Повести — страница 26 из 69

И тогда, окончательно рассвирепев, он рванул из-за плеча автомат, вскинул его.

Не знаю, выстрелил бы он или нет, но из дома, услышав мой крик, выскочила бабушка. Она оттолкнула фельдфебеля и собой прикрыла меня.

— Не трожь ребенка! Не дам! За что ты его? — Обхватила мою голову, прижала к груди. Фельдфебель что-то вопил, стволом автомата указывая на дорогу.

— Пойдем. Да пусть он, окаянный, пропадет пропадом, — позвала меня бабушка, поглаживая по спине. — Пойдем.

— Нет, нет, — в отчаянии повторял я, однако пошел, забегая вперед бабушки так, чтобы меня не было видно фельдфебелю.

Они отстали от нас метров на двадцать, шли, растянувшись длинной цепочкой, переговаривались, даже посмеивались. А я брел, полуживой от страха. Я знал, что там, впереди за леском, окопчик. Я лихорадочно решал, сказать бабушке или не говорить. И чем дальше мы шли, тем тяжелее мне было идти. Я непроизвольно хватался за бабушкину руку.

— Бабушка, бабушка… — повторял я.

— Не бойся, — пыталась успокоить меня бабушка. — Ну что ты, глупый! Бог даст, дойдем, ничего и не будет: сколько так людей ходит.

Я озирался на все стороны, на близкий лес, который был вот здесь, совсем рядом, густой ольшаник, заросший зверобоем и какой-то высоченной травой. Вот сейчас он кончится, а там, за поворотом, взлобок… Но тогда уже будет поздно. Надо что-то делать. Сейчас.

Заглядевшись, я сильно стукнул пальцем правой босой ноги о булыжник, вскрикнул и присел на обочину. Бабушка тоже остановилась, но фельдфебель толкнул ее стволом автомата, ступай, мол. И она пошла. А я остался. Я еще не верил чуду. Они проходили мимо, гравий похрустывал под сапогами, а я сидел, обхватив ногу, замерев, ожидая, позовут или нет… Нет, не звали… Вот прошел последний солдат. Еще секунда, и можно сигануть в кусты, в густую траву, кинуться в самую глушь, на сырые замшелые корни. А я сидел и чего-то ждал. Я смотрел на уходящих, на бабушку, которая, сгорбившись, шла впереди. Я видел ее сутулую, костлявую спину, тонкие, остренькие в локтях руки, видел в последний раз. Вот сейчас она, не подозревая ни о чем, выйдет за кусты, сделает последний шаг и…

— Бабушка, — закричал я, — бабушка! — и бросился за ней.

— Ты куда? — рассердилась она. — Ступай домой.

— Там партизаны.

— Где…

Я указал глазами вперед.

— Господи! — полузадохнулась бабушка. — Так чего ж ты?.. Куда ты?.. Стойте!.. — Она остановилась, обернулась к фельдфебелю. — Господин немец, отпусти ребенка. Христом-богом молю, отпусти. Пожалей ты его, дитя малое! — Она упала на колени, прижав руки к груди, заломив их в пальцах. — Пусти!.. Я одна пойду… Пусти ты его, пусти!

— Но, матка. Шнель, шнель! — подталкивал ее фельдфебель.

И она встала и пошла, пошатываясь, прикрыв глаза рукой и бормоча:

— Ох, Васька, зачем же ты прибежал, зачем?!

Я понимал, что наше единственное спасение теперь — это как можно дальше уйти от немцев. Сделав вид, что мы не видим партизана, пройти мимо, а как только раздастся первый выстрел, сразу падать в траву. Я прибавлял шаг, тянул за собой бабушку. Спиной я чувствовал тех, что шли позади, улавливал их дыхание. Они, кажется, пошли побыстрее, пытаясь сохранить между нами дистанцию. Оглядываться было нельзя.

Вот впереди, в прогалке между кустов, показалось поле, высокая желтая сурепка по его краю. Из нее выпорхнула и, громко вскрикивая, зависла в воздухе какая-то длиннохвостая птичка, будто испуганно отскочив от нас. Она и кричала так, словно подсказывала: «Идут, идут!»

И неожиданно где-то далеко за нашей деревней грохнул выстрел.

Немцы остановились, прислушались. О чем-то заговорили возбужденно, махая руками, а затем трусцой побежали к деревне, позабыв о нас.

Мы с бабушкой обессиленно опустились на дорогу. Дрожали руки и ноги. Бабушка плакала и повторяла тихо, глядя на меня, не вытирая слез:

— Эх, дурачок ты, дурачок…

А я сидел и только ощущал, как в висках у меня гулко постукивало, будто повторяя: «Жив, жив…»

5

Каждый вечер после работы мама ходила к паспортистке и еще куда-то, где на меня почему-то все еще не выдавали продуктовые карточки. Возвращалась возбужденная и долго не могла успокоиться.

— Да что же это, милка ты моя, я думала, теперь все зло уничтожено, а оно все еще живо! — искренне сочувствовала нам тетя Аля. — Я думала, так теперь у нас все будет ладно да гладко, ведь такое горе перенесли, столько пережили! И все вместе шли, по-другому бы не выстояли, смотри-ка ты, Дусенька! Да кто у них там на карточках сидит?

— Новенькая какая-то.

— Ты уж попросила бы.

— Нет, я ей кланяться не буду. Я по закону требую.

— Послала бы ты их!.. — басила Глафира. — Сразу бы все сделали. Вот подожди, я с тобой пойду, так мы им там мебель переставим!

— Да ведь, Глашечка, парень-то уж большой, ему много надо. Попробуй-ка жить-то на одну карточку, ты подумай-ка! Ведь она с ног свалится на такой работе!

— Конечно! Такому балбесу полкило хлеба — что слону дробина! Вон как жрет!..

Стояли редкостные жаркие дни. С утра еще бывало свежо, с Невы ли, с Ладоги или с Финского залива, но откуда-то веяло прохладой, а к полудню город раскалялся, будто чайник без воды. Мягким делался асфальт, на проезжей части улиц проступали маслянистые пятна. Увядала морковь, которая у мамы была высажена на подоконнике в деревянном ящике.

Вот и этот день обещал быть жарким.

Я просыпаюсь и в распахнутое окно вижу Таврический сад. Дальняя часть его освещена солнцем, а ближняя — в тени, значит, еще раннее утро. Но уже веет сухим каленым зноем.

Через приоткрытую дверь соседней комнаты я вижу маму. Она почему-то еще не ушла на работу. Часто, когда вот так смотрю на нее, я с удивлением думаю, как это она, моя мама, бывшая закройщица, может работать грузчиком, когда два человека, две женщины, взяв за края, крикнув разом: «Наливай!» — вскидывают тяжелый ящик со снарядами маме на плечи, и она несет этот ящик до товарного вагона, где две другие женщины снимают его с плеч, а она идет за следующим, — как это ей удается? И так — целый день!

…Мама стоит перед зеркалом и, только что вынув из шкафа, рассматривает зеленое платье. Поворачивает его и так, и этак, прикладывает к себе, аккуратно снимает какую-то соринку, а, может, там и нет никакой соринки, ей только показалось, она как бы поглаживает это платье, ласкает, склоняет голову и налево, и направо.

Я помню, как она шила его, как все вечера, когда дома не было ни папы, ни соседей, строчила на швейной машинке, а затем с каким-то ожесточением, больно закусив губу, порола швы, торопилась, шила вручную. И в такие минуты я молчал, понимая, что она не хочет, чтобы все это видел кто-нибудь, даже я, она стеснялась и пряталась, как мне казалось, не только от всех остальных, но даже сама от себя.

А потом было чудо. Я увидел маму в новом платье. Она преобразилась вся. Я прибежал с улицы и даже не узнал ее, стоял, приоткрыв от изумления рот, не понимая случившегося, и только произносил односложное, удивленно-растерянное: «Хы!.. Хы!..»

«Ничего, правда? — спрашивала мама и сама подтверждала убежденно: — Ничего… Зеленый цвет мне идет. Это мой тон. Глаза и цвет волос. И вообще — это мой тон».

Вот и сейчас, заметив, что я проснулся и наблюдаю за ней, мама неожиданно повторяет, словно уловив мою мысль:

— Ничего, верно. Зеленый тон мне действительно идет. Зеленое и голубое — мой цвет. А ты проснулся? Ну не торопись, полежи немножко. Я скоро вернусь.

— Разве ты сегодня не идешь на работу?

— Я договорилась, задержусь немного, пойду к двенадцати.

Она встряхивает платье, и комната наполняется ароматом цветов ландыша.

Когда я возвращаюсь из ванной, мамы уже нет. На столе, вытащенная из освобожденной сумки, лежит ее «гужбанская» подушечка. Это такой маленький стеганый тюфячок с брезентовым ремнем, похожий на самодельное седло. Его закрепляют на плечо и уже только на этот тюфяк наваливают груз. Темный, лоснящийся, будто резина, и твердости такой же, — не дай бог, чтобы на нем образовалась хоть маленькая морщинка или бугорок: за день работы плечо превратится в кровавое месиво. Или попадись под него лямка от сорочки — конец.

Пока я завтракаю, на кухню выходят Глафира и Муська. Муська по-прежнему каждую свободную минуту в нашей квартире, даже завтракает и ужинает здесь. Вот и сейчас, захлебываясь от восторга, она что-то рассказывает Глафире, хохочет заливисто, а я раздраженно думаю, что, может быть, и в самом деле ее кто-то подкармливает конфетами, — отчего же ей так весело?

Позавтракав наспех, прополоскав нутро кипяточком, я отправляюсь на улицу. Еще действительно совсем рано, в подворотнях прохладно, оттуда веет свежестью. Наугад я бреду вдоль Таврического сада, затем сворачиваю в переулок и оказываюсь возле рынка. Я не был здесь с «до войны». И не сразу узнал, так все изменилось. Довоенный рынок не был таким большим, горластым.

Еще далеко до рынка в переулках начинают попадаться группки людей. Постепенно их становится все больше и больше. На рынке и широко вокруг него колышется толпа. Над ней клубится табачный дым. Слышно гудение многих голосов. Играют баяны, кричат и переругиваются продавцы, поют слепые.

— Кому новые суконные шкары?[1] Налетай, подешевело! Ну, как отдать?

— Суфле, суфле! Кому суфле?

— Тетеньки и дяденьки, сестры и братья, папаши и мамаши, не проходите мимо! Благодарю! Спасибо, родные, спасибо!

Бестолковая людская карусель засасывает, подхватывает и несет.

Здесь продают все: обувь, продукты, мебель — все рядом. Кто-то тащит корыто, кто-то — гимнастерку, кто-то — на пергаментной бумаге лярд — подтаявший кусок сала. Меня толкают со всех сторон, наступают на ноги, дышат в лицо и затылок, мнут, давят. Зажатый между телами, я двигаюсь куда-то, полузадыхаясь, лезу и лезу в этой липкой толпе. Мне уже надоело и хочется на свободу, на воздух. Неожиданно меня дергают за рукав.