Повести о войне — страница 31 из 132

— Вот ты мне и нужен… А ну вставай! Все вставайте!

Вряд ли человек знал, что он собирается делать. Как обожженный мечется, кидается в поисках холода и положения, в котором не так нестерпимо болело бы, заметался, забился и этот огромный сильный человек.

И в других это прорвалось.

— Гони их на поляну! Что тут смотреть!..

— Кончать их! А ну, вы!

— Сидят, как христосики!..

Быстро, заспешив на крики, подошли Косач и усатый командир. Их увидели каратели и, кажется, истолковали, поняли крики и толчки как требование оказать воинское уважение командирам, перед которыми партизаны расступились. Испуг сразу сменился старательностью, вытягиванием рук по швам. Лишь бедняга фюрер мучится от неловкости, неуверенности: он не решается сбросить с плеча, обидеть обезьяну, которая понравилась партизанам, а с нею вытягиваться — вроде неуважение, не по форме получается. А ему так хочется, огромными буквами написано на нем, как старается он показать, продемонстрировать командирам воинское уважение. Тем более что они одеты по форме. Как и он! Они заметят, вспомнят, что на нем военная форма. Но обезьяна!.. И сбросить ее боязно, как из-под укрытия выйти. А с обезьяной какая же форма, какое уважение? Фюрер карателей и вытягивается и сутулится, и дисциплинированно, подтянуто смотрит, и несмело, вопросительно наклоняет бритую голову. Может, партизанские командиры как раз обезьянкой, а не им заинтересуются?

Косач рассматривает карателей с такой знакомой жестко-иронической усмешкой, но как она теперь кстати. Как я понимаю и люблю ее в эту минуту! Я тоже должен был не бежать, не кричать, а вот так подойти и смотреть на них!

Усатый командир стоял рядом с Косачем и любовался своим трофеем — пленниками — с заметным удовольствием. Но Косач вдруг увидел меня и совсем неожиданно узнал. (Трудно было не узнать, когда все во мне кричало, что это я, что мне надо ему сказать, рассказать…)

— Ты? Ну что?

— Товарищ командир, они на «острове», — я пробиваюсь к Косачу из-за спин, — там раненые, мы с Рубежом ходили на хозяйственную операцию, его убили, и Скорохода и «коменданта острова» убили…

Я все не произношу «Глаша», не называю это имя, сам не знаю отчего.

— Ты как здесь оказался? Ладно, что у тебя с глазами? Пойди к Филиппову.

Филиппов — наш отрядный медик.

Мне все кажется, что Косач знает про то, что я был с Глашей, но тоже не хочет называть ее имя, потому что при всех

— Командир, хотите на память? — партизан-«веселун» подает усачу пачку фотографий. — Нашли вот у этих. Люби меня, как я тебя!

Из рук добродушного усатого командира фотографии пошли по кругу (только Косач не берет). Мне попалась солдатская, одиночная. Кто-то из них: в черном плаще, руки на автомате, а ствол направлен прямо в объектив, в лицо тому, кто будет смотреть. Я разглядываю живых карателей, чтобы определить, чья фотография. Но ни у кого нет такого лица, такого взгляда. На фотографии остановлен миг, когда не было даже мысли, даже намека на мысль, что возможно положение, когда он сам будет не понимать, не будет помнить, как ему могло хотеться чего-то другого, а не этого лишь, чтобы не было направленного ему в голову автомата, чтобы не убивали его, чтобы жить, жить!..

— Что с ними делать будем? — спрашивает старик партизан, видимо, из числа приставленных охранять пленных карателей. — Скоро на довольствие попросятся. Смотрю я, вроде и люди, если не знаешь.

— Сами знают, чего они заслужили, — спокойно сказал усатый командир. — По-русски тут есть кто?

— Вот этот, длинный.

— Ну как? Зачем сдавались? Неужто рассчитываете, что после всего земля вас носить будет? — Усатый говорит ровно, твердо и все так же добродушно. Наверное, все очень просто возле такого командира. К нему партизаны его обращаются с обязательной улыбкой, и эта улыбка удовольствия.

— Мы не немцы. Немцы вот, — упрямо повторил кадыкастый переводчик.

— Больше ничего в свое оправдание?

— Что? Убить?! — вдруг выкрикнул Переход-старший. Протестующе, несогласно выкрикнул: — Да их надо!.. Да их!..

В этом почти бессмысленном, но сразу понятом нами протесте против того, что они уйдут, спрячутся в смерть, а деревня Переходы, а то, что там совершилось, останется с нами, в этом, может быть, объяснение, почему мы их погнали дальше, повели с собой живых. Они для нашей обжигающей ненависти были вместо того холода, который я когда-то искал, хватал на ходу, нес в покрасневшей вздувшейся ладони…


…Уже через два часа нас преследовали броневики, цепи автоматчиков. Над опушками леса проносились самолеты. Мы уходили к болотам — к Чертову Колену, уводя с собой пойманных карателей.

По слепому яростному артобстрелу, по самолетам ощущалось, что немцы, сжимавшие кольцо блокады, сильно забеспокоились, обнаружив активных партизан у себя за спиной. («Косачевцы» и отряд усатого командира дней за пять до сожжения Переходов вырвались из блокадного мешка.)

Пока наши засады придерживают немцев, оба отряда уходят, унося раненых. Раненых много, и почти все недавние, блокадные, людей, рук не хватает для носилок, хотя нас немало идет, сотни три. Пойманных карателей тоже приспособили, заставили бежать с ношей (из одеял и жердей носилки). Они несут старательно и очень пугаются, очень теряются, когда раненый от тряски начинает стонать.

Возле самого болота нас встретила ночь. Преследователи остановились, немецкие ракеты пляшут километрах в двух от нас. Время от времени немцы бросают снаряды в болото, считая, что мы уже там. Под ногами сыро, холодно, носилки приходится поддерживать на весу, подставляя колени, и люди собираются группками, тихо разговаривают, курят.

А я ищу Косача. Несколько раз я прошел мимо сидящих на корточках карателей. Партизаны, которых выделили в сторожа при карателях, заметно нервничают, злятся: в такой темноте, да когда нас самих окружили, нас самих сторожат немецкие дивизии, конечно же, каратели прикидывают, как бы удрать.

Наконец я увидел его. Косач с кем-то громко разговаривает возле белой, как бы светящейся березы или осины. Я дождался, чтобы он остался один, и приблизился. Косач сидит на пеньке и устало курит. Я выдохнул:

— Товарищ командир, — и опять заспешил: — «Остров»… раненые… Рубеж… туда можно пройти, выйти этим же болотом… Глаша…

— Какая Глаша? Постой! Глаша?! Как она туда попала? Так ты оттуда, с ней был?

— Бой когда начался, я был на поляне, лошадь искал, Глашу встретил, в лагерь не смогли пробиться…

— Где она? Жива?

— Да, — отозвался я пойманно.

Что такое, что произошло? Почему я не могу про Глашу с ним говорить? И с Глашей о нем последнее время тоже не получалось. Я опять про то, что отсюда по болоту можно пройти к «островам», хотя это и далеко…

— Видишь, подставляют нам новый мешок, покрепче, — помолчав, говорит Косач.

Мы смотрим на ракеты, совсем близкие. Снаряды все падают в болото. Стукнет выстрел, эхо повторит его, потом рванет в темноте и снова эхо подтвердит. Очень болят и слезятся мои глаза, все окружающее тает, расплывается в надоевшей радуге. А тут еще разноцветные ракеты пляшут, синий, красный, желтый цвет, мерцающий, дрожащий, стекает по сыро-белым телам осин, по заросшему сумрачному лицу Косача, по моим рукам… Я как в полусне. И разговор с Косачем, и это наше уединенное молчание — такое все нереальное, ненастоящее, невозможное. Меня бьет дрожь, хотя на мне снова солдатский китель и даже свитер, тоже немецкий. (Нашел на возу, когда уже под обстрелом расхватывали с телег трофеи, — захваченный у немцев обоз приходилось бросать.) Я все ухожу от реальности и только помню, что надо еще сказать про «остров».

Мне все кажется, что плохо рассказал, объяснил и Косач не понял…

— Страшно было? — внезапно спрашивает Косач. Синий цвет на его уставшем заросшем лице сменился белым, красным, а я все про «остров» толкую, не могу сообразить, что меня про Переходы спросили.

— В Переходах, — возвращает меня Косач к вопросу.

— Женщины в окошко выбрасывали детей, а внизу под стеной солома горит, а туда падают дети… Из окошка руки — вот так руки… Матери, женщины руки тянут…

Я, как слепой, сам протягиваю руки с растопыренными пальцами, а по ним течет меняющийся, мерцающий свет. Косач смотрит на меня, на мои огненно-окрашенные пальцы, и впервые на лице его я вижу такое — неуверенность, вопрос.

— Надо же мне было их послушать! Упросили, уговорили не трогать карателей в деревне. Чтобы людей не сожгли. Сами же Переходы, и дядька и племянник, пришли просить. Сожгут семьи, если в деревне атакуем! Вот тебе и «если»!

Он словно передо мной оправдывается, Косач!

— Это у них уже сумасшествие! Не иначе! Не просто убить даже, а обязательно живьем сжечь, заморозить, голодом уморить. Обряд такой предписал им косой маньяк ихний, что ли? Ни одному небу не приносили таких жертв, как приносят теперь земным идолам — какому-нибудь усатому ефрейтору. Тебя они жгли, а меня в сорок первом вымораживали. До последней, брат, слезинки. Земля, как железо, голое поле, огороженное колючкой, и посередине сгоревшая кирпичная коробка. Бывший кирпичный заводик, что ли. Разбитые печи, ямы. И нас много тысяч. Лежат, кто где окоченел. В ямах, в мерзлых печах. По двое, по трое, кучами. Не поделишься — не нагреешься! А кто еще мог ползать, загрузили собой кирпичную коробку. Доверху. Кто под низом, тот нагрелся, а кто нагрелся, тот уже задохся. У живых, как у мертвых, ледяные бороды от последнего дыхания. И последняя слеза, тоже ледяная. Да, брат, человека можно глубоко выморозить. До последней слезинки. Можно. Только сами потом не скулите!..

Он даже поднялся, когда произнес: «…сами не скулите!» Встал, удивленно взглянул на меня и вдруг усмехнулся, как закрылся. Будто заслонился своей неузнающей усмешкой.

…И теперь она на нем, та постоянная безадресная улыбка? В голосе была, когда поздоровался. Мне бы взглянуть на него, только взглянуть. На Глашу. И увидеть хотя б один раз Сережу. Сережу своего я