В переулках было тоже слякотно, но тихо, без машин, и мы шли не озираясь. Кое-где ветхие домишки рушили, они покорно стояли в дощатых загонах, как старые кони, обреченные на убой.
— Вас-то ломать не собираются?
— Наверное, — поморщившись, отозвалась Елена. — Или перестроят. Все равно будут выселять.
— Куда?
— Под Каширу, — сказала она.
Так мы дошли до ее дома, а потом она проводила меня до метро.
— Ты никуда не опаздываешь? — спросил я эту новую, выросшую Ленку — у прежней времени всегда было вдоволь.
— А-а! — бросила она и махнула рукой, из чего стало ясно, что вообще-то опаздывает, но один раз можно.
И тут я вдруг понял, что мы с ней расстаемся надолго, может, очень надолго. А если их вдруг сломают и переселят в Бирюлево или Медведково, тогда вообще можем увидеться случайно лет через пять. Перезваниваться, конечно, будем, но что они, эти звонки! Вот так годами люди висят на разных концах провода, говорят фразы, создают видимость общения и не знают, что уже давно потеряли друг друга.
Тогда я заторопился и уже без всяких предисловий и подходов, примитивно и прямолинейно, стал проталкиваться к сегодняшней Ленкиной сути, к ее желаниям и планам на дальнейшее.
— Но почему именно журналистика? — стал спрашивать я. — Ты хочешь стать журналистом? Хочешь писать?
Она пожала плечами:
— Может, редактором.
— Тебе это нравится? — допытывался я.
Она посмотрела на меня с сомнением, как смотрела раньше, когда еще верила в мои ответы.
— Ну а куда?
— Мало ли профессий!.. Я не против журналистики, я просто хочу понять…
Она сказала без интонации:
— Куда-то ведь поступать надо.
Я кивнул — меня тоже гипнотизировало это «надо»:
— Поступать, конечно, нужно… Вот смотри. Раньше ты любила театр. Работаешь на телевидении — в общем, ведь тоже нравится? Так почему бы тебе, например, не стать телевизионным режиссером? Кстати, тоже по профилю, как телевизионная журналистика.
Она поморщилась:
— Нет, режиссером — не то…
— Но ты ведь говорила, что ассистентом режиссера тебе нравилось?
— Ассистентом — другое дело, — сказала она.
Я возмутился:
— Но ведь режиссером-то интересней! По крайней мере, работа творческая. Режиссер все-таки…
Тут я замолчал — потому что до меня вдруг дошло то, что, по идее, должно было дойти уже давно, три с половиной года назад. А именно — что ассистентом быть интереснее, чем режиссером, и помрежем интереснее, и билетершей интереснее, чем актрисой, и не поступить в институт интереснее, чем поступить. Потому что Елена — это не я, не Анюта, не Милка и не Женька, а именно Елена, с ее глазами и носом, с ее характером и редким врожденным даром — помогать.
Ведь, если разобраться, именно это и было ее призванием — помогать. И не так уж важно кому: театру, или актрисе, или режиссеру на телевидении, или мне, когда я болел, или Милке, когда она готовилась в институт…
Потом меня довольно долго мучила совесть. Не испортили ли все мы — а я особенно — Ленке жизнь? С каким тупым упорством мы толкали девчонку к хорошему — то есть к тому, что хорошо для нас. И ведь как отпихивалась, как уклонялась, как не хотела поступать в институт, не хотела становиться на ступеньку эскалатора, ползущего вверх, к общепринятому успеху — успеху, совершенно не нужному ей.
Мы гнали ее к самостоятельности, к творчеству, и все не туда, куда звал ее сильный врожденный дар — помогать. А из нее, может, вышел бы первоклассный редактор, или референт, или гениальная секретарша, помощница, о какой только мечтать. Но такая возможность мне раньше и в голову не приходила. В секретарше мы привыкли к другому: губки, ножки, ноготки…
Мы дошли до метро и остановились.
— Давай хоть изредка-то видеться, — попросил я Ленку.
Она, как прежде, стала кривляться:
— Да надо бы, конечно. Но разве найдется у знаменитого писателя время на такую ничтожную…
Она съежилась и как бы приникла к земле.
Все же были в ней актерские способности! Могла бы стать характерной не хуже десятков других. Видимо, не хватало чисто человеческих качеств: эгоизма и той дубовой уверенности в своем праве, которая помогает сперва драться за место в училище, потом — за внимание педагога, а дальше — за роль, за прессу, за репутацию и, ближе к финалу, — за то, чтобы выкатиться на пенсию в звании заслуженного…
Я двумя руками взял Елену за воротник и серьезно посмотрел ей в глаза:
— Хоть раз-то в месяц давай? Как на работу. А то ведь совсем раззнакомимся.
На том и договорились: видеться раз в месяц.
Встретились мы с ней через год.
И тогда бы, наверное, не увиделись, да позвонила Анюта, сказала, что у Ленки день рождения, что она никого не звала, и поэтому есть идея просто взять и прийти.
Мне идея понравилась. Я только спросил, кто еще собирается нагрянуть.
Анюта ответила, что намыливалась Милка со своим мальчиком.
Это мне тоже понравилось, потому что Милку я не видел давно, еще со школьных ее времен, и интересно было глянуть, во что она выросла.
В субботу мы с Анютой встретились загодя, прошлись по гастрономам и, по практичному московскому обычаю, потащили на день рождения не цветы и не духи, а кусок ветчины, банку маринованных огурцов, торт и две бутылки сухого. Хорошо ли, плохо, но так уж ведется, что память об именинных гостях съедается тут же, за столом. Зато для хозяйки есть и плюс: меньше возиться, меньше тратиться…
Мы позвонили у двери, услышали отдаленный лай Федота и ждали минуты две: Ленке надо было не только за лаем угадать звонок, но и добраться до двери по длиннющему коммунальному коридору, в котором хоть стометровку бегать.
Нам именинница обрадовалась, шумно обняла Анюту, с обычными своими ужимками приложилась к моей щеке. Откуда-то выкатился бело-серый пес, маленький и лохматый, и громко залаял на ветчину.
— Тубо! — прикрикнула Елена.
Видимо, она знала, что это означает. Мы же, прочие, включая пса, не знали и не реагировали никак.
Ленка выхватила у нас что-то из провизии, закричала: «В комнату, в комнату!», и мы заспешили по длинному коридору, путаясь в Федоте.
У двери на нас налетела Женька — в одной руке она держала сигарету, в другой — коробок спичек.
— О! Подумать только! — воскликнула она, обнимая Анюту. — Я уже забыла, как ты выглядишь.
Потом поздоровалась со мной.
Пока Женька обнимала Анюту, она сломала сигарету и, здороваясь со мной, искала глазами, куда бы ее бросить.
По-прежнему худая и резкая, она выглядела сейчас особенно взвинченной. Казалось, меж лопаток ее проходит не позвоночник, а оголенный, гудящий, как провод под напряжением, нерв. Правая ее туфелька не переставая постукивала по полу.
— Ну, потреплемся, — пообещала Женька и быстро прошла в коридор.
Хоть Елена никого не звала, стол все же существовал, и здоровенная миска салата красовалась посередке, как клумба.
У стола лысоватый мужичок лет тридцати пяти зачем-то переливал водку из бутылки в графин. В экономных его движениях угадывалась большая практика. Был он невелик, но ухватист и чем-то напоминал мартышку — то ли сморщенным сосредоточенным лобиком, то ли взглядом, завороженно прикованным к льющейся водочной струйке. И зачем он здесь?
Милка со своим мальчиком сидели по разные стороны стола и смотрели друг на друга.
Милкиному мальчику было сорок шесть лет, он писал докторскую и заведовал кафедрой в институте, который Милке предстояло окончить через полгода. Был он почти полностью сед, кожа у глаз в морщинах. Но во всем остальном действительно — Милкин мальчик, худой, взъерошенный и моложавый. На Милку он смотрел с тревогой влюбленного, и задумчивый огонь в его глазах колебался от перепадов ее настроения.
А она — она цвела. Вот уж не думал прежде, что жилистая упорная Милка вдруг так проявится в любви!
Нет, красивей она не стала. Но все, что было в ней менее некрасиво, теперь предлагалось взгляду с ошарашивающей прямотой. Юбочка была такая, что ее как бы и совсем не было, и, когда Милка садилась, ее довольно стройные ноги в тонких колготках открывались до самых своих таинственных истоков. Груди, обтянутые спортивным свитерком, торчали уверенно и агрессивно. А главное — Милка сидела, двигалась и вообще вела себя как красивая женщина, которой что в одежде, что без, и эту психическую атаку тела отразить было нелегко.
Перед вечером, бродя по магазинам, мы с Анютой не успели толком поговорить. Поэтому, когда выпили под салат и сказали имениннице тосты, мы с ней все тем же длинным коридором прошли на лестничную площадку, обшарпанную, но большую — хоть в пинг-понг играй.
Я спросил, как у нее дела.
Анюта сказала:
— Ну что дела? Там все кончено.
Там — это был все он же, ее крокодил, первая любовь.
— Точно? — поинтересовался я на всякий случай, потому что, хотя там все было кончено уже давно, почти в самом начале, да вот у нее что-то все не кончалось, все оставалась какая-то царапина в душе, щелочка, которую Анюте никак не удавалось заткнуть, хоть попытки пару раз и предпринимались.
Анюта ответила:
— Да!.. Женат, счастлив, жена лучше него…
Она произнесла это с таким удовлетворением, словно ее давней заветной идеей было его так удачно, так благополучно женить.
Я покивал одобрительно: хорошо, мол, что жена лучше него.
В принципе, мне было все равно, женат он или нет и кто из супругов предпочтительней. Более того: Анюту я любил, а к нему относился безразлично и не мог заставить себя желать ему счастья с кем-нибудь, кроме нее. Но что я действительно одобрял, так это Анютино умение помогать самой себе, способность даже предельно тоскливую новость поворачивать к себе приемлемой стороной.
Я спросил, как ей работается.
Тут Анюта увлеклась, стала рассказывать про школу, про ребят: какие они все дылды, и как важно выглядеть не хуже девчонок-старшеклассниц, и как трудно держать уровень, когда мальчишки начинают хамить или ухаживать — и то и другое они делают мастерски, так вежливо, что не придерешься.