оронам. Днем из-за пригорка, что отделял кустарничек от дороги, можно было видеть клубы пыли. В лесок долетал лязг гусениц и гул моторов. А по ночам почти всегда было тихо, и казалось, что вокруг все спокойно. Покой этот настораживал и волновал больше, чем недалекие выстрелы, чем взрывы бомб. Люди, оторванные от всего мира и как бы лишенные слуха, зрения, пугались этой тишины. Одолевали тяжелые думы, приходили в голову страшные догадки. Если всюду так тихо, то, может, нет и сопротивления врагу и все наши бойцы лежат вот так в разных местах, кто раненый, а кто убитый, может, вся наша техника замерла на дорогах, как та машина, на которой они недавно ехали? Где же теперь фронт, куда забрался враг?
В эти обманчиво-тихие ночи, а иногда и днем Зина и Светлана выходили из лагеря. Зина повязывала тогда черный платок (подарок одной бабушки из соседнего села), чтобы выглядеть старше, чтоб Светлану могли посчитать ее дочкой. Ходили они в ближайшие деревни, иногда навещали и более далекие. Для одних людей они были просто беженцы, а перед другими не таились. Только они могли добыть для раненых хоть немного еды, только они могли найти таких людей, к которым потом можно было наведаться Грицку, Машкину или шоферу. От этих же людей часто удавалось получать и вести с фронта. Если это были приятные вести, то не надо было в тот день раненым лучшего лекарства.
В тревоге и непрерывном напряжении проходили дни. Бойцы, что держались на ногах или надеялись окрепнуть, беспокоились о тех, чьи раны не заживали. Тревога и боль за тех, кто рядом, сливались с тревогой и болью за родные хаты, за отцов и матерей, за всю Родину. Положение в лагере все ухудшалось. Мало того, что каждый день и каждый час надо было думать о том, как добыть продукты и самые необходимые медикаменты, так вскоре пришлось и хоронить товарищей.
Когда умер чернявый боец, раненный в голову, Светлана так затосковала, что за нее становилось страшно. Сначала девочка плакала, потом стала жаловаться на боль в голове. Ей не только было бесконечно жаль бойца, за которым она ухаживала больше, чем за другими, — у нее пропала надежда на то, что заживет ее собственная рана и не останется уродливого следа. Сколько горя принесло это Зине; сколько часов отрывал от сна Грицко, чтобы успокоить девочку и хоть немного отвлечь ее от тяжелых переживаний.
Чем дальше, тем все больше и больше лагерь принимал обжитой вид. Уютнее становились низкие, хорошо замаскированные шалашики, мягче — постели для раненых. В земле была сделана такая печурка, что на малом огне можно было вскипятить воду, кое-что сварить. Был даже выкопан свой колодец. Но когда невдалеке от шалашиков появилась первая могилка, некоторым стало казаться, что все шалашики похожи на нее. Потом шалашиков становилось все меньше, а могил — больше. Эти могилы трудно было обойти тем, кто нес службу караульную или отправлялся за грибами или ягодами. Откуда бы люди ни возвращались, какая-то сила вела их сначала к могилам и только потом к шалашам. Еще тяжелей было неподвижным больным, тем, которые еще не знали, вылезут они из шалаша сами или, может, их вынесут оттуда. Если вынесут, то уж известно куда. Эти люди не видели могил, но как бы чувствовали их рядом с собой, могилы снились им по ночам, и в бреду им мерещились слабые голоса друзей, которые еще совсем недавно лежали рядом с ними.
Страх смерти витал над лагерем, однако жизнь брала свое. Как ни тяжело было иногда перед восходом солнца, а первый летний луч веселил даже тех, кто мало смотрел на свет, рассеивал мучительные сновидения, прогонял головную боль у Светланы.
Могучий организм белоруса, Зининого земляка, упорно преодолевал тяжкий недуг. Грицко соорудил ему костыли, но они пока лежали, дожидаясь своей поры.
— Ты, Михал, очень уж не залеживайся, — часто говорил Грицко бойцу. — Не думай о том, кто где лежал, сколько лежал, а вспоминай, как ты на вечеринках отплясывал гопака. Ты плясал гопака?
— Еще как, — усмехнулся Михал.
Во всякой жизни, даже самой трудной, бывают свои просветы, свои счастливые минуты. Весь лагерь испытал истинную радость, когда Михал наконец, крепко обхватив руками Грицковы костыли, встал и хоть с большим трудом, но сделал несколько шажков по траве.
— Лявониху! — восторженно скомандовал Грицко и полез в карман своих кавалерийских брюк за расческой. Он заиграл на расческе что-то бойкое, задорное и стал притопывать своими короткими, чуть выгнутыми ногами.
Михал тряхнул головой, повел плечами и упал, но смеялся и лежа, чувствуя, что будет танцевать если не сегодня, то завтра. Смеялись и все остальные.
Шофер уже давно перестал скакать на одной ноге. Машкин снял с шеи повязку — рука его уже сама могла опускаться и подниматься. Поправились еще несколько человек. В жизни лагеря уже не было тех тяжелых часов, когда Грицко, Машкин и шофер шли куда-нибудь за продуктами, а со слабыми, беспомощными бойцами оставались только Зина и Светлана. И если бы в те часы наткнулся на лагерь какой-нибудь фашист, то справиться с ним было бы трудно — ни сил для этого не было, ни оружия. А теперь, хотя несколько бойцов и уходили в разведку или на поиски пищи и оружия, в лагере все равно не было страшно: хлопцы уже сами могли, если что, постоять за себя. Появилась твердая надежда. А это было как раз то, чего иногда здесь не хватало. Приближался конец госпитальной жизни, предстоял поход, возможно, тяжелый, изнурительный, но неизбежный. Все были охвачены думами о том, что предстоит решительная, самоотверженная борьба. Подготовка велась и днем и ночью — забот было много. Следовало накопить хоть небольшой запас продуктов, хотя бы на первый переход, а главное — как можно лучше вооружиться. Этим был занят каждый боец; и всем было радостно от мысли, что маленький лесной госпиталь, несмотря на бесчисленные испытания и муки, превратился постепенно в боевую единицу.
Перед самым выходом Зина со Светланой отправились на рассвете в далекую разведку. Им надо было выполнить сложную задачу уже совсем военного характера. Необходимо было выведать, где стоят немцы, где их нет, какими дорожками и тропами нужно пробираться, чтобы не наткнуться на врага.
Вся группа ожидала в этот день девушек с большой тревогой. От этой разведки зависело очень многое. И когда стало смеркаться, Грицко уже ни одной минуты не мог спокойно усидеть на месте. Он то и дело прислушивался, поднимался, вытягивался на носках и поверх кустов всматривался вдаль. Особенно тревожились все из-за Светланы: она еще не совсем поправилась после ранения, разве ей посильны такие большие переходы?
— Не надо было пускать девочку, — как бы размышляя вслух, проговорил Грицко.
— А она — главная разведчица, если хочешь знать, — возразил Машкин. — Без нее Зина всего не выведает, да и попасться может скорей. Подросток проберется везде.
— А если утомится, то хоть на руках неси, — не соглашался Грицко.
Шофер блеснул своей редкозубой улыбкой.
— Надо было тебе самому пойти, — сказал он Грицку. — Снял бы свое галифе, как раз бы за малого сошел.
— Не болтай! — огрызнулся Грицко.
Машкин недовольно взглянул на обоих и приказал:
— Через час чтоб все было готово к выходу. И давайте без лишних разговоров!
Шофер сел на пенек и начал молча завязывать походный мешок, а Грицко с минуту еще вглядывался поверх кустарника, а потом словно ужаленный подскочил, на ходу перемахнул через высокий куст можжевельника и помчался в ту сторону, куда только что смотрел. Вскоре он вернулся с Зиной и Светланой. Разведка прошла хорошо, не было даже очень сложных помех, только усталость сковала ноги.
— Отдохните, — сказал им Машкин. — Часок можете отдохнуть. А как совсем стемнеет, в дорогу. — Он тайком глянул на Светлану, потом на носилки.
— Мы пойдем, — уверенно сказала Светлана, и Машкину стало неловко.
— Отдыхайте, — повторил он и отошел к шалашику, где лежали собранные боеприпасы.
Грицко принес девушкам полкотелка ячневого супа. В этот день он был дежурным по лагерю и сам варил этот суп, сам потом поддерживал в печурке тепло, чтобы еда не остыла. Все занялись чисткой и смазкой оружия, а Грицко неожиданно для всех вытащил откуда-то большие, какими овец стригут, ножницы, зазвенел ими, постучал о расческу и, подойдя к пеньку, объявил:
— Пока наши разведчицы съедят суп, остригу всех не хуже, чем в городской цирюльне.
Первым подошел и сел на пенек шофер. Грицко загреб расческой его жесткую рыжеватую чуприну и легко, только разок взмахнув ножницами, снял ее. Через несколько минут шофер уже напоминал стриженого ягненка, но был очень доволен, потирал ладонями голову и ухмылялся. Вслед за ним сел на пенек Михал, потом узбек, недавно выздоровевший, подставил свою иссиня-черную голову, за ним — остальные бойцы. Последним подстригался Машкин.
— А меня кто? — спросил Грицко. Он запустил толстые пальцы в волосы, оттянул на лоб прядь и отрезал.
— Давай я, — предложил Михал. — Ты сам еще ухо себе отрежешь.
Он остриг Грицка, отер о солдатские штаны ножницы, отдал их хозяину и тут же стал собирать горстями волосы, лежавшие вокруг пня.
— Чтоб не болели ни у кого головы, — не то шутя, не то серьезно пояснил он, став на колени у пня, — надо все это сгрести и закопать. А то увидит какая-нибудь птица и затянет все богатство в свое гнездо…
— Это ты от своей бабки слышал? — стряхивая с ушей остатки волос, спросил Грицко. Голова его после стрижки стала круглой, как арбуз, лоб — выше, а рот — шире.
— И от бабки, — подтвердил Михал, — и от деда.
Этот парень вообще мало с кем спорил. По характеру он был тихим и покладистым. Если не нравились ему чьи-либо слова, он только молча качал головой, а в спор не вступал. Пока он лежал, беспомощно подогнув ноги, все думали, что это малорослый хлопец, а теперь он выпрямился, вошел в силу. Ростом он был, считай, на две головы выше Грицка — статный, ловкий в движениях. За какую бы работу ни брался, она горела в его руках. Даже эти волосы собирал так аккуратно и ловко, что Зина невольно придержала у губ ложку с супом и посмотрела на его руки.