— Несколько лет. Это быстро не проходит.
— Если бы ребенок от него… Но на это он никогда не пойдет…
— Тот парень в Москве тебя любит?
— Очень. Вот уж он-то точно добрый. Без всяких сомнений.
— Надо разорвать этот круг, — сказал Батышев.
Она кивнула:
— Все. Я уже решила. Сама хочу. Ведь это может десять лет тянуться. А рожать когда?.. Эх, хоть бы летали завтра!
— Вот и умница, — сказал Батышев.
— Можно поцеловать вас в щеку? — попросила она.
— По-моему, даже нужно.
Уже засыпая, он слышал, как девушка шуршит книгами…
Спал он недолго, часа два наверное, и проснулся от скрипа шагов. За окном было серо и мутно. Марина стояла у двери в свой куртке с «Шикотаном» и сумкой через плечо.
— Не хотела будить, — сказала она. — Я вам записку написала. Ключ суньте под половик. Там кофе отыскался, я на плите оставила… Вы спите, я будильник завела.
— Разве пора? — удивился Батышев, еще не выбравшийся из сна. — Нам же к восьми.
— Я не полечу. Сдам билет. А на Южный — в шесть двадцать.
Он потер веки, проснулся окончательно и молча посмотрел на нее.
— Да, — сказала она, — назад.
Лицо у нее вновь было независимое и замкнутое.
Батышев не возразил.
Тогда она напоследок проявила вежливость: объяснила тоном беззаботно-холодноватым, начисто исключавшим всякую возможность дискуссии:
— В конце концов, мне всего двадцать один. Не так уж страшно. Даже если еще три года потеряю — ну и что? Другие вон и в сорок рожают…
Собственно, на том история и кончилась. Больше Батышев ее не видел. И их сентиментальный уговор — раз в год встречаться на острове во имя спасения души — постигла участь большинства подобных соглашений. Марина ему так и не написала. А сам он хотел, но постеснялся — взрослый человек девчонке, да, в общем, и повода не было, кроме элементарного любопытства, как там у нее повернулось. По въевшейся привычке все додумывать до конца он потом долго ломал голову над этой странной личностью и странной судьбой. В мозгу крутились привычные формулы: упрямство, безволие, инфантильность — хочу, и подай! Но потом откуда-то сбоку вдруг выплыла мысль, почти нелепая, но любопытная и неожиданно стойкая: во всяком случае, опровергнуть ее Батышев не сумел, хотя и старался.
Мысль была вот какая. Как зерну для нормального развития нужно не только тепло, но и холод, так и человеческому существу, чтобы вырасти здоровым и жизнеспособным, необходим в молодости не только опыт радости, но и опыт страдания. Чаши этой никому не миновать. Разница лишь в том, что сильный выбирает себе страдание сам, а на слабого оно сваливается, как кирпич с балкона. Есть, конечно, хитрецы, которым удается вообще избежать всякой сильной душевной боли, но и они не становятся исключением из правила: вся их пресная, осторожная, мелкая жизнь оказывается страданием в рассрочку…
Батышев вспоминал, как в чужом городе, в чужой квартире он убеждал угрюмую девушку не плыть по течению, взывал к ее гордости и разуму. Но, может, на самом-то деле все происходило наоборот — он уговаривал ее малодушно оттянуть неизбежное? А она, молодец, не поддалась и все-таки пошла навстречу страданию, как смелый первоклашка в грозный день укола первым, не дожидаясь вызова, подставляет лопатку под шприц…
Сам Батышев тогда все же слетал в Москву. Кстати, авоська с рыбой действительно не понадобилась — он хоть и вручил кету, но уже после, когда все было решено. В результате, как он и предполагал, у него стало чуть больше денег и чуть меньше времени, чтобы их тратить, — лоскуток собственной, свободной, только ему принадлежащей жизни усох еще на четверть или на треть.
Словом, счастливей Батышев не стал. Но не стал и несчастней. Положение его на факультете упрочилось, за полтора года удалось организовать две довольно интересных конференции, и легче стало проталкивать в аспирантуру способных и симпатичных ребят. Вообще административная деятельность оказалась приятней, чем он ожидал. А когда дочка кончила десятый и сдавала на филфак, не пришлось даже никого просить — все решилось как бы само…
Нет, жалеть было не о чем.
Лишь иногда Батышеву становилось беспокойно, зябко, и он вздыхал, что в ту хабаровско-московскую неделю, не остановившись, пробежал последнюю крупную развилку на своем жизненном пути. Спокойнее было думать, что колея, на которую его вынесло, — лучше. Он так и думал.
Конечно, хотелось бы знать, что осталось там, за поворотом. И жаль было, что та, другая возможность потеряна, вероятно, навсегда. Но Батышев, как человек умный, утешал себя тем, что вся наша жизнь, увы, на три четверти состоит из потерь.
РЕБЕНОК К НОЯБРЮ
После того звонка Дарья три дня думала в одиночку — колебалась. Когда стало невмоготу, позвонила Надин — мол, есть разговор, надо посоветоваться.
— А где проблема? — удивилась Надин. — Заваливайся прямо сейчас. Мужик, вон, сохнет, весь у двери извертелся, а ее нет и нет. Другая бы на твоем месте бегом бежала.
Она говорила громко и с удовольствием, видно, муж сидел рядом.
— Потерпит, — ответила Дарья.
Это были их обычные шуточки.
В общем-то, все было ясно, большого выбора не предлагалось. Вот только решиться было не просто. Ведь это не шутки — всю жизнь менять.
До Гаврюшиных было неблизко, минут сорок и две пересадки. Но дорога накатана — уже лет семь, с тех пор как Надька с Ленькой получили свою двухкомнатную, Дарья ездила к ним каждую неделю, а то и два раза, а то и все три. Если же Леньку угоняли в командировку, то и вообще переселялась. В огромной Москве у Дарьи только и было две таких набитых дороги — на работу и к Гаврюшам. По сути, Надька с Ленькой были ее семьей, она и смотрела на них как на семью: на равных с Надькой готовила, прибиралась, стирала и штопала Ленькины носки, возилась с ребятенком — Кешка, ныне восьмилетний прохиндей, уже в раннем детстве ее раскусил и с тех пор любил, но снисходительно и небескорыстно, ездил на ней верхом и использовал ее как щит в своих осложнениях с матерью. Ближе Гаврюшиных у Дарьи на свете никого не было.
Открыла Надин, ногой придвинула тапочки. В маленькой комнате с перерывами взвывал телевизор — Ленька смотрел что-то спортивное. Кешки не слышалось, не дожидаясь вопроса, Надин сказала — у стариков. Старики были Ленькины, Надькины жили далеко, за Уралом.
Прошли в большую комнату, сели. Надин была в халате, из разбросанных по дивану подушечек слепила гнездышко— ловила кайф. Дарья села в свое кресло: оно когда-то и покупалось в расчете на нее, потому что раскладывалось на ночь.
— Ну, — сказала Надин, — чего там?
Дарья медлила, она вообще спешить не умела.
— Ну? Телись, телись.
— Верка звонила, — буркнула Дарья, кося в сторону, — Верка Лаптева. Помнишь?
— С телефонной станции, что ли?
— Спохватилась, — ворчливо осудила Дарья, — она уже сто лет как в райисполкоме.
— Так я ее и не видела сто лет. Ну?
— Вот тебе и «ну», — Дарья снова скосила глаза, словно дальше говорить предстояло о стыдном. — Выселять нас будут.
— Так, — сказала Надин, — любопытно. Действительно, новость. И куда?
— Откуда ж она знает? Она там мелкая сошка. Институт, тот, здоровый, что на углу, забирает дом. Ну, а нас…
— Новость, — повторила Надин и музыкально постучала пальцами по деревянной боковинке дивана.
— А я что говорю!
— Ну, и?
— «Ну, и», — осудила Дарья Надькину торопливость. — Вот и пришла посоветоваться.
— Да, тут, конечно… — начала было Надин, запнулась и крикнула — Эй, Леший!
Ленька за стенкой приглушил звук и что-то мыкнул в ответ.
— Давай, давай! — снова крикнула Надин и по-домашнему, без удовольствия, пожаловалась: — Вот черт Леший, совсем обленился.
Вошел Ленька в джинсах, распахнутой рубахе и носках — тапочки он не любил, а подметала Надин чисто.
Кличка появилась у него давно, еще когда они с Надькой женихались. Из Леньки стал Лешей, из Леши — Лешим… Тут справили свадьбу, нужда в новых ласкательных прозвищах отпала, и молодой муж так и остался Лешим.
— Ого, — восхитился Ленька, — какие люди к нам ходят!
Он приподнял Дарью с кресла, поцеловал и привычно облапал, в шутку, не ощутимо. Дарья равнодушно высвободилась, сняла его руки с груди: Ленька был почти все равно, что Надин, его прикосновения эмоций не вызывали.
— Обрадовался, — проворчала она, — братик Вася.
«Братик Вася» — это была еще одна его кличка. Лет пятнадцать назад, Дарья тогда еще жила в общежитии, Надин и Ленька провожали ее с вечерушки домой. Перед дверьми Ленька стал придуриваться, проситься ночевать. «Мне-то что, вахтерша не пустит», — отмахнулась Дарья. «А ты скажи, братик Вася из деревни приехал»… Так за ним и осталось — «братик Вася».
Вообще в их компании, теперь практически распавшейся, по именам не звали, каждому находили кликуху. Не специально, само получалось. И всем это нравилось: возникал как бы свой язык, ограждавший от посторонних, дававший хоть малое, но ощущение избранности…
Кстати, и Дарья по бумажкам значилась вовсе не Дарьей — в чумную минуту родители записали ее Джульеттой, с тем и жила на потеху сверстникам. Она уже и сама не помнила, как из ненавистной Джульетты переназвалась в Дарью. Зато уж это имя сидело на ней, как влитое. Приземистая, крепко сбитая, с крепкими икрами и сильными короткими руками, волосы цветом и качеством в паклю, сумрачное лицо с постоянной морщиной на лбу от тугой, медлительной мысли… Дарья! Дарья — и только так. Хотела даже паспорт переписать, но Надин отговорила — это ведь сколько документов менять, да еще объясняй всем и каждому…
— Леший, — сказала Надин, — ну-ка, напрягись. Дашкин дом расселять будут.
— Да? И как же… — машинально озаботился Ленька, душой еще не оторвавшийся от вопящего ящика. Потом до него дошло: — Так это же здорово. Квартиру дадут.
— Дадут, — огрызнулась Дарья, — догонят и еще дадут.
— Сунут в малосемейку к какой-нибудь бабуле, — хмуро поддержала Надин.