— Ну, хорошо, хорошо. Спасибо. Садись, ешь со мной.
— Не, не хочу, — отвернулся Сенька.
— Ешь, ешь, чего «не хочу». Мне много. На, ешь.
Сенька взял картофелину. И сразу же заметно повеселел, оживился, обрадовался.
— А я картошку-то люблю. Горячая когда. Мне мамка тоже всегда отдает свою картофелину. Она быстро наедается.
— Ну ешь, ешь на здоровье. Давай и ему дадим, — указал Кузьма на ребенка, который тянулся к еде. — Помнем только, чтоб помягче была. Он-то еще беззубый, для него надо помять. — И здесь Кузьма заметил, что картофелин-то всего четыре. — Четыре, — произнес Кузьма. — А где же еще две? — он приподнял край расстеленной по траве салфетки, пошарил под ней. Сенька притих, сразу став серьезным. — Что, закатилась? Куда же она делась? — беспокойно искал Кузьма, не замечая поведения сына. А Сенька отвернулся, он все крепился, все терпел и, не вытерпев, заревел:
— Ба-тя-я-я…
— Ты чего? — удивился Кузьма.
— Это я съел. — И Сенька уже разрыдался по-настоящему, стыдясь своего поступка.
— Ну, — растерялся Кузьма. — Ну съел, и хорошо!.. И на здоровье. Чего плакать-то. Я и не хочу… Погоди, ужо знаешь как будет! Я работать буду. Погоди, заживем, Сенька, знаешь как заживем. Это все только так, временно… Были бы здоровье да сила, все сделаем.
И Сенька опять повеселел. А Кузьме пришла такая мысль:
— Ты покорми тут мальчонку, посиди с ним, позабавь, а я покошу.
— Ладно, — согласился Сенька, чувствуя свою вину перед отцом и стараясь хоть этим сгладить ее.
Кузьма побежал, наспех поточил косу и начал махать. Теперь можно было наверстать упущенное. Он брал прокос пошире и гнал, гнал его, не оглядываясь. Лишь изредка остановится, направит косу, сырой травой оботрет лицо и пошел дальше.
А Сенька скормил всю картошку, посидел возле ребенка. Скучно ему стало. Да и ребенок что-то заплакал.
— Батя! — сначала тихо позвал Сенька. — Батя, он плачет!
Но, увлеченный работой, ушедший уже на достаточное расстояние, Кузьма ничего не слышал.
— Ну, что плачешь-то? Хватит тебе реветь. Картошки тебе дали, а ты все ревешь, — сердито сказал Сенька, пытаясь усовестить ребенка. Но тот не унимался.
— Батянька! — снова закричал Сенька. — Слышишь? Иди сюда-а! Он титьки хочет!
Но Кузьма по-прежнему не слышал. И тогда Сенька решил: «Понесу домой, к мамке».
— Чего это? — недоуменно взглянула Пелагея на Сеньку, внесшего в избу и положившего на сундук ребенка. В избе вместе с ней была еще Нюрка.
— А он плачет, — пояснил Сенька.
— А отец где?
— На покосе остался. — И Сенька поскорее улизнул на улицу, опасаясь, как бы его снова не заставили сидеть с ребенком. Пелагея, ничего не понимая, подошла к ребенку, она смотрела то на него, то на дверь, все еще ожидая чего-то. Нюрка плутовато оглянулась, на цыпочках подбежала к сундуку.
— Можно, погляжу?
— Да гляди, чего же…
— Беленький. — Нюрка развернула одеяльце.
— Ребенок как ребенок.
— Брыкучий. Ишь как ногами-то садит. Кузькин… Палашк, — тревожным шепотом произнесла Нюрка, обернувшись к подруге и глядя на нее большими испуганными глазами. — Честное слово, Кузькин! Его!.. И нос картофелиной. Вылитый Кадкин!
— Господи!
— Его!
— Не может быть!
Пелагея где стояла, там и села, закрыла лицо руками. Нюрка тоже горестно всхлипнула, обхватила ее за плечи.
— Крепись, подруженька! Не убивайся, не мучь себя, — запричитала торопливо. — Ничего теперь уж не поправишь, что есть, то есть, себя береги, хуже можешь сделать. Плюнь ты на все! Мужики есть мужики, все они кобели, как один! Пока держишь под присмотром, ничего, а как отвернулся — хвост трубой и в сторону! Порезвятся и опять назад, об ногу трутся.
— Не могу, не могу, — будто в забытьи, не слыша ее, повторяла Пелагея.
— А я, например… Приди мой сейчас, хоть один, хоть с двумя, тремя на руках, все равно! Кинулась бы к нему на шею, обняла, прижала бы — не оторвешь!
— Не могу! — Пелагея встала, нервно прошлась по избе. Засунула руку за ворот платья, будто оно сжимало ей горло, душило. — Не могу пересилить себя. Слишком много позади… До войны я иной была…
Он партизанил… Один раз наехало сюда фрицев, целая изба набилась. Ночевать остались. Сидят за столом, шнапс пьют, тушенку жрут. И все на меня поглядывают. Рожи красные. Глазами, будто крючками рыболовными, так за меня и цепляются. И бормочут все: «Гут фрау, гут фрау». А мне страшно. Дрожу вся. Думаю, что будет! Сеньку на руки взяла, к себе прижимаю, дрожу, зуб на зуб не попадает.
Взяла я бритву опасную, Кузькину, в рукав запрятала, приготовила. «Ну, думаю, хорошо… Долго мучиться не буду… Не приму позора…» А он!.. После этого он!.. Пришел, явился!..
— Не учу тебя, подруга… Поверь мне, ох, как трудно, когда черную бумагу приносят. Когда ждать больше некого, ни хорошего, ни плохого, никакого…
И вот именно в этот момент в сенях грохнула дверь, и в избу вскочил запыхавшийся Кузьма.
— Тут? — обвел быстрым взглядом избу и облегченно выдохнул, увидев ребенка. — Фу, вот напугал, так напугал!.. Я думал, сердце выскочит… — Сел, вытер мокрый лоб.
Как только появился Кузьма, Нюрка проворно выскользнула за дверь.
— Чего же пужаешься, мы не звери, твоему ребенку ничего не сделаем, — сказала Пелагея.
— Опять — моему! — воскликнул Кузьма. — Да до каких же пор это будет! Говорю же тебе, не мой, не мой! Сколько раз говорю!
— А чего же ты бежал, лица нет?
— А чего?.. Шут его знает, чего… Человек ведь. Думаю, Сенька-то еще сам ребенок, глуп. Не вышло бы чего.
— Всех не пережалеешь.
— Верно. А все равно… Характер у меня такой, слабый. На войне, казалось бы, чего только не видел, привыкнуть бы должен. Случалось, через людей, как через булыжник на дороге шагал. И вроде бы сердце должно закаменеть. А вот возьми ты. Оно сверху, может быть, только маленько такое, как скорлупка, а внутри — мягкое. И потому — мучаюсь. А зачем мне это, ну скажи, зачем, а? Зачем?..
Кузьма с досады плюнул.
— Дурной ты, — глядя на него, тихо, чуть слышно прошептала Пелагея. И удивление, и жалость, и радость — все разом промелькнуло в лице у нее.
— А? — вскинул голову удивленный Кадкин. Повернулся к ней. Пелагея уже подалась ему навстречу.
— Кузьма! — выкрикнула громко. — Кузьма! — рухнула ему на плечи, обхватила, прижалась. — Кузяй! Родной мой! Радость ты моя горячая!
— Дурной, дурной я, — все еще стесняясь чего-то, растерянно бормотал Кузьма, обнимал ее, целовал в лоб, в глаза, в мокрые щеки. — Как есть дурной. Ты уж прости меня, Палашк. Ошибка вышла. Опять я промашку дал.
Вечером в избе у Кузьмы гудело веселое застолье. Почти половина выселковских и родственники из других деревень собрались отметить его возвращение. Тесно, кучно сидели за столом — в тесноте, не в обиде. Сам Кузьма — во главе стола, как и положено, рядом с ним — кум, Матвей Задворнов, другие мужики, их немного набралось, а дальше — бабы. То радостные, то припечалившиеся. После первых выпитых рюмок кому-то хотелось петь, а кого-то потянуло в слезы. Ухаживая за гостями, порхала вокруг стола счастливая Пелагея, помогала ей Нюрка, излишне шумная и веселая. Кроме как этой напускной бесшабашной веселостью, она ничем больше не могла заглушить своего горя, особенно ощутимого в этот час. И пела, и плясала. Раскрасневшиеся бабы поочередно держали на руках ребенка, с теми улыбчивыми лицами, какие бывают только у женщин, балующих младенцев. И стоял в избе тот многоголосый шум, когда говорят одновременно все, не слушая и не замечая соседей.
— Ну, Кузьма, за твое здоровье! За благополучное возвращение! — тянулись к Кузьме со стаканами и рюмками.
— На здоровьечко, на здоровьечко, — кланялся Кузьма, и медали (немного, правда, но все-таки были) позвякивали у него на гимнастерке.
— А Палашка-то чего же? Палашка, ты чего? Давай с нами!
— Ух, я и так пьяная! Я совсем пьяная! — И Пелагея хватала со стола первую же попавшуюся под руку рюмку, чокалась с обращавшимися к ней, отпивала глоток.
— С Кузьмой-то выпей! С мужиком! Кузьма, поцелуй ее!
— Что ты! — отмахивался Кузьма. — Я с молоду-то был не мастер…
— Врешь ведь!
— Нет, верно, верно, — улыбаясь, кивала Пелагея.
— А ты, Пелагея, мужика не подводи, не позорь при народе! — возражая, громче всех кричал кум.
— Кум, кум, иди сюда, — звали его бабы с другого конца стола. — Посиди с нами, хоть мужским духом тут будет пахнуть.
— Чего расшумелся, на-ка вот, подержи. А то отвык небось. — И куму вручили ребенка.
— А ну, сыграй нашу! — Нюрка стукнула по плечу сидящего среди баб гармониста, которого «уважили» еще до начала гулянки, и от этого «уважения» гармонист сидел теперь уже мало что соображая, уронив на гармонь кудрявую голову. — Врежь!
Гармонист, очнувшись, рванул меха. «Сербирьянка!»
Сразу же несколько молодух выскочило на середину избы, среди них самая заметная и озорная — Нюрка. И пошло!
У каждой из пляшущих была своя манера, своя «выходка». Одна с форсом показывала себя, выпрямившись, вскинув подбородок, всем своим видом будто так и говорила: «Вот я какая! Смотрите!» А у другой все в движении, и руки, и ноги, и плечи, так и ходят, так и играют. Поочередно пели частушки. И как только запевали, гармонь чуть притихала, гармонист, вскинув голову, вроде бы прислушивался, а затем кивком ронял ее и будто выплескивал под ноги веселую музыку. Все вскипало, взметывалось. Пошло, пошло!
Пляска продолжалась, может быть, и долго, если бы не вскочил за столом кум и, на вытянутых руках держа перед собой ребенка, не завопил, перекрывая все:
— Стой, стой! Палашк! Ха-ха-ха! — загоготал дурашливо. Гармонь смолкла, все повернулись к куму. — Ха-ха-ха! Палашк… Теперь я как цветочек, должен скоро зацвести!..
— Что такое?
— А с ног до головы весь политый.
Пелагея подхватила из рук кума ребенка, а ему уже кинул кто-то сухую тряпку, и он, все еще стоя и улыбаясь, на виду у всех вытирал рубаху и брюки.