Повести о ростовщике Торквемаде — страница 5 из 22

Эта перемена особенно бросалась в глаза в последние годы жизни доньи Сильвии: в спальне появились пружинные матрацы; Торквемада купил себе цилиндр за пятьдесят реалов и два плаща, из коих один подбитый цветным шелком; дети ходили чистенько одетые; в комнате Руфины водворился умывальник — просто загляденье, с кувшином и тазом синего стекла, до которых и дотронуться-то боязно, а уж пользоваться ими и в голову не приходило. Донья Сильвия щеголяла в кроличьей шубке, и все кумушки Немецкой улицы и Собачьего тупика пялили на нее глаза, когда, надев стеклянные бусы, она отправлялась делать визиты. Так, потихоньку да полегоньку, семья Торквемады втиралась в среднее сословие, наше добрейшее среднее сословие, где не так толста сума, как велика спесь. Сословие это — увы! — растет не по дням, а по часам, — скоро, того и гляди, простого народа у нас и вовсе не останется.

Так вот, сеньоры, когда схоронили донью Сильвию и бразды правления перешли к Руфине, метаморфоза была завершена. Новое правительство — новые законы. И если позволительно сравнивать малое с великим и частную жизнь с общественной, то хозяйничанье Руфины напоминало мне приход к власти либералов с их крупицей революционности в словах и делах. Торквемада был воплощением консервативного начала, но, подчиняясь духу времени, шел на уступки, — да и как не пойти! Скрепя сердце стал он менять рубашку дважды в неделю, а старый плащ носить разве только в сумерки и совсем изгнал из обихода мягкую шляпу, засалившуюся до неприличия. Он не возражал, когда среди недели меняли скатерть, подавали вволю вина и — при случае — молодую баранину с зеленым горошком, в великий пост ели дорогую рыбу, а на рождество — индюшку. Терпел он и фарфоровый сервиз на столе в праздничные дни, и светлый сюртук с темной оторочкой, придававший ему изысканный вид, не возражал ни слова против обновок — разумеется, скромных — Руфины и ее братишки, ковров в дочкином будуаре и прочих новшеств, контрабандой проникавших в дом.

Очень скоро дон Франсиско увидел, что все эти нововведения действительно хороши, и оценил житейские таланты своей дочери, потому что… ну как же, он словно сразу повысился в цене! Выходя на улицу в дорогом платье, герой наш чувствовал себя еще более важной персоной, чем прежде, а это помогало ему и сделки заключать с большей выгодой, и приумножать число полезных и готовых к услугам друзей. Походка его стала увереннее, внушительнее, голос громче; сидя с приятелями в кафе, он чванился и петушился, шумно отстаивая свое мнение, в то время как раньше — в личине бедняка — присоединялся обычно к мнению других.

Мало-помалу в облике ростовщика наметились особые признаки общественной и финансовой значительности: он как бы ощупывал себя, убеждаясь, что является собственником и рантье. Но тщеславие никогда его не ослепляло. Будучи человеком узким, черствым, поглощенным единой страстью, он не мог разгуляться слишком широко и наделать глупостей. «По одежке протягивай ножки» — этой пословицы он не забывал. В характере Торквемады было нечто устойчивое, не поддающееся воздействиям века: он не менял своей манеры говорить, и основные понятия и приемы его ремесла также оставались неизменными. По-прежнему он вечно жаловался на скверные времена — ах, очень скверные: зарабатываешь гроши, а трудишься ведь без устали; сохранил и медоточивую вкрадчивость речи и привычку, встречая знакомых, подробно расспрашивать их о семейных делах; все так же кряхтел от недомоганий и разыгрывал отвращение к жизни. Бородка его уже изрядно пожелтела, но в усах еще только пробивалась седина; заботливо подстриженные бакенбарды казались приклеенными. Хотя платье его стало богаче, но сидело на нем по-прежнему мешком, — словом, он все еще был точно таким, каким знали мы его в доме доньи Лупе» Та же странная смесь военного и священника в его облике; тот же желтушный цвет лица, те же темные, прячущиеся от собеседника глаза, движения и повадка не то трусливые, не то ханжеские; разве что лысина стала почище да поубавилось вшей в голове… Весь он был жирный, скользкий, противный, и когда, здороваясь, проворно подавал потную руку, вызывал омерзение.

Торквемада настолько гордился своим не по летам развитым сыном, что самодовольство так и распирало его. Чем больше преуспевал Валентинито в науках, тем сильнее овладевала сердцем дона Франсиско родительская любовь, перешедшая, наконец, в слепую страсть. К чести хитрого скряги следует сказать, что если он и считал себя физически воспроизведенным в своем отпрыске, то вполне сознавал духовное превосходство мальчика, и это лишь увеличивало его торжество. Валентинито — чудо из чудес, благородное воплощение божественного разума на земле! Мечтая о блестящей будущности сына, Торквемада понимал, что недостоин, быть отцом такого гения, и в присутствии ребенка ощущал всю ничтожность материи перед богатством духа.

Да не подумает читатель, что я хоть сколько-нибудь преувеличиваю, говоря о неслыханной одаренности этого, маленького создания, — нет, я с полной ответственностью утверждаю, что он был самым поразительным явлением, какое только можно себе представить, и вступил на стезю учености подобно тем великим умам, которые рождаются, время от времени, чтобы указать новые пути человечеству. Помимо ума, забрезжившего в нем спозаранку, словно заря блистательного дня мальчик обладал всем очарованием детства: он был кроток, приветлив и обаятелен.

Словом, он возбуждал общую любовь, и не удивительно, что дон Франсиско и Руфина были без ума от Валентинито. Едва выйдя из младенчества, он уже не навлекал на себя не только наказаний, но даже выговора. Читать он научился чудом — за несколько дней, как будто постиг азбуку уже в материнском чреве. В пять лет мальчик знал много такого, что другим детям с трудом дается в двенадцать. Однажды два моих друга — преподаватели, содержавшие начальную и среднюю школу, — показали мне этого ребенка, и я был так поражен, что долго не мог опомниться. Никогда не доводилось мне видеть столь рано развившийся и чудесный ум. Если на некоторые вопросы он отвечал не задумываясь, обнаруживая лишь силу и богатство памяти, то в тоне других ответов сквозила самостоятельность и глубина суждения.

Грамматику Валентинито знал назубок, а в географии обладал такими познаниями, что под стать и взрослому. Но и за пределами школьной программы меткость его ответов повергала всех в изумление. При этом в нем не было и следа мальчишеской заносчивости: робкий и застенчивый, он, казалось, не понимал, что особенного в его одаренности, и удивлялся, почему все так им восхищаются. Домашним своим, как мне рассказывали, Валентинито не причинял забот. Он учил уроки с такой быстротой и легкостью, что оставалось вдоволь времени для игр, всегда разумных и невинных. Озорничать на улице с соседскими мальчишками — об этом он и слышать не хотел. Шалости его были мирными: до пяти лет он любил отрывать от обоев узкие полоски или рисовать на них буквы и человечков; случалось ему также спускать с балкона на шляпы прохожих крышку от кофейника на длинной веревке и тут же отдергивать ее назад. По скромности и послушанию с ним не мог сравниться ни один ребенок, и, будучи воплощением всех совершенств, он даже одежду носил необыкновенно бережно.

Однако в раннем детстве его баснословная одаренность еще не настолько бросалась в глаза, — она обнаружилась, когда он взялся за арифметику, и проявилась в полной мере в классах средней школы. Едва ему были преподаны начала науки счисления, как он уже складывал и вычитал в уме двузначные и даже трехзначные числа, притом настолько безупречно, что отец его, сам мастер вычислять проценты, не раз обращался к нему за помощью. Как только Валентин стал изучать алгебру и геометрию, его математический гений засиял во всем своем блеске. Казалось, он знал все от рождения и книга только пробуждала заложенные в его мозгу понятия, — так распускаются весной бутоны от солнечного света и тепла. Для него не существовало трудностей, ни одна задача не могла поставить его в тупик. Однажды преподаватель явился к его отцу и сказал: «Ваш сын — непостижимое чудо, сеньор Торквемада; либо в него вселился дьявол, либо это прекраснейшая искра божества, — упавшая на землю. Мне скоро нечему будет его учить. Это новый Ньютон, сеньор дон Франсиско; его ум создан для точных наук; гений его таит, без сомнения, новые формулы, которые раздвинут пределы человеческого познания. Попомните мои слова: когда этот мальчик вырастет, он повергнет в изумление весь мир».

Легко понять, какое впечатление произвела эта речь на Торквемаду. Слезы восторга полились из его глаз, он обнял учителя и прижался к нему слюнявыми губами. С этого дня герой наш возгордился пуще прежнего; в его любви к сыну появилось какое-то суеверное благоговение, — он стал заботиться о нем как о сверхъестественном существе, по особой милости попавшем в его семью. Если у ребенка пропадал аппетит, он тревожился; закрывал окна, чтобы не сквозило, когда Валентинито занимался; прежде чем выпустить его на улицу, справлялся о погоде, чтобы решить, надеть ли мальчику теплый шарф, или толстый английский сюртук и калоши; если сын спал, отец ходил на цыпочках; по воскресеньям шел с ним на прогулку или в театр; и если бы его ангелочек пожелал редких, дорогих игрушек, Торквемада, преодолев свою скупость, непременно потратился бы на их покупку. Но поразительный ребенок не интересовался ничем, кроме книг; читал он быстро и, как по волшебству, запоминал все в мгновение ока. Отец подарил ему книгу с рассказами о путешествиях и множеством картинок — видов европейских столиц и заморских диковинных стран. Серьезность мальчика поражала всех друзей дома. «В нем есть что-то старческое», — твердили они. Чистоты души Валентин был необыкновенной: к нему не приставали грязные слова юных шалопаев нынешнего поколения, и он никогда не повторял их бесстыжих проделок. Узнавая его доброту и невинность, мы постигали душу ангелов, а в суждениях находили нечто чудесное. Другие дети, когда их спрашивают, кем они хотят быть, отвечают: епископами или генералами — если они тщеславны; кучерами, боксерами, циркачами — если ценят физическую силу и ловкость; художниками, актерами — если у них богатое воображение… Валентинито ничего не отвечал на подобные вопросы и лишь пожимал плечами. Если к нему очень приставали, он говорил: «Не знаю», — и при этом вперял в собеседника лучистый и проникновенный взгляд — отражение бесконечного богатства мыслей, которым предстояло в один прекрасный день озарить вселенную.