с почтительной радостью:
— Дорогой сеньор дон Франсиско, вы в наших краях! Вы стоите перед нашими убогими окнами.
— Здорово, Матиас, а я как раз собирался справиться о тебе. Это твой дом? А где же твоя харчевня?
— Пойдемте, пойдемте, — сказал дородный трактирщик, хватая старого приятеля за руку и локтями расталкивая собравшуюся толпу любопытных.
Матиас Вальехо состоял из тучного монашеского брюха, прикрытого зеленым в черную полоску фартуком, из-под которого виднелись ноги, с трудом умещавшиеся в непомерно больших ковровых шлепанцах, и из головы, похожей на огромный помидор, снабженный ушами, ртом и носом; при этом — добродушная приветливость, оглушительный смех и влажные кроткие глаза; словом, все доказательства чистой совести, склонности к выпивке и к спокойной сидячей жизни. Трактирщик прожил к тому времени шестьдесят лет и проживет еще больше, если не лопнет, как переполненный вином и расползающийся по швам бурдюк; связанный с доном Франсиско узами давней и тесной дружбы, Матиас был единственным человеком, который еще встречался с ростовщиком после его возвышения. В нарушение всякого этикета трактирщик заходил несколько раз на улицу де Сильва, а потом и во дворец Гравелинас, чтобы попросить у старого дружка взаймы денег, и тот охотно выручал его, не взимая даже процентов, — неслыханный и беспримерный случай в жизни великого финансиста. Надо заметить, что благодарный Вальехо возвращал ссуду в срок и с процентами, — то был толковый человек с немалыми достоинствами.
Как я уже сказал, кабатчик с торжеством втащил Торквемаду в лавку и, проводив в заднюю комнату, усадил его за крашеный деревянный стол, на котором неряшливо поблескивали липкие круги от винных стаканов; служанка кое-как наскоро обтерла стол тряпкой. Вальехо, его дочь, зять и два приятеля, сидевшие за столом в задней комнате, были ошеломлены появлением знатного сеньора; они положительно не знали, какими словами приветствовать и как угощать дорогого гостя, чтобы не уронить достоинства дома. Все озабоченно суетились; женщина отгоняла завсегдатаев, пытавшихся проскользнуть вслед за доном Франсиско в заднюю комнату; Вальехо хохотал густым басом, а зять почесывал голову, то снимая, то снова надевая шапку.
— Вот здорово, дон Франсиско здесь! Какая неожиданность… сеньор маркиз почтил своим присутствием нашу убогую лавчонку… Да ты…
Но тут кабатчик спохватился: когда-то он был на ты с Торквемадой, но меняются времена, меняется и обращение. Вальехо прикусил язык и поклялся про себя, что впредь будет осторожнее.
— Я прогуливался, — объяснил дон Франсиско, польщенный вниманием всей семьи, — и сказал себе: дай-ка взгляну, жив ли еще, не помер ли бедняга Вальехо… Сам я долгое время хворал…
— Как же, я слыхал и, поверьте, очень огорчался.
— Но теперь мне уже лучше, гораздо лучше, а все потому, что я решился совершить прогулку, плюнув на лекарей и все их снадобья.
— Нет ничего лучше свежего воздуха и сельской жизни. Я всегда говорю: вы, люди голубой крови, слишком много лечитесь и потому недолго живете.
— Нет, я так быстро не сдамся. Черт возьми! Знаешь, Матиас, чтобы не идти далеко за примером, я ведь как раз сегодня дал смерти пинка в зад… словом, послал ее подальше! Ха-ха! Но скажи, нельзя ли у тебя перекусить?
— Пресвятая дева Мария! Помоги мне, святой Христофор! И вы еще спрашиваете! Николаса, вот так здорово! Маркиз желает у нас позавтракать! Коласа, Пепон., понимаете — в нашем доме! Какая честь! Живо, гляньте, остались ли куропатки? Если нет, бегите за ними. У нас есть поросенок — пальчики оближете!
— Нет, поросенка не надо.
— Коласа… Что. же ты стоишь? Его превосходительство желает завтракать! Да ведь сам император всегерманский и всероссийский не мог бы оказать нам большей чести! Все точно с ума посходили. Вальехо хохотал до слез и топал ногами от радости. Он сам еще раз вытер стол своим зеленым фартуком, Николаса вытащила хранившуюся в сундуке шелковую скатерть с салфетками, — до сих пор хозяева никогда еще не принимали у себя столь именитых гостей. Надо сказать, что харчевня, равно как и лавка, сообщавшаяся с задней комнатой, принадлежала Вальехо, который и управлял обоими предприятиями. — У нас всего вдоволь, — сказал Вальехо, — колбасы свиные и телячьи, филе в маринаде, птица, красноперый спар, ветчина, баранина, кальмар под соусом, жареный поросенок, горох, отличная канделярская колбаса и свиная с перцем, — словом, что только вашей душеньке угодно!
— Ты пропустил одно блюдо, а у меня так и потекли слюнки, когда я его в окне увидел. Прямо приспичило, душа просит. И думаю, оно мне как раз на пользу пойдет. Не угадал? Бобы, подай-ка мне, брат, тушеных бобов! Черт возьми, пора уж вернуться к народным кушаньям, я ведь и сам из народа, и чем ближе к природе, тем, как говорится, сподручней.
— Коласа, слыхала? Его превосходительство сенатор желает бобов! Боже ты мой, такое простецкое кушанье! Но вы и яичницы с ветчиной отведайте, а потом просто ветчинки…
— Пока что бобы, и посмотрим, что скажет на это желудок, наверняка поблагодарит за такое вкусное блюдо. Видишь ли, Матиас, я придерживаюсь мнения, что всякое испанское и чисто мадридское кушанье в тысячу раз полезнее той дряни, что готовит мой повар француз; от нее и бронзовый конь на Большой площади захворает.
— Вот это верно, черт возьми! И никто не выбьет у меня из головы, что вся ваша хворь, сеньор дон Франсиско, произошла от всех этих гнусных приправ и дьявольских соусов, от которых так и несет аптекой. Чтобы набить ящик, сеньор маркиз, нет ничего лучше, чем хороший кусок ветчины и глоток настоящего славного вина. Конечно, я не предложу вашей милости с его деликатным здоровьем какую-нибудь свиную отбивную — упаси боже! Но коли зажарить телячью колбасу, так поверьте, она мертвого из гроба подымет.
— Попробуем и колбаски. — сказал вельможа, принимаясь за бобы, приготовленные на славу. — Прямо не верится, что я с таким аппетитом кушаю это блюдо, и увидишь, оно пойдет мне впрок. Право, можно подумать, что мне ночью вырезали желудок и поставили на его место новый!.. Замечательные у тебя бобы, Матиас, Давненько я их не едал. Вот притащу сюда моего повара, — пусть поучится, как готовить. Ты не поверишь, ведь я ему сорок дуро в месяц плачу! А уж надувает он меня не меньше чем на мильон, да, да, на целый мильон.
Усевшись за стол рядом с высоким гостем, Матиас показывал ему наглядный и убедительный пример здорового аппетита. Служанка принесла на выбор несколько бутылок вина, и приятели единодушно остановились на старом вальдепеньясе, — доброе выдержанное вино, оно самому господу богу пришлось бы по вкусу. Покончив с фасолью, маркиз к великой своей радости установил, что желудок требует еще, точь-в-точь выпущенный на волю школьник, не знающий усталости, жадный до всякого рода приключений. И уж подавай на стол яичницу с ветчиной и славные колбасы, или румяные круглые, точно колеса от повозки, отбивные котлеты с помидорами, да не забудь о стакане вальдепеньяса, чтоб глотком доброго вина помочь пищеварению.
Все, кому в ту пору случалось заглянуть в каморку, где происходило пиршество, так и замирали на месте, позабыв о своих делах, и, разинув рот от удивления, смотрели на незнакомого сеньора; впрочем, кое-кто из посетителей знал, и даже слишком хорошо знал Торквемаду. Из уважения к знатному гостю люди смущенно молчали, и Вальехо под наитием винных паров задорно кричал:
— Эй, Блас, Карандо, Ихинио, что вы там притихли, не будьте дурнями. Смелее подходите, не бойтесь, сеньор маркиз не гнушается народом, он самый демократический и общедоступный сеньор!
Приятели кабатчика подходили к столу, и дон Франсиско приветствовал их церемонным поклоном, которому его обучили в аристократическом обществе, Матиас коротко представлял своих друзей:
— Вот Блас, асторгский почтальон, он за тридцать тысяч дуро не даст себя сбить с толку, А это Ихинио Портела, племянник того Деограсиаса Портелы, что держал торговлю птицей на Каве, помните?
— Еше бы, как не помнить… Деограсиас… сколько лет!
— А это Карандо — сущий осел, прошу прощения, у него была торговля мясом, да взбрело ему в голову судиться с Гонсалесами из Нижнего Карабамчеля, вот и остался теперь в одной рубахе. Э, да что говорить, у кого на тысячу дуро больше, у кого меньше — все мы бедняки по сравнению с тобой и твоими несметными богатствами, — небось у тебя в сундуках больше миллионов, чем волос на голове.
— Не будем преувеличивать, — возразил дон Франсиско с притворной скромностью. — Не верь голосу черни. Я много трудился и не теряю надежды в будущем еще больше потрудиться, чтобы заполнить брешь. Но слава богу, сегодня я ожил, снова поел с аппетитом и, чувствую — все идет мне на пользу, словно я никогда и не хворал, и вот посмотришь, что я проживу здоровым до конца моих дней, а их у меня еще немало впереди…
Глава 10
Сотрапезники подняли стаканы и выпили за здоровье самого демократического и доступного вельможи из всех разбогатевших плебеев, — примерно такова была мысль, выраженная несколько иными словами под общий одобрительный рев. Торквемада с наслаждением ощущал прилив юношеских сил; довольный поведением желудка, он не знал, что больше расхваливать — отменный ли вкус кушаний, или чистосердечие, с которым приветствовали нежданного гостя эти простодушные люди. Чувствуя потребность хоть чем-нибудь отплатить за радушный прием, скряга взял слово и, не желая ударить в грязь лицом перед своими новыми приятелями, прибегнул к тому изысканному языку, которому он не без труда обучился в кругу аристократических друзей и политиканов.
— Сеньоры, — начал он, подбирая наиболее благородные мысли и облекая их в утонченную форму, — чувствительно благодарный за ваши изъявления, я испытываю подлинное удовлетворение, находясь в вашем обществе и разделяя с вами сию обильную гастрономическую трапезу. Я не скрываю своего происхождения. Я вышел из народа и останусь его представителем. Вам, наверно, известно, что в парламенте я защищаю народные трудящиеся массы… Для процветания нации нам необходимы примирение классов, единство и братство между Тиром и Троей…
— Вот именно! — с восторгом воскликнул Матиас, и лицо его из пунцового стало темнее ежевики. — Маркиз повторяет сегодня слово в слово то, что я вам говорил вчера. Пускай разные классы, как великие люди, так и ремесленники, протянут друг другу руки, и в стране воцарится порядок и благоденствие.
— Ведь между вашими идеями и моими, — произнес Торквемада, решительно принимаясь за мясо, — очень много точек соприкосновения.
— Жаль, что не все там наверху, — подхватил гость по имени Карандо, — рассуждают так, как иные представители княжеских домов, которых я знаю!.. И не подумайте, что я так говорю только при сеньоре доне Франсиско, — то же самое я утверждал вчера. Ибо есть богачи и богачи, и не все они одинаковы, примером тому наш гость. Нам, как известно, нечего опасаться, что кто-либо из наших бедняков умрет от голода, пока жива сеньора дель Агила, которая ходит по чердакам и мансардам в поисках голодных ртов, чтоб их накормить, и раздетых — разутых, чтобы одеть их. Я частенько вижу ее, и на улице Нунция, где я живу, многие обязаны ей жизнью.
— Верно, — подтвердил сотрапезник по имени Ихинио. — Я тоже часто о ней слышу. Немало парней освободила она от рекрутчины, а девушкам помогла купить швейную машину.
— Как же, — ни на кого не глядя, согласился маркиз де Сан Элой; он понимал, что тут в харчевне необходимо поддержать не только честь своего имени, но и достоинство всей семьи. — Моя свояченица Крус дель Агила — святая женщина.
— Тысячу лет здравствовать! Давайте выпьем за ее здоровье по первому стаканчику мускателя.
— Благодарствую, сеньоры, благодарствую. Я также пью за здоровье этой благородной дамы, — сказал дон Франсиско, решив, что его личные обиды не должны стать достоянием посторонних. — Ах, мы так любим друг друга! Я предоставил ей полную свободу действия, у нее незаменимые способности… Если у меня во дворце возникает необходимость в каких-либо реформах, она их немедленно осуществляет. А коли случаются между нами споры или разногласия, я всегда уступаю и приношу себя в жертву на алтарь семьи. На свете нет второй женщины, способной так здорово руководить многочисленным штатом прислуги, А мой штат бесчислен, как армия Ксеркса. Знаете ли вы, кто такой Ксеркс? Царь Персии, страны, лежащей там, за Филиппинами, и было у него столько всякого войска, что если случайся парад, то перед ним не меньше семи месяцев шли и шли солдаты… Так вот, сеньоры, и ты, Матиас, мой личный друг, предоставим моей свояченице молиться и беседовать с богом, а сами вернемся к реальным вопросам жизни. Я горой стою за реальность, за наше настоящее, я реалист по преимуществу. Ай да телятина! Слава корове, родившей и вскормившей такого теленка, а заодно и пройдохе мяснику, который выпустил из него кровь, чтобы придать нежный вкус мясу! Я придерживаюсь того взгляда, что теленок лучше быка, а бык лучше коровы. В итоге, сеньоры, — я здесь превосходно себя чувствую. Ем за двоих, а желудок смирнехонек, и до того мне весело, что я так и остался бы среди вас, кабы не призывали меня важные дела, которые надо вершить. Здесь я как в оазисе. Знаете вы, что такое оазис?
— А то как же! На Бомбилье открыли на днях новую закусочную под вывеской «Речной оазис».
— Нет, это не то, — сказал Торквемада, начиная подозревать, что съел больше положенного и хватил лишнего. — Это совсем не то, — ведь оазис — часть земли, а река, сами понимаете…
Тем временем случилось то, что обычно происходит за столом среди людей простых, добрых, радушных, но малокультурных: едва дон Франсиско обнаружил первые опасения — не перегрузить бы желудок, как все кругом ну точно взбесились и давай его потчевать разными кушаньями, стоявшими на столе.
— Неужто он погнушается красноперым спаром! Уж не думает ли маркиз, что его французишка повар готовит рыбу лучше? Нет, как хотите, а я этого не потерплю! Уж не побрезгуйте нашей бедностью! Отведайте, да вы только отведайте и увидите, до чего вкусно! Ведь сегодня день особенный, такие случаи не повторяются! Верьте моему слову, дон Франсиско, я и сам бы не прочь иметь такой здоровый желудок, как ваш. Только он, подлец, попросту всякой дрянью напичкан, и нет лучшего средства очистить его, как плотнее поесть да выпить стаканчик доброго вина. Уж будьте покойны, сеньор, маркиз, не животу нести ноги, а ногам — живот. Нет, нет, черт возьми, я вас не отпущу, пока не отведаете рыбки. А каплуны у меня, доложу я вам, такие, что от них сама пресвятая троица не откажется… Валяйте, пейте, один раз живем на свете.
Надо обладать большой стойкостью и сильным характером, чтобы устоять перед чистосердечным, но не в меру назойливым гостеприимством, а Торквемада про все забыл, очутившись в кругу людей, равных ему по рождению и воспитанию. На первых порах недомогание было незначительным, с ним так успешно справлялась жадность, разбуженная любимыми кушаньями, что скряга махнул на все рукой, и пиршество шло своим чередом. Пустая болтовня отвлекала его от сигналов, посылаемых время от времени желудком. Но дойдя до каплунов, он все же уперся, ибо и в самом деле ощущал беспокоившую его тяжесть в животе. Каплуны! Vade retro. Зато он набросился на сочный, хорошо приправленный салат из латука, опрокидывая между прочим один стакан вина за другим.
— По правде говоря, мне все идет впрок, — повторял Торквемада. — Оно, конечно, тяжеловато, но и только; зато мне весело, я чувствую себя, как говорится, помолодевшим и готов каждую неделю повторять пирушку. Случись сейчас увидеть меня домашним, — вот рты пооткрывали бы от изумления! А я сказал бы им на это: «Вот вам и доказательство. Ведь раньше мой сеньор желудок даже чашки шоколада не мог переварить, а нынче… Стоило мне выйти из вашей орбиты, как я воспрял духом, да и желудок счастлив, что ему удалось, наконец, вырваться в иную сферу действия, совсем, совсем иную… Преступный замысел так и бросается в глаза…»
Впервые за этот день с языка ненароком сорвалось опасное слово; на миг рассудок скряги затуманился, и он беспомощно замахал руками в воздухе. По счастью, голова прояснилась. Придя в себя, он пожаловался, что ему тяжело вздохнуть.
— Пустое, — успокоил его Матиас, — стаканчик анисовой— и все как рукой снимет. Коласа!
В ожидании анисовой трактирщик прибегнул к простому, но верному средству — принялся хлопать больного по спине, да с таким рвением и горячим желанием оказать быструю и существенную помощь, что Торквемада взмолился:
— Хватит, старина, хватит. Не будь дикарем. Барабан я тебе, что ли? Ай-яй! Ну, кажется, проходит. Это у меня живот вздулся, да, именно вздулся… бррр!..
Он попытался было рыгнуть, но отрыжка колом застряла у него в горле, и от этого стало еще хуже. Анисовая немного облегчила его состояние, и он снова взял слово, чтобы выразить свое удовлетворение.
— Я придерживаюсь вашего мнения, то бишь думаю то же самое… об этом самом… Э, о чем это мы с вами говорили? Что за чертовщина, все вдруг из головы вылетело… с чего это я память потерял? Эй, ты, как тебя зовут? Вот здорово, позабыл твое имя.
— Матиас Вальехо, твой покорный слуга, — откликнулся хозяин, махнувший рукой на этикет после сытного завтрака и обильных возлияний. — Что? опять с головой худо?.. Что с тобой, Пакильо? Ерунда! Сущий пустяк. На, выпей-ка еще, и все пройдет… Валяй!
И трактирщик снова забарабанил кулаком по спине приятеля. Но дон Франсиско вдруг подался вперед и застыл, как туго набитый, осевший мешок.
— Хватит, говорю тебе, хватит. Твоими ручищами впору дорогу трамбовать… черт подери! Да, вспомнил, что я хотел сказать вам, сеньоры сотрапезники… вы предложили поднести стаканчик кучеру, что ожидает меня на улице… а я… совершенно верно!… я сказал: «Сеньоры, я придерживаюсь вашего мнения, или, другими словами, тоже думаю, что следует поднести стаканчик этому пьянчуге».
— Верно! — проревел Матиас. — Мне и в голову не пришло. Коласа!
— Так вот, положа руку на сердце, мне, как говорится, не по себе, — продолжал дон Франсиско, с видимым трудом удерживая в равновесии свой корпус. — У меня такое чувство, будто я проглотил вон тот крест, что из окошка виднеется… Глянь-ка, его больше не видно! Куда сгинула эта распроклятая Крус? Крус, мой крест, и на этом поставим точку…
— Друг ты мой сердечный! — воскликнул Матиас, подхватывая дона Франсиско, который, покачиваясь из стороны в сторону, ткнулся в хозяина. — Люблю тебя, как родного сына… Чтоб в голове малость прояснилось, выпьем-ка кофе… Коласа!
— Кофе мокко, — проговорил сквозь зубы Торквемада, силясь приподнять слипающиеся веки. — Кофе…
— С ромом или водкой? — Есть и фииь-шампань.
— Сеньоры, — невнятно простонал маркиз де Сан Элой, — мне худо… совсем худо, А кто скажет, что я здоров, погрешит против истины… против истины фактов… Я объелся, нажрался, как стадо свиней. Но клянусь священным писанием, что я справлюсь и все переварю, чтоб там дома не попрекнули… чтоб не надсмеялась надо мной… та самая… Что за чертовщина, опять забыл Скажи, Матиас, как ее зовут?
— Кого?
— Ну эту самую… сестру покойницы… Забыл ее имя… Ведь вот только что видел ее в окошко…
— Так это крест на Крепостных Воротах.
— Вот именно… Крепостные Ворота и крест… нет, не то, Крепостные Ворота — это Крус, что колом засела у меня в глотке, никак ее оттуда не выпрешь… дьявольский крест и небесные ворота, что не хотят передо мной открыться… И ворота адовы. Послушай-ка, как имя того жирного попа, ну, того писионера, пенсионера или миссионера, какой там зовется. Напомни мне его имя, я бы ему всю правду выложил. Вместе с мерзкой ханжой из Гравелинас они замыслили отравить меня… И привели свой план в исполнение. Ты видишь, они доконали меня… Сунули мне внутрь домину… Как я его теперь оттуда вырву, черт возьми, дьявольское отродье и святой Франсиско!
Торквемада качнулся влево от кабатчика и наткнулся на стул; задержавший его падение. Все кинулись к нему; никто не знал, что делать — оставить ли его на стуле, или, может, уложить на скамью. А Торквемада, корчась от боли, ревел благим матом. И наконец… брр… На полу не хватило места для всего, что извергло это несчастное тело„, Коласа!
-- Он плох, совсем плох, — сказал Матиас, обращаясь к своим собутыльникам. — Что делать? Чем помочь?
— Дай ему выложить все до конца.
— Ох, боже мой!.. Что же это такое? Где я? Вот беда! А я думал… Обеда-то как жалко! Матиас, сеньоры, мне очень худо… — были первые слова Торквемады, когда он пришел в себя; рвота принесла ему некоторое облегчение, зато вскоре усилились рези в желудке.
— Чашку чая… Коласа!
— А я туда же, расхвастался!.. Кушанья, мол, идут мне на пользу! Но знаете, что мне повредило? Жара, Здесь задохнуться можно! Вы галдели, шумели, стучали стаканами… Ай, какая боль, будто кто кишки мне крутит. Говорите что хотите, но это ненормально. Я кое-что смыслю в науке и, уж поверьте, могу отличить болезнь естественную от искусственной… Бывают патологические явления от самой природы, но бывают и другие, а именно: последствия злого умысла наших недругов. Бьюсь об заклад, что у меня жар. Матиас, умеешь ты щупать пульс?
Все хором советовали ему ехать домой, но Торквемада наотрез отказался. Словно налитая свинцом, голова его никла, и он поддерживал ее обеими руками, тяжело упершись локтями в стол.
— Домой я не поеду, пока все не пройдет. Боли малость утихли. Только вот память отшибло. Поди ж ты, никак не вспомню, где мой дом? Запамятовал имя этого герцога, черт бы его побрал! этого хлыща и обманщика, у которого я дом купил. И еще беда: позабыл, как звать кучера… Дома небось переполошились, а эта, как ее, никак не вспомню, ну, та самая, вместе с попом и Доносо как пить дать думает, что я помер. Не возьму в толк, с чего это мне взбрело в такую рань из дому выйти? Может, просто так вздумалось, а может, какое срочное дело… Никак не найду согласованности. Помню одно… прямо застряло в памяти, — у меня дома куча картин и среди них Мазаччо, знаменитый Мазаччо, за него мне англичане пятьсот фунтов предлагали, но я ни… ни… Помогите припомнить. Кажется, вы позвали меня купить галерею того субъекта… отца доньи Аугусты, что ли. А может, я вышел из дому с мыслью sui generis и побрел наугад, не зная, собственно, куда иду?
— Езжай-ка ты лучше домой… Право, дон Франсиско, — сказал, наконец, Вальехо, к которому от страха понемногу возвращалась способность соображать. — Дома вас досмотрят.
Приятели были того же мнения и поддержали доводы Вальехо, которому не терпелось поскорее освободиться от неожиданной помехи.
— Мой дом очень далек, — с глубокой грустью проговорил Торквемада, чувствуя новый приступ острой боли. — Не знаю, успею ли добраться, не умереть бы по дороге? И как тащить меня? На носилках? Ах да, вы правы, в коляске. Я и позабыл, что завел себе экипаж… Вот здорово! А я-то думал, что все еще живу на Молочной улице, что я еще, как говорится, беден и не женился на этих сумасбродных сестрах Агила. Знаете что? Уж коли вы хотите меня отправить, везите прямо к дочке, к Руфмне, она меня как зеницу ока бережет. Хотя, говоря откровенно, я начинаю понимать, что Крус тоже меня любит, а священник… никак не припомню его имени… обещает спасение души, если я исповедуюсь во всех прегрешениях, что числятся в дебете моей совести, но, верьте, их совсем не много, и коли желаете, я перед вами сию минуту исповедуюсь и все выложу… уж такой сегодня день, чтобы говорить начистоту… Так, значит, домой? У меня большой дом. Он стоит перед моими глазами, точно я только из него вышел. Хотя вы придерживаетесь противоположного тезиса, но я снова повторяю, что у меня жар, по меньшей мере градусов восемьдесят, ведь жар тоже измеряется в градусах, как и калории… Весьма благодарен за ваше сердечное гостеприимство и всей душой сожалею, что меню, в просторечии — кушанья пошли мне во вред, и это подло со стороны моего желудка, ибо, если бы он вел себя достойно, вся пища уже превратилась бы в кашицу. Ну, ладно, до другого раза, — ведь я уверен, твердо уверен, что отныне мой желудок будет действовать как часы. Я этого сеньора в ежовые рукавицы заберу, не добром, так силой. Это в высшей степени возмутительно, что из-за вздорных капризов какого-то желудка человек не может ни делами своими заниматься, ни в парламент пойти, где его ждет множество важных вопросов, да еще лишен возможности покушать… и если вы разрешите мне высказаться до конца, так я скажу вам следующее: коли этот орган вздумает продолжать свою разрушительную деятельность, я приведу его в порядок простым и быстрым способом. Как вы думаете, что я предприму? Откажусь от еды. Вот именно, откажусь от еды. Чего хочет от меня этот бездельник? Чтобы я кормил его, а он будет мне все возвращать? Ну, а я откажу ему в питании, почищу кормушку — и дело с концом. Одним махом урежу бюджет на завтраки и обеды. И вы увидите, как он сдастся — запросит пощады и питания. Но ничего не получит. Не смейтесь. Коли я что задумаю, так оно и будет. Да здравствует наша святая воля! Уж я-то умею настоять на своем. Клятвенно обещаю вам, что в жизнь не стану кушать.
Все приветствовали шутку маркиза, а когда на повестку дня стал прежний вопрос и вокруг грязного трактирного стола принялись обсуждать, ехать ли маркизу домой и если ехать, то куда именно, приунывший больной согласился на все, да вот беда — не было сил двинуться с места: ноги подламываются как ватные, а тело — ну ровно сундук, набитый камнями. В конце концов Матиас и Карандо кое-как дотащили его до экипажа, который подъехал к порогу харчевни, с немалым трудом водрузили на место и вежливо распростились, от души радуясь, что сбыли нежданную беду.
Ну и суматоха же поднялась во дворце Гравелинас, доложу я вам, когда к воротам подкатила коляска и слуги увидели своего сеньора, лежащего поперек сиденья с закрытыми глазами, точно покойник; из сведенных губ его брызгала пена и рвались глухие стоны. Дома уже давно царил переполох, вызванный как ранним исчезновением сеньора маркиза, так и его продолжительным отсутствием. Крус и поспешившие наведаться друзья боялись, не случилось ли беды. Их опасения подтвердились прибытием экипажа, доставившего маркиза в крайне плачевном состоянии. Надо было немедля вытащить его из коляски и уложить в постель. Четыре здоровенные женщины взялись за это нелегкое дело и донесли больного по галереям и лестницам до спальни. Бедняга был без сознания. Крус немедленно послала за врачами, а сама тем временем принялась за простейшие домашние средства, стараясь привести больного в чувство и вернуть к жизни, если она еще теплилась в оцепеневшем, неподвижном теле. Когда женщины опустили больного на кровать, пружины матраца со стоном приняли тяжелый груз.
Прибежал запыхавшийся Кеведо и, не мешкая, приступил к осмотру больного. Но еще раньше больного друга осмотрел Доносо, находившийся, по счастью, в доме, когда прибыл экипаж.
— Мне кажется, он еще не умер, — нерешительно сказал Доносо врачу, опасаясь услышать безнадежный ответ.
— Нет, пока не умер… но в живых он не останется.