— Иди на улицу, погуляй, — сказала Капа Мишке.
— Не пойду, — сказал Мишка. — Не хочу!
— Почему?
— Там мальчишки сидят за изгородью да сюда смотрят. Дразнятся.
— Ну, побудь со мной, — сказала Капа. — Рубашку новую одень. Которая получше.
— Зачем?
— Так… Надо.
Капа встала, прошла по избе и увидела в углу на стене, возле печки, темный сучок.
«Давыдкин, — подумала она. — А мое-то что, что останется?»
И Капа побежала.
Она не обдумывала долго и тщательно, как это удобнее и лучше сделать, она просто решила, что побежит. И побежала.
«Ну, смотри, батя, хуже не было бы», — почему-то подумала и повторила про себя она перед тем, как выскочить в сени.
Выскочила, почти ничего не видя перед собой, только услышала, как позади загрохотали упавшие со скамейки пустые ведра, как хлопнула дверь.
— Стой!
Капа бросилась не на улицу, а во двор. Спрыгнула на навоз, метнулась к калитке, что вела в огород. А там, за огородом, Капу уже не поймаешь! Оглянувшись мельком, она увидела милиционера, который ухватился за косяк дверей, сделал движение вперед, собираясь прыгнуть следом за Капой, но замешкался, оглянулся в избу, где оставался Демид.
«Уйду! — мелькнуло у Капы, она толкнула калитку, ударила в нее, рванула скобу. — Закрыта!..»
— Стой! Ни с места! Стрелять буду!
Но Капа все-таки еще ударила в дверь, нащупала и рванула щеколду. Но сзади ее схватили за плечи, она попыталась вывернуться, упала лицом в солому.
— Спокойно, гражданочка! Не уйдешь!..
И когда ее вели обратно в избу, и когда подсаживали на крыльцо, он все повторял: «Спокойно, гражданочка! Напрасно… Вы-то нам как раз и нужны».
«Дура!» — подумала Капа и будто сама себя хлестнула по лицу, зажмурилась, сжалась. И сразу поняла, что своей попыткой к побегу она все погубила: теперь не скажешь, что ничего, мол, не знаю, — и этим она как бы предала Степана.
«Любовь моя, Степа!.. — ужаснулась Капа. — Зачем бежала! Теперь мне лучше погибнуть, один выход. А его спасти!»
«Та-ак, — думал Филимонов. — Теперь главное — не упустить. Теперь мы на верной дорожке. Где-то вы рядом, братцы Баркановы. Не упустить, не прозевать. Не дать вам улизнуть. Чтобы кому-то другому вы не попались. А мне, мне… Мне-то вы и нужны. «А там уж мы побачим!» — как говорил слепой. Лишь бы вы попались…»
После войны Филимонов поселился у себя в Ольховке. Построил избу на пепелище и жил одиноким вдовцом. Жил замкнуто, с соседями особенно не общался, не чурался, но и не шел просто поболтать, позубоскалить, что-то произошло с ним, на народ его не тянуло. Все один сидел, став неразговорчивым, угрюмым. «Будто подменили человека, — говорили о нем односельчане. — Разве же раньше он таким был». И внешне он изменился, особенно за последние годы, не то чтобы постарел, а вроде бы усох весь, спалил себя изнутри от частого курева.
Хозяйства Филимонов никакого не вел, живности не держал, в огороде ничего не сеял, дважды в лето скашивал там траву, и все, а что росло в саду, ягоды да яблоки, обрывали деревенские ребятишки. Это его вроде бы и не касалось. Чаще всего его не было дома, отсутствовал по служебным делам, уезжал в район или еще куда-то. Начальство, зная о его неприкаянной одинокой жизни, неоднократно предлагало ему перебраться в районный центр, предоставляло там новую работу и жилье, но Филимонов всякий раз отказывался, чем удивлял многих. Он не объяснял причину отказа, того, что удерживало его здесь. И держало крепко, не давало уйти.
Всю зиму он жил как бы оцепенев, словно все спеклось у него в груди, — нет, не ощущал он там боли, а только какую-то постоянную давящую тяжесть. А когда наступала весна, и начинал оседать снег, и белым «гуськом» покрывались вербы, и появлялись на взгорках первые проталины, все большее и большее беспокойство охватывало Филимонова, ноющая неуемная тревога и боль появлялись у него в душе, и уже не мог он ни есть, ни спать, а все ждал и нетерпеливо прислушивался в ночи, до рассвета вставал, выходил на крыльцо, всматривался вдаль, в еще тихое и темное пустынное поле, в голые ветки берез, усыпанные черными, с каждым днем все набухающими узелками почек, стоял, подняв голову, слыша, как нетерпеливо частит сердце. Ждал он и весь день, и вечер. И следующую ночь. И так — несколько ночей. Хотя и знал, что это случится на заре, ранним утром, но обязательно ждал, думал, что, может, произойдет все в другое время, ждал каждую минуту. И наконец дожидался.
Случалось это всегда утром. Откуда, как он появлялся, Филимонов никогда не мог уследить, но он вдруг оказывался на приступке у летка скворечника, этот первый скворец. Он вскидывал головку с острым длинным клювиком, встряхивал крылышками, вскрикивал: «чи-и-и», осматривал все, что находилось вокруг, — оттаявшую землю, избы, стоящего на крыльце, замершего там сухощавого человека, по щекам которого катились слезы, и начинал щебетать громко, радостно, топорща на грудке перышки, и Филимонов, смутно видя его сквозь слезы, шептал: «Сынок…» И хоть не верил Филимонов ни в бога, ни в существование какой-то иной жизни, но всегда ему чудилось, что это пришла к нему какая-то весть от семилетнего Сережки, который своими ручонками сделал вот этот самый скворечник и повесил его на березу, и теперь, вспоминая все это, никак не мог удержать слезы и повторял: «Сынулька… Сынок…»
Второй, похожий скворечник висел на кладбище над Сережкиной и Тоськиной могилами. Его сделал и повесил там Филимонов. Он ходил туда девятого мая, в День Победы. Приходил всегда рано, когда по-настоящему еще не рассвело. Один, совершенно один в этот час сидел у могил. И как только он приходил, хотя солнце не успело еще подняться из-за леса, — на березе неизменно появлялся скворец. Филимонову казалось, что это прилетал тот самый, из Ольховки, проследив, куда и зачем он пошел, прилетал следом, суетный, возбужденный, садился у него над головой, вскрикивал: «чи-и-о, чи-и-о», — и Филимонов, обращаясь к нему, и к могиле, кланялся ей, зная, что она все видит и все чувствует своим особым земным чутьем, говорил: «Здравствуй, сынок… И ты здравствуй, Тося…» И, не стесняясь, что он уже немолод и подглядит кто-нибудь, лбом касался земли.
Ходил он сюда еще в троицын день, когда по древнему обычаю в деревнях во всех избах вывешивались а окнах свежие полотенца, избы обставлялись молоденькими березками, гибкие веточки у которых заплетались в колечки, и сидел тут до тех пор, пока не приходили «испроведать своих» другие деревенские с ветками березок, с кутьей, завернутой в салфетки. Обтыкали березками могилы, а кутьей посыпали землю на них, верша какой-то древний языческий обряд. Многое здесь совершалось по-древнему. Но появился и новый обряд.
Посидев, Филимонов шел к бетонному обелиску в середине кладбища, поставленному здесь уже после войны. На обелиске крупными буквами были нанесены фамилии и имена тех, кто не вернулся домой, пропал без вести или чьи могилы остались в чужедальней стороне, не сходишь к ним, не навестишь. И к этому обелиску приходили их жены и старые матери, ставили на землю в рядок выцветшие фотографии по числу тех, кого не дождались, — бывало в этих скорбных рядках и по три, и по пять фотографий, — и, пав перед ними на колени, заламывая руки, рыдали, и никто не утешал их, в этот день надо было дать выплакаться, хоть раз в году, и лишь когда кто-нибудь слишком надолго затихал в обмороке, того оттаскивали чуть в сторону и из приготовленного заранее ведра плескали в лицо водой.
Филимонов, сняв кепку и склонив голову, стоял тут молча минут десять, затем так же молча, ни разу не оглянувшись, уходил. А вернувшись домой, выпивал рюмку водки и из избы смотрел, как суетится на березе скворец, шныряет туда-обратно, носит своей многочисленной шумливой малышне еду.
А теперь Филимонов будто очнулся от долгого оцепенения. Очнулся и засуетился, встревожился, поняв, что или — теперь, или — никогда. Настал его час. Пришла долгожданная минута. Представилась возможность расквитаться ему сразу за все.
Как только услышал он, что Власьевна назвала: «Баркановы, Егор и Степан», то будто задохнулся в первое мгновение: «Неужели они?.. Здесь?» — и не поверил, боясь ошибиться. «А ты не обозналась, Власьевна?» — «Да где ж обознаться, Федотыч, они!»
И Филимонов напрягся. Филимонов будто приготовился к прыжку.
Он и раньше догадывался, что завелась какая-то пакость в ихних местах, кто-то шастает по деревням, но уж никак не мог предположить, что это — они.
Их вина была в гибели Тоськи и Сережки. Пусть не прямая, не они расстреливали их, это сделали другие, но отправляли в гарнизон, знали, на что отправляли.
«А теперь наши дорожки сошлись. В войну не сходились, так теперь. Только не проморгать, не упустить. Всю жизнь тогда этого себе не прощу! Но не спешить, чтоб не спугнуть. И медлить нельзя. Пробил твой час. Давай, Филимонов!..»
Посоветовавшись между собой, следователь и Филимонов решили, что Капиных ребятишек и Власьевну надо отправить в район сразу же, на милицейской подводе, а Демида и Капу отведут попозже пешком — у следователя еще были здесь дела. Необходимо было уточнить кое-что.
— Может быть, подождать да и поехать всем вместе, — предложил Филимонов. Он и говорил, и делал все неторопливо и казался следователю совершенно спокойным. «Очевидно, привык к подобным переделкам. Или нервная система такая замечательная», — думал следователь.
— Зачем же ждать? Детей нужно оформить в детдом, по-моему, там работают только до семи вечера, — сказал следователь. — В семь канцелярия закрывается. Кроме того, придется еще в дороге делать остановки, дать отдохнуть детишкам, накормить их. Дорога дальняя.
— Наши ребята привычны к таким дорогам.
— Дети есть дети.
— Ну, смотрите, — неохотно согласился Филимонов, и словами, и интонацией голоса как будто о чем-то предупреждал следователя.
Следователь подождал настороженно, но Филимонов больше ничего не добавил.