— Приветик, керя! Пролезай сюда! — зовет кто-то.
— Лепеха!
— Узнал?
— Ну, конечно, узнал!
До войны он учился в нашей школе. На переменках обычно пасся в туалете, покуривал из рукава.
— И я тебя сразу узнал. Как жив-здоров?
— Ничего.
— Ну идем сюда.
Лепеха широколиц и курнос. За это его и прозвали Лепехой. Ровно подстриженная черная челка, как тюбетейка, закрывает лоб до бровей.
— Чем здесь занимаешься? — спрашивает Лепеха. — Гуляешь, да? — Многозначительно, хитро подмигивает и улыбается. — Кончай врать! Я за тобой давно слежу, все видел! По карманам шмонаешь. Ловко загреб? Дай в долг три сотни, до завтра.
— Да ты что?.. Какие карманы?!
— Жалко для друга, да? А что, в самом деле нет? Хочешь подзаработать? Целую кучу. Вообще-то тебе можно доверять? — Он внимательно осматривает меня, и я, наверное, ему понравился. — Входи в пай! На равных! Сколько у тебя, покажи-ка! — Лепеха ухмыляется скептически. — Не верит, а еще хочет денег подзаработать!
— А я и не хочу.
— Не хочешь, да?
Так же ухмыляясь, он нежно обнимает меня, привлекает к себе и шепчет в ухо:
— У меня шило в кармане.
— Ну и что?
— А вот сейчас как пхну в брюхо. Понравится, нет? Давай деньги, да без шухера.
И чем-то острым через оттопыривающийся пиджак упирается мне в бок. Обняв меня, тянет в сторону. Я пытаюсь сопротивляться.
И тут я вижу маму. Она стоит неподалеку, держит перед собой развернутым зеленое платье. Какая-то сухощавая тетка разглядывает его, уголок подола комкает в кулаке.
— Мама! — зову я.
Она, вздрогнув, оглядывается, машинально прячет в сумку платье. В глазах у нее стыд и досада.
— Ты зачем здесь? — сурово спрашивает мама. Я не смотрю на нее, отворачиваюсь. Лепеха тем временем успевает нырнуть в толпу.
— Марш домой! — приказывает мама. И так строго, как никогда прежде.
Я нерешительно делаю шаг и останавливаюсь.
— Ну что? Ты слышишь?
Я не отвечаю. Стою потупясь и чувствую, как у меня краснеют и постепенно пухнут уши.
— Что ж ты? — не понимает меня мама. — Ну что еще?
— Не продавай, — прошу я.
— Что-о?
Руки ее медленно, обессиленно опадают.
— Не надо, — не глядя на нее, прошу я.
— Иди домой, — велит мама.
— Не продавай. Из-за меня все… Я знаю.
— Иди…
— Не уйду!
Тогда она подходит ко мне вплотную.
— А есть хочешь?.. — спрашивает она тихо. — И я хочу.
Она возвращается с рынка примерно через полчаса, приносит крупы и хлеба. Торопится, даже не успевает попить чаю, опаздывает на работу. Я провожаю ее до трамвайной остановки.
— Знаешь, я сегодня слышала, рассказывали, произошел такой случай, — по дороге к трамваю говорит мне мама. — В блокаду, в голод, здесь в городе одному человеку, мужчине, было очень плохо. В начале войны он пошел в ополчение, но его почти сразу же комиссовали из-за зрения. У него еще с детства было плохое зремне, но все ж таки он пошел. Значит, он не был плохим человеком, если шел добровольцем, да еще столько упрашивал, ходатайствовал, настаивал, умолил, чтоб его взяли. Шкурник бы не пошел.
— Конечно!
— А потом… Потом ему стало совсем плохо. Он был уже почти дистрофиком. Опухли ноги. Голенища валенок пришлось разрезать, иначе было не снять. И вот однажды случайно он встретил одну знакомую. Она свела его к себе, накормила и дала полтора кочана капусты и котелок каши. Целый солдатский котелок. А потом она еще помогала ему.
— Подкармливала?
— Да. Только благодаря этому он выжил. Он обязан ей жизнью. Может, и нельзя его обвинять? — продолжает мама. И я не понимаю, кого она спрашивает, меня или себя. — Может быть, это жестоко? Как ты думаешь?
Но подходит трамвай, и я не успеваю ответить. Мама уезжает, а я стою растерянный. И не знаю, что бы мог ей ответить. С одной стороны, все это плохо, даже подло, а с другой — ведь это мой отец, и не случись так, его уже не было бы у меня. А разве я хочу этого? Нет! Никогда! И в то же время я не могу примириться с тем, что произошло. Досадно, зло и неясно, как поступить, что сделать, чтобы вернуть отца. Вернуть, ведь это, наверное, примириться со всем, простить?
Раздумывая так, в смятении, в тревоге, я бреду берегом Невы. В этом месте, неподалеку от остановки, между Большеохтннским мостом и Смольнинской пристанью, еще сохранился старый полусгнивший причал. По склону возле причала растет густая крапива. Сюда, в пустынный угол, за огороды, редко забредают прохожие. Кругом город, дома, машины, а здесь тихо, пахнет травой, летают коричневые бабочки.
На причале сидят мальчишки. Я останавливаюсь напротив, всматриваясь, нет ли кого знакомых.
— Эй, тебе что надо? — поднимается один из них и направляется ко мне. Он подходит, деланно усмехаясь, заложив в карманы матросских брюк руки. — А ну беги отсюда! Мотай, пока трамваи ходят! Ну!..
— Кизил, дай ему саечку! — предлагает кто-то с причала.
Кизил приставляет к моему лбу ладонь козырьком и резко — трах! — по переносице.
— Еще дать?
Не успеваю я что-нибудь сообразить, он бьет еще раз. Я изо всех сил толкаю его в грудь. Он падает, но тотчас проворно вскакивает.
— Ах так, да? — отстегнув матросский ремень, демонстративно начинает наматывать его на руку. Приспосабливает поудобнее, помахивая тяжелой медной бляшкой.
Мельком, краешком глаза, я осматриваюсь, продолжая следить за каждым его движением. И в то мгновение, когда он делает ко мне шаг, хватаю булыжник.
— Ну! — шарахается в сторону Кизил и, споткнувшись, скатывается к воде. Мальчишки спрыгивают с причала, бросаются кто куда. Там остается лишь один из них, большеголовый, остриженный наголо, в больших стоптанных сапогах. Он стоит и, чуть прищурясь, с усмешкой смотрит на меня. Я приближаюсь, а мальчишка ждет. Голова чуть наклонена вперед, короткие светлые волосы торчат, будто патефонные иголки.
— А тебе дать? — вызывающе спрашиваю я, остановившись грудь в грудь.
— Дай, — гудит он глухим басом, а глаза его усмехаются: «Ни фига ты не дашь!» — Кончай заводиться, — помедлив и, конечно, понимая, что ничего я не сделаю, говорит он. — Ты из Мити-Батиной квартиры, я помню.
— Да. — Я швыряю в крапиву булыжник и сажусь на причал.
— Пацаны, этот парень из Батиной квартиры! — кричит мальчишка.
— Ну да? — Ребята потихоньку подходят к нам и с почтением смотрят на меня.
Вот уже почти три года, как Глафирин Митя ушел на фронт, и нет от него никаких вестей, а его имя, его авторитет по-прежнему сохраняют свою чудодейственную, магическую силу. Я не помню случая, чтобы и прежде, до войны, в Таврическом саду кто-нибудь обидел меня. Вот так же всегда говорили: «Это из Митиной квартиры».
И надо было хотя бы разок взглянуть на Митю, чтобы иметь о нем истинное представление.
Это был великан невероятно мощного телосложения. Когда он шел в компании парней, все они рядом с ним казались просто тщедушными подростками. Митя возвышался над ними солидно, величаво. Похоже было, что воспитатель ведет на прогулку своих мальчишек. Возможно, потому его и прозвали Батей.
У Мити была такая излюбленная манера. Вернувшись с работы и поужинав, он выходил на улицу, останавливался у парадной, посматривал по сторонам. И тотчас возле него оказывался кто-нибудь из парней, потому что Митю было видно издалека.
Когда собиралась компания, Митя-Батя направлялся в Таврический сад испить пивка. Угостить его пивком каждый почитал за большую честь, и каждый этой чести удостаивался, потому что Митя выпивал зараз кружек пять-шесть. Внешне на нем это никак не отражалось, будто он выпивал стакан воды.
А затем Митя шел играть в волейбол, ибо это было его истинной страстью. Словно король, в сопровождении своей свиты шествующий в тронный зал, Митя величаво подходил к площадке. Еще издали, метров за десять, он обычно спрашивал: «Кто на мусор?» — и, не дождавшись ответа, становился у штанги на место судьи, начиная «по-новой» счет. Он сразу же делался центром всеобщего внимания и единственным полновластным повелителем здесь.
Судил он всегда честно, беспристрастно и тем самым вызывал еще большие симпатии.
Но самое интересное начиналось несколько позднее, когда Митя выходил на площадку. Все с интересом ждали именно вот этого момента. И уже со всех сторон бежали к площадке гуляющие, слышалось поспешное: «Митя-Батя пришел. Батя пришел!»
Обычно он сам формировал команды — и свою, и соперников, указывал пальцем: «Ты будешь играть, ты, ты. А ты отдохни». — «Ну почему же? — возмущенно кричал иногда какой-нибудь отвергнутый бедолага. — Я же занимал на мусор!» И тотчас, по реакции окружающих поняв, что совершил какую-то ужасную бестактность, о которой и упоминать-то неловко, сконфуженно прятался за спины зрителей.
Играть Митя начинал всегда с подачи. Здесь он действовал вяло, с ленцой, вроде бы отбывал скучную повинность. Но вмиг преображался, как только оказывался на четвертом номере. Поддернув на коленях брюки, пригнувшись, нацелясь на верхний край сетки, стоял у задней линии, ждал.
И в то мгновение, когда партнер принимал первый пас, Митя вскрикивал тихо: «Навесь!» — упругим прыжком, как антилопа, в один миг перелетал площадку, замахивался: «А-а-ам…»
«А-а!» — цепенели зрители. Игроки-соперники приседали, повернувшись к сетке спинами и крест-накрест закрыв головы руками.
«А-ам-булатория!» — выдыхал Митя, завершив слово и будто молотом саданув по мячу. Трахнув о землю, как пушечное ядро, и срикошетив, мяч отлетал в сторону, мальчишки с гиканьем мчались за ним, начиналась свалка, а Митя, колесом выпятив грудь, вскинув подбородок, трусцой бежал по кругу, подмигивая публике.
Но никогда, ни разу, Митя не послал мяч ни в игрока, ни в зрителей. Он не злоупотреблял своими жуткими ударами: стукнет разок-другой, а затем легонько направит мяч в аут, лукаво улыбнется, осмотрит партнеров — каково, мол, понятно ли, что я балуюсь, — и досадливо разведет руками: «Дисквалифицировался!..»