А сквер, весь сквер вокруг ларька запружен людьми. Война кончилась! Победа!.. Кто-то играет на баяне, вальсирует сразу с десяток пар. Особенно выделяется одна, мужчина в пальто с плотной, уже начинающей седеть женщиной. Они кружатся в каком-то упоении. У нее спал с плеча голубенький газовый платочек и летит по воздуху, летит, взмелькивая то у правого, то у левого плеча, а она что-то поет и кружится, закрыв глаза, изредка повторяя: «Быстрее, быстрее…» Мужчина скинул пальто, наугад швырнул его кому-то на руки — потом найдется, и, пока он занят этим, женщина продолжает кружиться, держа руки так, будто он все еще ведет ее, и он подхватывает ее на лету, сразу включается в танец, они кружатся, кружатся, — кажется, этому счастливому танцу не будет конца.
По улице мимо сквера ползет поливочная машина, ребятишки толпой бегут за ней и рядом, стараясь заскочить вперед, под струю, и, опередив их, пожилые тетки, седые, тоже выскакивают под эту струю, а потом стоят, не отряхиваясь, и громко, от всей души хохочут, хвастливо кричат на всю улицу:
— Девки, меня больше всех окатило! Меня-то всю залило! Ха-ха!
А по их лицам с мокрых волос катится вода.
Вечером мы все вместе, вся наша коммунальная квартира, собираемся на кухне. Нет только Мишки. Он еще днем ушел с девчонками.
Мы накрываем общий стол и садимся по своим привычным местам. Глафира — с торца, я — рядом с мамой, напротив тети Али.
— Давайте-ка сменим лампочку, — предлагает Глафира. — У меня там есть стосвечовка. Вкрути-ка, Вася.
— Куда же такую, лимит выйдет, обрежут свет.
— Не обрежут! Ни фига не случится. Пусть по-настоящему будет светло!
Я заменяю тусклую сорокасвечовку. И на кухне вдруг разом делается просторнее, радостней, праздничнее.
— Ну вот, другое дело, — говорит Глафира.
Достает бутылку и, шлепком по донышку выбив пробку, разливает водку. Все смотрят, как она льет, ждут.
— Ну… — оглядев всех, встает Глафира. — С Победой!
Она поднимает рюмку, и мы все встаем.
— С Победой, дорогие товарищи!
— С Победой, Дуська, Вася! — говорит тетя Аля.
— И вас с Победой!
Мы чокаемся. Расплескивая водку, обнимаемся, сгрудившись над столом, целуемся.
— С Победой! Ура! Ура! Ура!
Кричим громко и долго. И снова обнимаемся.
— С Победой!
— Вот так теперь и будем все вместе собираться, — говорит тетя Аля. — За одним столом. Самое большое счастье, когда люди вместе. Ни барахло, ни деньги не нужны, а вот чтоб люди были.
— Давайте еще сразу по одной, — предлагает Глафира и тянется за бутылкой.
— Куда торопиться, Глашенька.
Но Глафира не слушает, льет.
— За тех, кто делал Победу. За всех павших! — глухим, сдерживаемым голосом говорит Глафира. — За всех!
— За них! — повторяет торопливо тетя Аля, а слезы катятся у нее по щекам. — За Толечку моего, за Муську, за всех!.. Ах, Муська, как же ты не уберегла себя! Как бы ты сегодня была нужна нам!
— И за моего любимого Митю, — вдруг добавляет Глафира.
— Как? — Все удивленно поворачиваются к ней. — Да что ты, Глаша?
— Нет его, все! — Она сидит, покачивая головой, тяжеленной, кудлатой. Кулаки застыли перед ней.
— Да с чего ты взяла-то? — робко, не соглашаясь с услышанным, не веря, спрашивает тетя Аля.
— Черная бумага лежит. Еще с сорок первого года.
— И с той поры ты все молчала?.. Молчала?..
А мне припомнилось, как в день моего возвращения в Ленинград она стояла в углу в коридоре, обхватив Митины удочки. И как потом часто закрывалась у себя в комнате, пила водку. Глушила горе. Не искала сочувствия. Ни с кем не хотела своей скорбью делиться Глафира.
— Господи, сколько потеряно!
— За всех!
За столом становится тихо. Все поникли, призадумались.
— А теперь, девочки, давайте немножко поплачем, — говорит тетя Аля. — Вот и дождались мы этого дня, светлого праздника. Тысяча четыреста восемнадцать дней мы ждали. Давайте, девочки, поплачем немножко. Сегодня нам прощается.
Она склоняет голову, подносит к глазам скомканный платок.
— На фиг! — вдруг распрямившись, откинувшись, кричит Глафира. — На фиг!.. Наплакались. Не будем плакать!.. Они за этот день головы положили, за то, чтоб весело было. Так имеем ли мы право плакать? Нет! Петь будем! — Она осматривает присутствующих, глубоко, шумно вдыхает и вдруг глушит всех нас своим громовым неуемным раскатистым басом:
Частица черта в нас
Заключена подчас!..
Гудит, гремит Глафира. Дребезжит посуда на столе, вибрирует в лампочке «волосок».
— Пой, Вася, помогай! — толкает она меня.
И неожиданно, как взрыв, — бах! Вздрагивает дом. Все вскакивают. Салют, салют! За Таврическим садом, над крышами домов, взлетают ракеты. По всему небу брызгает красным, желтым, зеленым.
— Ура! — кричат на улице, где собралась толпа, особенно многолюдная у перекрестка.
— Ура-а! — громче и дольше всех вопят ребятишки, бегут в ту сторону, где стреляют.
— Ура! — кричим мы, сгрудившись у окна. — Победа! Победа! Ура! — Обнимаемся, целуемся.
— Победа! — кричат из всех окон нашего дома.
Вернувшись в комнату, я достаю Муськин дневник и следом за ее записями делаю свою первую запись:
«9 мая 1945 г. Победа!»
ВЕСНОЙ, ПОСЛЕ СНЕГА
Ездовой был белобрысый солдат года на три старше Василия, Шинель нараспашку, пилотка на затылок, глаза веселые, озорные, зуб золотой. Василий долго уговаривал его, упрашивал, но он отвечал одно и то же:
— Нет, не могу! Ну не могу! Хоть сердись, хоть нет — не могу! Прямо — куда угодно, а в сторону — не поеду. Я на службе.
— Здесь недалеко. Километров семь.
— Все равно не могу. Видишь, на шоссе тонем, а куда же в сторону!
— Да мы столкуемся с тобой!
— И шнапсик найдется?
— Найдем!
— Так бы и начинал. Эх, была не была, садись! — воскликнул ездовой, привстал, рванул вожжи и хлестнул по лошадям. — Но, одры!
Телега сдвинулась и поползла по дорожной зыбкой грязи, подгребая колесами.
— А покурнявкать есть? — спросил ездовой.
Василий достал кисет.
— О, живем! Пожирнее заверну, если не возражаешь. Можно?
Он оторвал косой уголок газеты и взглянул на пустой левый рукав Василия.
— А тебе завернуть?
— Нет, спасибо.
— Ну, как хочешь. Дело хозяйское. Домой?
— Домой.
— Это здорово!
— Да как сказать…
— Ну! — возразил ездовой. — Это брось! Могло быть хуже. По-всякому могло быть. А это — ни фига, девок щупать сможешь, и хорош!
Ездовой задорно рассмеялся, подмигнув Василию.
— Значит, местный, а? Скобарь? «А Чихачево нам ничово и Сущево нипочем. В Чихачеве гулять будем, а в Сущево не пойдем!» Теперь отсюда фронт далеко ушел. Раньше было слышно, как постукивали, а сейчас — тишина-а! Информбюро сообщило, наши уже в Латвии.
Василий молчал. Телегу болтало из стороны в сторону, будто лодку, грязь срывалась с колес и шлепалась на ноги.
— Если бы до войны к тебе в гости приехал, вот карусель устроили бы, эх, мамочки! Я — плясун-чечеточник! Прима художественной самодеятельности, премии получал, — хвастался ездовой. — У меня ноги, как язык, так и лопочут! Сто ударов на одной половице!.. А дома у тебя кто?
— Мать.
— Знает, что приедешь?
— Нет, не писал. Когда их освободили из оккупации, послал письмо, а получил ответ и сразу сюда. Не писал больше.
— Не женат еще?
— Нет.
— Не успел? Обневестившийся?
— Вроде бы, — улыбнулся Василий.
— Ждет?
— Обещала.
— Девок сейчас полно. Нашего брата сколько перещелкали, а они остаются. Так что тебе в любом случае — малина.
Василий промолчал, но, в который раз сегодня, опять вспомнил о Насте…
Получив письмо от матери, Василий написал и Насте, да ответа не дождался, решил ехать. Мать писала: «Жива Настя, здесь, в деревне…»
Какая она теперь? Повзрослела, изменилась? А я вон какой… Однорукий…
Василий вспомнил, как он радовался, когда сразу после призыва почти каждый день получал от нее белые треугольники.
Потом он припомнил последнюю встречу. Ту последнюю ночь, что он провел в деревне, перед тем как уйти на фронт… Много времени минуло… Уже три года…
Тогда до рассвета просидели они у реки. И вспомнил Василий, как кричал коростель на противоположном берегу, в лугах. Как-то еще не понимал тогда Василий, куда идет, несерьезно все принимал. «Давай переедем на ту сторону, поймаем его», — предложил он Насте.
Эх, какой пацан был, какой желторотик!
А мать понимала…
На рассвете, торопясь, шел Василий по туманной деревенской улице, по-мальчишески думая: «Засиделись. Мама будет ругать», — и остановился, вдруг увидев ее.
Ссутулясь, зажав голову ладонями, мать сидела на крыльце.
— Мама, ты что? — удивился Василий, взглянув на ее потемневшее, разом увядшее, грустное лицо.
— Иди, Вася, попей молочка. Ехать скоро…
Желторотик, какой желторотик был!
Мальчишка! Ничего не понимал!
А Настя?
— Вася, ты крови боишься? — спрашивала она в ту ночь, прижимаясь к его плечу. — Хорошо, что не боишься. А то вдруг ранят кого-нибудь. А я так боюсь! На покосе как увижу: лягушка порезанная скачет, кричит, зажму уши — и бежать! Бегу, бегу, а сама не знаю, куда бегу!.. Не хочу, чтобы ты шел!
— Ты тут скучать не будешь. Вон сколько ребят остается.
— Вася! — воскликнула она и уткнулась ему в пиджак лицом. — Ва-ся! Горе ты мое горькое! Никто мне не нужен, одного тебя люблю и буду любить всю жизнь. По-нашему, по-псковскому! Вот, будь проклята!.. Судьба ты моя!
— Не вешайся на плечо, что ты!..
Каким мальчишкой был! Настя, Настя!.. А знал бы, что столько увижу… Самому хотелось зажать уши да бежать, бежать. И не один раз!
— Подхлестни еще, дружок! Они у тебя совсем уснули, — попросил Василий.