Повести — страница 2 из 2


1

 — Улицей ехать или гумнами? — спрашивает дядя.

 — На гумнах народ, — говорю я и киваю на руку.

Дядя догадывается, сворачивает на другую дорогу.

При въезде в улицу снимаю с плеча косынку, кладу руку на колени так, чтобы не видна была повязка. Уже кое‑кто встречается, узнают, здороваются. Я сижу, искоса поглядывая в сторону нашей избенки. Она все ближе и ближе. Вон колодец, погнувшаяся верея, на ней два колеса.

Вдруг из сеней избы выскочил парнишка и стремглав понесся нам навстречу. Выбежав на дорогу, со всего размаху шлепнулся в пыль, быстро вскочил и, не отряхиваясь и крича неизвестно кому: «Братка едет, братка!», устремился к нам. За ним бежала сестренка.

 — Остановись, дядя, — сказал я.

Мой самый маленький, любимый братишка забирается на телегу. Он загорел, а волосы совсем белые. Он сидит рядом со мной, и я слышу, как у него трепетно, словно у воробышка, бьется сердце. Сзади уселась сестренка, и мы тихо подъезжаем к избе.

 — Приехали, — говорю я и спрыгиваю с телеги.

Обнимаю братишку, целую его, и слезы выступают у меня на глазах. Дядя принимается отпрягать лошадь. Ребята мчатся на гумно. Я беру корзину…

Гудение мух встречает меня в избе, кислый запах, духота. Изба совсем обветшала: потолок провис, половины пола нет, доски гнилые. Протягиваю вверх руку. Достаю не только до матицы, но и до потолка, — так он низок.

Дядя с кем‑то говорит. Смотрю в окно: возле дяди соседка Елена, Устюшкииа мать, моя «нареченная теща». Едва еще я только стал помнить себя, как мать и Елена не то в шутку, не то всерьез уговорились породниться и с тех пор звали друг дружку «свахами». В детстве я очень стыдился этого, да и сейчас испытываю неловкость. А она — длиннолицая, противная баба, — разговаривая с дядей, украдкой бросает взгляд на окна, хочет, видимо, посмотреть, каков «зять», но я прячусь в простенок. В избу она войти не смеет. Знает, что не люблю я Устю, а ее, Елену, совсем терпеть не могу.

 — Какого привез? — громко спрашивает она дядю.

 — Героя! — кричит тот в ответ.

 — Вона! — удивляется «теща», — а, говорят, он совсем без руки?

Еще кто‑то подошел к дяде. Слышу мужской старческий голос. Узнаю Матвея, свекра Елены, доброго старика. Он совсем уже сутул, борода у него такая же большая, как и была, но седая. Собравшиеся у входа в избу ребятишки направляются в сени, но старик гонит их. Все ждут, когда придут наши с гумна. Вот умолкли разговоры. Смотрю на дядю, а он глядит туда — за избу: значит, наши идут.

Сажусь в простенок. Дух захватывает, сердце учащенно бьется. Сижу, как прикованный. Отчетливо слышу, сердцем чувствую шаги матери. Они ближе и ближе. Зажмуриваюсь, вижу ее походку, ее лицо. Смогу ли улыбнуться при встрече или расплачусь? Много в нашей семье плакали, много плакал и я. Но теперь сердце мое зачерствело, в нем только жгучая тоска.

 — Бра–атка при–е-еха–ал! — снова оповещает мой белокурый братишка.

Сколько радости в «го голосе! Будто и невесть случилось… Мать идет мимо окна не торопясь. Не г, она торопится, это видно по ее порывистой походке, только вот ноги… Я знаю — от испуга у нее всегда, как она говорит, «отнимаются ноги». И сейчас, конечно, «отнялись». Она идет, чуть покачивая головой, вот она уже в сенях, слышно, как она ищет и не может найти скобу. Дверь отворяет Матвей. Он пропускает мать, идет сам, за ним — дядя, братья, еще кто‑то, потом Елена и орава ребятишек. Туман в глазах. Сквозь туман вижу лицо матери. Встаю, иду навстречу. Пытаюсь улыбнуться, но у меня, видимо, слишком горькая улыбка. Она тоже рада, но и у нее такая же улыбка на пыльном лице.

 — Здравствуй, мама, — говорю я и не слышу своего голоса.

Она подходит ко мне, глаза ее полны слез, и мы молча целуемся. Я чувствую ее горячие слезы на своем лице. Мы целуемся три раза, и вот ее седая голова падает мне на грудь, раздается тихий протяжный стон… У меня нет слов, чтобы утешить мать. Чувствую, скажи я ей хоть что‑нибудь — и сам разрыдаюсь. Только слышу, тихо шепчут ее губы:

 — Петя, сынок, Петенька…

 — Будет, — говорит дядя и бережно отводг. т мать. — Живой приехал.

Она смотрит на меня измученными серыми глазами. Я вижу, сколько она затрачивает сил, чтобы не закричать в голос. Знает, — мне и так тяжело. Она отходит к печке. Я здороваюсь со стариком Матвеем. Он крикливо спрашивает:

 — Егорий где? Крест где?

 — Посылкой пришлют, — притворно весело говорю я.

 — Видать, громадный?

 — Пудов на семь.

Здороваюсь с Еленой. Она испуганно смотрит на меня и не называет, как раньше, «зятек», а говорит «Петя». Я что‑то говорю ей, здороваюсь с остальными.

 — Ба–атюшки, а этих откуда столько набежало! — восклицает Елена и энергично выталкивает ребят за дверь.

Входит отец. Слышу знакомый его кашель. Кряхтя, медленно вытирает руку о штанину. Я жму его толстую ладонь. От отца густо пахнет нюхательным табаком.

 — Приехал, сынок?

 — Так точно, отец.

И никто не спрашивает о руке. Она у меня не в косынке, а просто висит, как плеть. Мне больно, ее тянет, будто держу гирю, но креплюсь.

Мать, отец и дядя о чем‑то шепчутся. Я сижу со стариком Матвеем. Он курит трубку и без умолку болтает. Мне очень хочется курить, но как сделать при всех папироску? Брат Николай принес воды, мать принялась за самовар. Николай вышел поискать чурок. Выхожу и я в сени. Брат усердно разбивает топором старое колесо. Оглянувшись, подаю кисет.

 — Сделай‑ка себе и мне папироски.

Во дворе, где никого, кроме кур, нет, он делает две цыгарки. Я закуриваю и опять иду в избу.

Скоро закипел самовар, а на столе уже появилась говядина, курники с капустой, огурцы и даже тарелка и вилка. Догадываюсь, — кое‑что принесла соседка Елена. Она все таинственно поглядывает на меня, то и дело косит глаза на мою руку. «Ну, — думаю, — ничего ты не увидишь, нареченная теща, забинтовано! Что там, — тебе неизвестно».

Хитровато ухмыляясь, входит отец, передает что‑то матери, шепчет и, потирая руки, направляется к Матвею. Старик подмигивает отцу, оба тихо смеются. Догадываюсь: отец где‑то достал самогона или бражки.

Белокурый братишка так и не отходит от меня. Трется головкой о колени, словно ласковый котенок.

 — Кренделька хочешь?

 — А то разь нет? — удивляется он такому вопросу.

Открываю корзинку, вынимаю связку кренделей. Глазенки у него разгорелись. Когда он видел крендели? Раз в год привозит отец с базара, когда рожь продаст на подати.

 — А сахару? — спрашиваю братишку.

 — Сахар у нас есть.

 — Настоящий, белый, — говорю я.

Сахару у меня целый кулек, я накопил его в лазарете за четыре месяца.

 — Мамка, возьми сахар и чай. Чай плиточный. Скоблить надо ножом.

К матери подходит Елена, шепчет:

 — Какой заботливый!..

За стол уселись все, кто был. По рукам заходила чашка с самогоном. Мне подали в отдельной чашке. Я чокаюсь, но не пью.

 — Ты что же? — удивляется мать.

 — Он какой‑то…

 — Думаешь, горелый? Нет, это… как его зовут? — спросила мать.

 — Перегон, — торжественно заявил Матвей. — Из самогона перегоняют.

Дядя пояснил:

 — У в а с мастера. Вашу самогонку к нам в трактир привозят.

И начался разговор, кто первый открыл такое ремесло.

 — Про войну расскажи, — попросил меня старик, — как ерманцев били.

 — Мы с австрийцами.

 — Хорошо дерутся?

 — В плен все норовят.

 — Что же так?

 — Штык наш пугает их. У них штык, как нож, его надо еще надеть, а у нас все наготове. Сразу и стреляй и коли.

И я начал им рассказывать, как бились мы то с австрийцами, то с немцами. У моих слушателей от удивления глаза блестели.

 — Ма–а-тушки, — вдруг испуганно протянула мать, — куды мне теперь деваться‑то? Агафья идет.

Я быстро вышел из‑за стола. Как мы забыли про нее, про эту старуху, вдову, лесную сторожиху. Ведь у них, у бездетных, я почти до десяти лет жил как приемыш. Она меня и в училище отвела, от нее первой я услышал сказки, которые она такая мастерица рассказывать. Нет, непростительно, что забыли ее позвать.

Мать все причитает:

 — Ах, грех какой! И совсем–совсем из головы…

А старуха Агафья, теперь уже сгорбленная, подслеповатая, идет торопливо и строго, опираясь на клюку. Лицо у нее сердитое.

 — Держись, Арина, — сказал Матвей. — Сковородником тебя вздует.

 — И надо, надо меня, дуру, — согласилась мать.

Агафья вошла в сени, а я уже стоял посредине избы, готовясь отдать ей рапорт.

 — Спрячься за голландку, — крикнула мать, — скажем, не приехал!

Мать сделала вид, что ничего не случилось, что просто сидят и пьют чай.

Я стою за голландкой. Тревожно и радостно бьется сердце. Я люблю эту строгую, но добрую старуху.

Дверь открывается широко, настежь. В избе все стихает. Только слышится частое тяжелое дыхание Агафьи. Ни с кем не здороваясь, ни к кому не обращаясь, она строго спрашивает:

 — Где?

Молчание. Удивленный вопрос матери:

 — Кого ты?

 — Н–ну, Аришка, совсем в тебе совести нет. Куда спрятали?

 — Про кого ты, бабушка? — опять удивляется мать.

 — Окаякна сила! — сквозь зубы говорит Агафья и, вздохнув, произносит: — Здорово живете!

Матвей так и покатывается от хохота.

 — Вот ловко! Отчитала, не молясь, а теперь «здорово живете».

 — Клюшку жалко, — так бы и обломала, — указывает она на мать.

Выждав, когда старуха поворачивается ко мае спиной, я выхожу из‑за голландки, становлюсь во фронт и торжественно рапортую:

 — Ваше величество, Агафья Михайловна, честь имею явиться. Рядовой сто шестьдесят девятого Нозо–Трокского полка, четвертой роты, третьего взвода. Совсем и навсегда по чистой в отставку!

Агафья испуганно вздрагивает, оборачивается и стоит передо мной и что‑то шепчет синими губами. Такое у нее хорошее лицо. Вдруг бросает грозную, выше ее роста палку, закрывает глаза, и я ловлю уже падающую старуху обеими руками.

 — Петя, мну–учек! — и слезы текут по ее глубоким морщинам.

 — Бабушка, что ты? Что ты?

И вдруг страшно, душераздирающе закричала мать:

 — Родима ты моя баушенька!.. И чего он теперь без руки будет де–елать?!

Я отпрянул от бабушки. Уставился на мать. А тут еще захныкала нареченная теща, заревели братишки и сестренки. Вой, которого я так боялся, возвращаясь из лазарета, наполнил нашу избенку.

 — Да вы что? А? — вдруг вскрикнула старуха. Она теперь стояла посреди избы, почти выпрямившись, когда‑то мощная и властная женщина. — Ну‑ка, дайте палку!

Подошла ко мне размашисто, похлопала по плечу и выкрикнула:

 — Орел! Эка, гляди! Небось не на воровстве руку отшибло. Голова‑то у него цела? Грамота далась ему? Писарем будет!

Как я ей был благодарен!

А она подошла к матери, взяла ее за руку и указала на меня:

 — Твоя надежда. — Обвела гостей глазами. — Ну‑ка, налейте старухе.

Мы сидим рядом с ней. Мы веселы, и она, как и прежде, много говорит, смеется, расхваливает меня.

Старая моя подруга!

2

Усталый, расстроенный и в то же время радостный, лег я в мазанке на кровать. На улице стемнело, затихло; ни у кого нет огней. Огромное село будто вымерло. В мазанке различные запахи. Дубовые веники висят на перекладине, старая кудель в углу, свежая ржаная солома только что набита в большой мешок, на котором я лежу, разный хлам валяется на земляном полу… Не спится мне… То вспоминаю похожую на черепаху трактирную хозяйку, у которой служил, ее толстого, неуклюжего мужа с багровой шеей, то «гостей» за столами; пастушескую жизнь свою вижу, нищенство — хождение с сумой по селам и деревням… Наконец, короткую солдатчину, туманную осень, казармы, фронт, рев орудий, сокрушающие взрывы.

Рука стала еще тяжелее. Она зудит и ноет. Я прижимаю ее к груди, как ребенка. Явственно чувствую не только пальцы на ней, но даже ногти на пальцах. Мне еще в лазарете снилось, что пальцы у меня все целы, но сильно стянуты перчаткой. Снилось… да!

Слышу, как тихо скрипит дверь и, не открывая глаз, догадываюсь, что вошла мать. Она стоит долгодолго, потом подходит и покрывает меня еще чем‑то… Когда она ушла, — не слышал. Заснул…

Казалось, только что уснул, как снова открывается дверь. Вприщурку смотрю, кто вошел. Братишка. Беленький барашек! Он нагнулся, смотрит под одеяло. Видит, что я приоткрыл глаза, и жмется, ласкается, гладит мне голову. Я совсем открываю глаза, а он уже улыбается и спрашивает:

 — Проснулся?

 — Да, проснулся, Сема.

Я встаю, неумело одеваюсь одной рукой. Мать подходит к двери. Увидев Семку, сердито спрашивает:

 — А ты что?

Братишка улыбается. Вынимает из‑за пазухи два яблока, протягивает мне.

 — Где взял? — спрашиваю его.

 — Дьяконова Соня дала.

 — Вот это возьми себе, — возвращаю ему яблоко получше.

 — Иди завтракать, — говорит мне мать. — Тут к тебе Илюха приходил. Чуть свет приперся. Не пустила.

 — Надо бы разбудить.

 — А чего делать?

 — Молотить, — сказал я матери.

Она усмехнулась и притворно весело проговорила:

 — Намолотился, сынок!

В сенях на столе мне собран завтрак.

 — Урожай какой? — спросил я мать.

 — Урожай? Сам шел, видел. Только ведь земли‑то… испольной одну десятину, и то кое‑как осилили. Лошадь плоха.

Лошадь, купленную без меня, я еще не видел. Вспомнился наш мерин, совершенно белый, как серебро. Оказывается, он сдох.

 — Петя, я пойду на гумно. Если опять есть захочешь, там в печке… Семка, возьми кувшин, неси на ток воды.

Когда братишка уходит, она таинственно спрашивает:

 — Это чего же у тебя с рукой‑то?

 — Пока не совсем зажила.

 — Пальцы… как?

 — Пальцы… — мне не хочется говорить матери правду. Я весело добавляю: — Голова‑то цела?

 — Ну, ничего, — вздыхает она, — вздумаешь, на гумно приходи.

Вынимаю из корзинки бинт, марлю. Рана еще не зажила, но уже туго обтягивается свежим покровом ткани.

«Буду носить перчатку», — решаю я.

Бинтую руку крепко, помогая себе зубами, надеваю косынку и кладу в нее руку, как в футляр. Убираю со стола, подметаю в сенях… а что дальше? Что мне делать теперь дома одному? Тоска охватывает меня. Хочется на люди. Ведь я все время был словно в огромном муравейнике. А тут так тихо и одиноко.

Сепи такие же ветхие, какие и были давно, гнилушек стало еще больше. Крыша съехала набок вместе со стропилами, а в середине опустилась. Не крыша, а соломенное огромное седло.

«Охлопочу пенсию, найму поправить крышу, — решаю я, — а кое‑что и сам сделаю. Одной рукою. Левой придерживать буду. Ничего, не робей, Петька… Пойду‑ка на ток».

Едва открыл сенную дверь, как навстречу Илюшка.

 — Здорово! — кричит он. — Явился, защитник царя и отечества?

 — Здравствуй! А ты, как видно, успел уже отделаться? Куда тебя ударило?

 — Во, брат, чуть не в самый грех, — и он показал на пах. — А тебя?

Я ему рассказал.

 — Ну, это не страшно. Ваську Зайца, слыхал? Убили.

 — Хороший был парень!

 — Да, брат. А Ваньку в грудь садануло. Он хотел к тебе прийти. Пепка в болоте, слышь, завяз.

 — Пепка? Такой богатырь? В болоте? — вздохнул я.

 — А вон и Ванька ползет. Кашляет здорово.

Илюшка, опираясь на костыль, с трудом передвигается к двери и весело кричит в улицу:

 — Эй, Ванек, ходи веселей! Тут батальон инвалидов.

В ответ ему хриплый кашель. Мы идем навстречу. Молча целуемся. Он улыбается, бледный, постаревший. Тяжело дышит. Усаживаю его, предлагаю чаю. Еле переводя дух, отмахивается, все еще улыбаясь.

 — Вчистую?

 — Да, расквитались, — говорю.

 — Теперь только жениться, — вставляет Илюха.

Ванька рассмеялся. У него хорошие ровные зубы.

 — Этот черт… все жениться… метит.

 — Женюсь, ей–богу, женюсь! — встрепенулся Илья и костылем пристукнул. — Я уж, братцы, приглядел. Эх, девка добро!

 — Чья, скажи?

 — Боюсь, перехватишь.

 — Я — хороший тебе товарищ, дурак ты эдакий.

Некоторое время мы сидим молча. В сенях, на улице тихо. Лишь с гумен слышен шум. Где‑то гудит конная молотилка, — у попа на току или у Гагары. Ритмично, дробно бьют цепы, словно пулеметы за горой.

 — Пенсию хлопотали? — спрашиваю я их.

 — Как ее хлопотать? Вон солдаткам пособия три месяца не выдают. Староста денежки куда‑то спустил.

 — Он, слышь, просчитался, — говорит Илюшка. — Кому‑то передал, кому‑то недодал. Он — неграмотный.

 — Большой грамоты не надо… чтобы корову себе купить.

 — Пойдемте в лес. Там повеселее, — предложил я.

Лес от нас недалеко, мелкий дубняк и осинник.

Когда‑то был крупным, сторожил его муж Агафьи, высокий старик Тимофей. Каждая тропинка, каждый куст в этом лесу мне знакомы. По старым пням восстанавливаю в памяти деревья. Семь лет тому назад лес был продан трем богатым мужикам, сведен ими и вот теперь порос молодняком.

Мы уселись в тени. Безумолку болтали о фронтах, — кто где был, о девках, о работе — кто на что годится.

Я лег вверх лицом. Сквозь листья виднелось голубое небо, а в нем, как нити, сухие неподвижные облака. Ванька все покашливает. Он ездил к фельдшеру, тот посоветовал съездить к врачу в уездный город. Но у Ванькиного отца нет лошади.

Не говоря Ваньке, решаю во что бы то ни стало свезти его в больницу. Надо заставить старосту дать хорошую лошадь, на телегу навалить побольше соломы. Еще лучше — самому мне с ним ехать. Кстати подам прошения о пенсиях, явлюсь к воинскому начальнику.

 — Ребята, — говорю им, — принесите документы. Буду писать о пенсии.

 — На пенсию не проживешь, — кашляет Ванька, — делать что будем?

 — «Делать–делать», — сержусь я. — Экий работяга! Отдохнем, подумаем.

 — Не могу… без работы. Выйдешь на ток, все работают, а ты… как дурак. И стадо пасти… Побегай за скотиной… Сразу дух вон.

 — О стаде и думать нечего. Выздоровеешь, там земли нарезка будет, вот и жизнь пойдет, — утешаю я.

 — Хорошо, холостые мы, — говорит Ванька, — наказнились бы жены.

 — Чего казниться? — откликнулся Илюшка. — Подживет нога, на свадьбу прошу.

 — Жениться недолго, а к чему? Земли нет, лошади нет, изба развалилась. Отец — старик, сам — ни к черту.

Горькие слова Ванька проговорил с трудом. Видимо, он не раз думал над этим. Сердце у меня сжалось.

 — Ваня, — строго начал я, — не все у. нас пропало. Ей–богу, не все! А что руки нет или ноги, — не вернешь теперь. Вон Семен Фролов совсем остался без ног. Надо сходить навестить его, утешить.

 — Утешить! — повторил Илюшка. — Ты вот и нас утешаешь.

 — Я и будоражить умею, — сказал я. — Забыл, когда стражники на село мчались, а я в колокол ударил?

 — Где‑то теперь Харитон? — вспомнил Ванька. — С тех пор о нем ни слуху, ни духу.

 — Небось в Сибири. Дядя Федор, наш пастух, жив?

 — Плох он стал, — ответил Ванька. — Его тогда здорово избили стражники. Аль опять к нему в подпаски хочешь?

 — Как придется.

 — Ну, тебя не заставишь. Ты официантом работал. За что тебя хозяйка выгнала?

 — Ночью через окно в кинематограф удрал, а она, ведьма, думала, к девкам я. Как наши девки тут живут? — перевел я разговор.

 — Настя твоя… — начал Илюха.

 — Почему моя?

 — Письма ей с фронта слал?

Я покраснел. Слал, да еще какие!

 — Нет, и не думал.

 — А кто ее черноглазым ангелом называл?

 — Ужель читала вслух? — привскочил я.

 — Ага! Девки так и прозвали ее «ангел черноглазый».

Мне стало смешно. Какова‑то она теперь? И хочется мне спросить, и боюсь. Может быть, уже и замуж вышла!

 — Она отвечала тебе? — ехидно спросил Ванька.

 — Это мое дело, — рассердился я притворно. — А твоя М. К-, которая кисет тебе вышивала, как?

 — Фюить! — свистнул Ванька. — Замужем! Все равно бы я теперь не женился.

 — Это ты брось. Девка была теплая, согрела бы тебя.

 — Змея она подколодная, — мрачно пробурчал Ванька.

 — А ты, Илюха, в самом деле вздумал жениться?

 — Вскоре.

 — Да–да, — спохватился я, — кто с тобой страдать будет?

. — Три на примете! — прищурился Илья. — А кто — убей, не скажу.

«Ладно, — думаю, — сейчас же узнаю».

 — Эка, сколько. Запасливый хозяин! В случае чего, одну не уступишь?

 — Какую?

 — Сам знаешь.

 — Наташку Соколову?

Ага, одна есть. Кто же вторая?

 — Не–ет, — затряс я головой. — Не эту.

 — Мотрю Ткачихину?

Вот и вторую знаю!

 — И не ее.

 — Козуля, что ль? — удивился Илюха.

 — А чем Козуля плоха? — не догадываясь, что это за Козуля, спрашиваю его.

 — Гордости много. Богачи. Мельница. И хоть бы у одних, а то с Дериными вместе.

Теперь и третью знаю. Эх, простота!

Но я нарочно задумался. Вижу, жалко дураку Илюхе каждую из них. Тихо вздыхая, говорю:

 — Какую не возьмешь за себя, ту и уступишь мне. Илюха доволен. Он согласен, лишь бы я пошел сватать за него. Мать его отказывается, родные тоже не идут.

 — А мы, как фронтовики, сразу в атаку! — говорит он.

 — Что ж, пойдем в штыки, — соглашаюсь я. — Только надо обдумать, какую сватать…

 — Жребий… метнуть… судьба скажет, — вдруг предлагает Ванька.

 — Это правда, — подхватывает Илюшка. — Давайте сейчас!

Кто же кого из нас дурачит? Собрались калеки! Но всем весело. Рвем три кусочка бумаги, я пишу имена, Ванька скатывает шарики, кладет в фуражку.

 — Илюха, вынимай.

Лицо у Илюхи стало серьезным, он даже побледнел. Неожиданно для нас оборачивается к кладбищу, торопливо крестится, вздыхает.

 — Господи, благослови! — и выхватывает шарик. Я беру у него «судьбу», и медленно разворачиваю, искоса посматривая на хромого товарища.

 — Ну! — не утерпел он. — Кто там?

 — Она, — подмигиваю ему.

 — Да говори же, черт безрукий!

 — Но–но, полегче, хромой дьявол! Козуля!

 — Тьфу! — выкрикнул Илюха. — Не ее хотел. Ванька упал на траву и зашелся в кашле… Илюшка вырвал у меня бумажку, прочитал и, горестно вздохнув, принялся делать из нее цыгарку.

 — Эй, эй, — крикнул я, — что же ты, заживо хочешь сжечь свою Козулю?

 — Вместе с мельницей, — огрызнулся Илюха. — Когда сватать пойдем? — осведомился он.

 — Пенсию охлопочем, тогда и начнем.

 — Верно, — согласился Ванька.

На токах работа стихла. Народ шел с гумен домен обедать. Пошли и мы.

Каши уже были дома.

Мать сообщила:

 — Павлушку‑то тоже, слышь, ранило. Письмо прислал. Вот и не скучно вам будет!

 — Ну, — сказал я, — собирается наша гвардия.

3

Вспомнил о своем сундучке с книгами. Нашел его в амбаре за кадками и с трудом вытащил. Удивительно, что он уцелел. Вероятно, отец его запрятал так далеко от ребятишек. С детства знакомый запах. Изнутри крышка оклеена конфетными бумажками. В центре — китаянка от чая Высоцкого. Сундучок не тронут мышами. Углы и ребра его обиты жестью.

Сверху лежит Всеобщий календарь. Тот самый календарь, который отец купил мне, когда я первый год ходил в подпасках. Улыбаюсь старому другу и бережно откладываю в сторону. Евангелие, подаренное в день экзамена попечителем училища Стоговым, рядом — «Царь–работннк», тоже подарок за хорошее ученье. Потом пошли всяческие — тонкие, толстые, с цветными обложками и в переплетах, читанные и перечитанные не раз. Рядом с шестью выпусками «Антона Кречета» лежит «Холстомер», басни Крылова и «Камо грядеши?» А вот «Три мушкетера», «Соборяне», «Айвенго» и «Сон Макара». Ниже, в куче, все знаменитые сыщики — Нат Пинкертон с холеным липом, горбоносый Шерлок Холмс с короткой трубкой, Ник Картер, Пат Корнер. Двенадцать выпусков «Пещеры Лейхтвейса», столько же «Похождений Гарибальди». На дне нахожу две пары тростниковых дудок; одну пару совсем свело, дудки пересохли, вторая сохранилась. Обтираю их, продуваю, щелкаю язычками, и вот они ожили, издают знакомый звук.

А что тут в тряпке завернуто? Ого! Волос из коровьих хвостов — запас для навивки плети. Волос разный. Пряди не смешались. Пытаюсь вспомнить — от какой коровы какая прядь. Живы ли теперь они, эти короеды?

А вот ножичек, сделанный из косы. Здравствуй, дружок, спутник подпаска! Много мы с тобой в лесу палок порезали, ивовых прутьев, лип ободрали на лыки! Ты еще пригодишься мне! Ничего, что поржавел, — отточу. И я кладу нож в карман. Это что за уродина?! Самодельный пистолет «пушка». В одном селе, когда я побирался, в избе на столе лежали пироги, на окне эта пушка. Никого не было. Пирогов я не тронул, но пушку украл. Потом мы набивали ее порохом, привязывали к дереву, зажигали длинную лучину, и… на весь лес — настоящий выстрел.

А вот веревочная праща, «пуля», как мы зовем.

Наконед‑то! Сердце забилось от радости. Синие тетради с баснями. Сколько их? Семь. Сшиты вместе.

Сажусь поудобнее на край сусека и пугливо, по привычке, оглядываюсь на дверь. Нет никого. С гумен доносятся равномерные удары цепов. Перелистываю тетради. Все в них так знакомо! Так давно это было! Вот басня «Две вороны». Одна ворона умная, но бедная, вторая глупая, но богатая. Что бы ни сказала первая ворона, ее не слушают, а скажет вторая — быть по сему. Долго я листал и перечитывал свои творения.

Аккуратно укладываю в сундучок все книги, кроме «Айвенго»: взял ее когда‑то у дяди Семена и до сих пор не вернул. Отнесу ему сейчас, повидаюсь с безногим.

У Семена пятистенная крепкая изба, неплохой двор. Он — мужик трудолюбивый, хозяйственный.

Дверь в сенях закрыта. Кто‑то стучит в мазанке. Он! Крадучись иду вдоль стены и, не доходя до двери мазанки, кричу:

 — С–смирно! Равнение иапра–аво!

Стук замолк. Вхожу и вижу немного испуганное лицо Семена.

 — Здорово, солдат! — беру под козырек.

 — Эка, — говорит он радостно, — я‑то сдуру подумал, — ротный.

Он попытался было двинуться навстречу, но… ноги, ноги! Смутился на момент, а я прохожу и сажусь.

 — Здравствуй теперь!

 — Здравствуй, Петя. Во–от спасибо‑то, навестил. Как это ты надумал?

 — Очень просто. Я тебе долг принес, — и вынимаю книгу. Он смотрит на заглавие, затем на меня.

 — Вон где она пропадала. Я ее давно–о забыл.

 — Читаешь?

 — Глаза плохо видят. Газом чуть тронуло.

 — Что же ты мастеришь? — спрашиваю, хотя вижу, что делает он колодку к граблям.

 — Я вроде саперной команды. Чуть у кого что поломалось, давай починять. Бондарить учусь. Вишь, три бочонка приволокли.

 — Выходит, дело себе нашел?

 —  А как же? Молотильщик из меня не получается, пахарь только за столом, а жить надо.

 — Жить надо, — говорю ему. — Это верно. Протез не заказал? — указываю на ноги.

Он удивленно посмотрел на меня.

 — Куда там, сам смастерю. Вон и липу заготовил.

 — Тяжелые у тебя будут ноги.

 — Я полые сделаю. Высверлю.

Наврали мне, что в семье у Семена рев каждый день. Вот он передо мною. Лицо у него, правда, постаревшее, но с прежней хорошей улыбкой.

 — Стало быть, не унываешь?

Он вздохнул и опустился на толстый пень.

 — Помнишь, у Короленко есть рассказ: безрукий, с одной только ногой, а летать хочет, как птица? А ты что, унывать вздумал? — кивнул он на руку.

 — Очень скучно. Делать не все могу. Сунусь по привычке обеими руками, глядь…

Мы закурили.

 — Где лесу достаешь? — спросил я, кивая на березовые поленья.

 — Тебе что, нужно?

 — Нужно, Семен. Я тоже хочу заняться чем‑нибудь. Книги читать все время — надоест. А лесу нет. Ты же знаешь моего отца. Хорошей веревки в доме не найдешь.

 — Выбирай любое полено…

 — Какие вести от сынка:

 — Опять на Карпаты подались.

 — Зачем они нам?

 — Пес ее знает. Народ мы темный.

Я смеюсь. Семен, как и многие мужики, любит прикидываться темным. Подхожу к нему близко, смотрю в глаза, простые, честные, подернутые слезой, Кладу ему руку на плечо, говорю тихо:

 — Семен, ты старше меня вдвое, но мы с тобой друзья. Много книг прочитали, много говорили. И оба помним, что в нашем селе десять лет назад было.

 — Зуба по сей день нет, — смеется он.

 — Зуба нет, он должен вырасти. Злой будет тот зуб.

Семен уставился на меня внимательно и вздохнул, часто мигая больными глазами.

 — Жаль, Харитона нет. Все бы растолковал.

 — Харитонов теперь много, Семен, только головой надо крутить. Чем мы хуже Харитона?

 — Ну, а что нам теперь делать?

 — Мозги прочищать подходящим людям. За этим к тебе и пришел. Еще подумай, что в нашем селе: самая хорошая земля на отрубах, барскую на участки разрезали. Новый барин сидит, Сабуренков. Гагара совсем стал помещиком. Карп Никитич тоже. Дерииы, Блохины, Павловы — все они разбогатели, нажились га войне. Злой должен зуб у нас вырасти против них. И когда придет время, всадим его, как штык, в самую их жадную глотку. Понял меня?

 — Приходи почаще, — задумчиво проговорил Семен. — А понять тебя… я понял.

Крепко пожав ему руку, вышел. Дома с большим трудом разыскал топор, долото и пилу. Но что это за инструменты? Топор был так туп, что не рубил, а мял дерево. Долото… им только репу долбить. Пила — того хуже.

Захватив топор и долото, я направился в кузницу, чтобы произвести этим столетним инструментам основательный ремонт. Но, не доходя до избы кузнеца, услышал крики и плач. Возле избы собрались люди.

 — Саньку убили, — подошел ко мне Илюшка. — Письмо товарищ прислал.

Санька, сын кузнеца Самохи, учился вместе со мною в школе. Ростом был выше меня на голову. Ученье давалось ему плохо, писал аршинными буквами, и буквы у него походили на гвозди. То и дело ломал перья и карандаши. Но кузнец из него вышел бы хороший. Весной его женили, а осенью взяли.

По улице широкой походкой шел старик Гагара. В плечах могуч, седая борода во всю грудь.

 — Саваоф! — шепчу Илюшке.

Мы поклонились старику, он в ответ так небрежно кивнул, будто комара согнал со лба.

 — Х–хапуга, — прошипел Илюшка. — Весь луг у общества отхватил. Скот пасти негде. Вот бы в кого пустил я всю обойму!

 — Молодец, Илюшка! — хлопнул я друга по плечу. — У тебя… тоже есть голова.

 — Чего? — не понял он.

4

Дня три назад пришел со станции Филя Долгий. На фронте он оставил глаз. Носит черную повязку. Долгий — это прозвище. Про таких говорят: «Рос, рос, да книзу погнулся». Он был немного сутул, ходил медленно, будто подкрадывался. Характер у него вспыльчивый, в драках считался по силе вторым после коренастого Пепки.

Весной, на свадьбе у кузнеца Саньки, Филя был шафером, а на третий день сам решил послать сватать к Гагариным Катьку, племянницу старосты Николая. Дело наладилось, сосватались, готовились к «запою», но в середине мая Филю, а с ним еще человек пятнадцать призвали на службу. Война расстроила свадьбу.

Я решил навестить Филю. Зашел к Илюшке. Тот сидел в сенях и чинил башмаки.

 — Вот ты и сапожник. Кому? — киваю на разлапистый башмак.

Илюшка повертел башмак и, лукаво подмигнув, ответил:

 — Ей!

 — К свадьбе?

 — В таких‑то? — даже обиделся он. — Нет, для работы. К свадьбе со скрипом сошью.

 — Илья, Филя заявился, слышал?

 — Не к нему ли ты так вырядился?

 — Брось башмак, пойдем.

Илюшка собрал немудрящий инструмент, снял фартук, вымыл руки и тоже прифрантился. Как же, идти нам через две улицы, а на одной из них живет его Козуля.

 — С Ванькой как? — спросил он, когда мы вышли.

 — Плохо его дело. В больницу надо.

Все эти дни на улицах почти никого. Народ на токах, молотят, возят снопы с полей.

 — Может, и Филя уже молотит? — сказал я.

 — Что же не молотить, глаз не рука, пустяк.

Дом Фили с небольшим палисадником. Возле крыльца нас встретила собака и залилась, как чумовая. Мы вошли в просторную избу, опешили. Что за базар! На полу, на лавках, на столе — всюду стружки, щепки, тесины, инструменты, бумага и… множество икон. Стояли иконы на скамейках, лежали ничком па полу, некоторые чуть видны из‑под стружек, а среди всего этого сам Филя. Он стоял к нам спиной и, нагнувшись, усердно строгал коротенькую доску.

 — Бог помочь, Филипп Егорыч! — громко окликнул я.

 — Ага, — обернулся он к нам, — спасибо. Проходите, садитесь.

 — Куда садиться‑то? Святые все места заняли.

 — Мы их отстраним, — и Филя начал убирать иконы со скамейки. Он был явно смущен нашим приходом, а больше всего, вероятно, тем, что застали его за такой работой.

 — Починкой занялся? — спросил я его, усаживаясь возле Серафима Саровского.

 — Да, святых в порядок привожу.. Но это Я так, на первых порах. Мухи их здорово засидели. Стекла‑то отец вынул, в окна вставил, а мухи и набросились. И чего они съедобного нашли в угодниках, диву даюсь. Вон, полюбуйся, как разделали богородицу: ни лица, ни риз.

 — Это какая из богородиц? — спросил я Филю.

 — Кажись, троеручица, — ответил он.

 — Ишь, троеручица, — позавидовал я. — Одну бы руку не мешало мне взять. Как раз было бы у нас с ней по паре.

Илюшка разглядывал почти доделанный иконостас.

Большая доска узорчато выпилена, посредине очень ловко просверлены отверстия.

 — Вчистую? — спросил Илюшка, кивнув на черную повязку, перехватившую правый глаз Фили.

 — Теперь не повоюешь.

 — Какая война, — согласился Илья, — жениться — это да!

Мы рассмеялись: вот утешил! Но Илюшка продолжал, все более горячась. Мне не впервой слышать от него такое, но Филя насторожился. Видимо, он не успел еще подумать об этом, и хромой Илья напомнил сейчас, что и у него, у Фили, когда‑то была засватана невеста. Молча начал убирать Филя святых, а Илюшка — откуда только слова брал? — все разжигал женитьбой. И как заманчиво рисовал семейную жизнь, как по–особенному ласково произносил, воспроизводя голоса молодаек: Филя, Петя, Илюша!..

Я не удержался от хохота, сначала смеялся и Филя, но когда Илюшка начал изображать, как мы будем звать жен, и особенно, когда произнес: «Катя, сходи за водой!» — Филя вздрогнул.

 — Что‑нибудь слышал о ней? — взволнованно спросил он.

 — Про то и толкую, Филя, — сказал Илья. — Болтают, за Павлова Ванюшку сватать ее хотят. Ты вот воевал, а он дома сидел. Теперь метит отхватить девку прямо у тебя из‑под носа. Не обидно?

Я толкаю Илюшку ногой, чтобы замолчал, дурак, а сам говорю Филе:

 — Не слушай его. У Ильи только одна женитьба на уме. Помешался, хромой черт. Ваши на току?

 — Молотят. И я пошел бы молотить, да боюсь, с непривычки или глаз кому вышибу, или сам последнего лишусь. Работать могу. Вот тебе… плоховато, — кивнул он мне на руку.

 — Ничего, приспособлюсь. Ну, Филя, чини святых, а я пойду грабли делать. Илюха, иди невесте башмаки тачать.

Мы вышли.

Странное чувство охватило меня. Вот пришел еще Филя, придут другие раненые: мне бы надо печалиться, а я радуюсь. Радуюсь, что не один я такой, что есть товарищи. До войны, если в селе был хромой или безрукий, все его жалели, у всех он был, что называется, на виду. Не то теперь. Народ уже привык к таким. Остается только приспособиться к жизни, что‑то делать. Но что? Опять стадо пойду пасти. А Настя? Я еще не видел ее и не хочу, чтобы она меня видела. Всюду, — где только меня не носило за эти годы! — неотступно она была в моих мыслях. И хотя письма ее были скупые, но в каждом слове, перечитывая, я находил иной смысл. Вот ее загадочные слова в одном из писем: «Будешь жив, приедешь, увидим». Но как теперь‑то, когда знает, что я ранен? Потому и избегаю видеть ее.

Пусто в избе. Тьма мух. Поскорее отсюда, в мазанку. И вновь тоска. Взял полено, начал тесать, но топор туп. Разве на ток пойти? Вот переулок, наш амбар. В нем заветный сундучок с книгами. Открываю его. Сверху «Сон Макара», моя любимая книга. Беру ее, листаю. Последняя страница, последние строки о бедном Макаре, о его речи на суде перед богом Тойоном: «Разве он, бог, не видит, что и он, Макар, родился, как другие, с ясными, открытыми очами, в которых отражались земля и небо, и с чистым сердцем, готовым раскрыться на все прекрасное в мире?.. Как мог он до сих пор выносить это ужасное бремя? Он нес его потому, что впереди все еще маячила — звездочкой в тумане — надежда».

Мне жалко Макара. Как он похож на моего отца!

А не похож ли и я сам на Макара? И если бы мне пришлось стоять на суде перед Тойоном, тоже много и гневно сказал бы я ему. Разве не родился я с открытыми очами, с чистым сердцем? Зачем же нужда с малых лет погнала меня пасти стадо, а в зимние вьюги — странствовать по чужим селам за куском хлеба, затем бросила в город, в трактир, в этот чад и смрад? Мало этого, в солдаты еще погнала воевать, неизвестно за что, и вот… без руки домой. Хоть бы маленький луч света посветил мне, хоть на миг! Других я успокаиваю, утешаю, а кто успокоит меня? Раньше хоть мечтал о земле, а теперь зачем она мне?

5

Мать сшила мне холщовую перчатку на левую руку, я надел ее, покрепче завязал и вместе с братом Васькой отправился в поле за снопами.

Пузатая Карюха шагала лениво, хотя брат старательно нахлестывал ее вожжами. Ветхая, допотопная телега кренилась на поворотах, колесо терлось о наклестки. В нешинованных, с изношенными ободьями колесах спицы ходили в гнездах, готовые выскочить. Вся гнилая сбруя на лошади перевязана веревочками. Стыдно ехать на такой лошади, в убогой упряжке. А как мы повезем снопы? Брат за эти годы вырос, ему уже было восемнадцать. Лицом и характером он в отца. Руки толстые, здоровые. Вся повадка, движения, как у отца, вялые, и все, за что он принимался, как‑то неумело делал. Но брат был силен, куда сильнее, чем я. Думаю: «Лошадь не довезет, брат впряжется».

 — Вася, скоро и тебя в солдаты, — говорю ему.

 — Что ж, погонят, пойду.

Он, смирнота, совсем не представлял, что такое война: даже на картинках ее не видел. Парень полуграмотный, не окончил и сельской школы.

Овсяное поле, куда мы ехали, принадлежало помещику Сабуренкову, купившему его несколько лет тому назад у нашей барыни. Я видел этого помещика.

По внешности его не отличить от богатого мужика. У него не одно это имение, а несколько, и, не в пример барыне, он всюду бывает, говорит с мужиками, ладит с ними. А мужики наши раскололись. Почти половина стала отрубниками, землю им выделили к одному месту. Часть отрубников переселилась, жила в своих хуторах, но большинство держалось еще в селе. Общинники попрежнему делили землю каждый год. Богачи к своим отрубам прикупали еще участки от банка. Гагара поступил хитрее всех. К своей надельной и купленной навечно у мужиков земле он через банк прикупил еще четыре участка — по участку на сына, и всю эту землю, десятин семьдесят, начиная от гумен, захватил себе. Весь выгон попал в его землю, так что стадо пасти совсем уже негде.

Мы едем, нам то и дело попадаются низенькие, с выжженным гербом столбы отрубников. Земля изрезана вкось и вкривь. Раньше общественное поле было разделено на три части — ржаное, яровое и пар; теперь каждый участок пестрел тремя цветами: десятины две ржи, столько же ярового и такой же кусок черного пара. Скоту ни пройти, ни проехать. Полевая дорога с большими объездами. Отрубники не пускают ездить по своей земле.

Мы проезжаем мимо лошадиного кладбища. Столб, с четырех сторон канава. Видны свежие кости лошади, высокая трава. Вспомнилось, что тут же где‑то лежат кости пристава, которого наши мужики убили в шестом году.

 — Погоняй, Вася! — прервал я свои думы. — За день надо разочка три обернуть.

 — Обернем, — ответил брат тем же беспечным голосом, каким всегда говорил и отец. — Солнышко во–он где!

Чего уж «вон где». Солнце припекало, и проворные люди успели по два раза съездить.

 — Держись! — вдруг крикнул Васька.

Я схватился за наклестку. Сначала телега съехала в мою сторону, затем в Васькину. С крутой межи мы свернули на свой испольный загон. Я спрыгнул и пошел за телегой. Под ногами шуршало жнивье. Из тысячи загонов узнаю я косьбу отца. Подрядья высокие, неровные. Кладка снопов в обносах тоже отцовская. Кладет широко. Васька въехал между крестцов, отвязал у лошади повод, чересседельник, бросил под морду ей сноп, а я одной рукой стащил гнет, развязал канат. Сухие снопы овса шумят в руках. Беру снопы обеими руками. Перчатка пригодилась. Вообще‑то я поехал в поле на пробу: могу ли снопы возить? Ничего, вот накладываю. Скоро, уложив первый ряд, забираюсь на телегу, Васька подавалками бросает мне снопы. Я ловлю их тоже обеими руками.

Васька бросает снопы ловко, плашмя. Сам нет–нет а посмотрит на меня, как бы опасаясь, справлюсь ли.

 — Давай–давай! — кричу ему.

Воз снопов на телеге растет. Смотрю, как бы на один бок не наложить, — свалим по дороге.

 — Немножко перевес на ту сторону, — отошел Васька.

 — Вижу, — говорю ему, — выправлю.

На соседний загон свернула подвода. Там были парнишка и девка. Это первые люди, которые видят, как я работаю, вернувшись домой. Девка посматривает в нашу сторону. Наверное, она догадалась, с кем Васька накладывает снопы. Но я не знаю, чей это загон, а спросить брата неловко. Что ж, надо стараться. Ведь эта девка может рассказать Насте о том, как я работаю. Стоя наверху, строго оглядываю почти готовый воз снопов. Как будто ничего, кладу ровно. Лишь бы лошадь не подвернула. Но она ест овсяный сноп и стоит спокойно. Наложили еще два крестца. Воз высок. Боюсь за телегу и за лошадь. Сдернет ли с загона? А там — межа крутая. Накладываю в средину последний ряд, и Васька подает тяжелый гнет. Телега качается. Взглянул — девка стоит, смотрит. Заметив, что и я смотрю, вновь начинает подавать снопы.

Наконец‑то я втащил гнет. Васька зацепил за него передовку, бросает мне канат и тянет. Слезаю с воза. Девка снова глядит в мою сторону.

 — Васька, выбирай канат, я буду тянуть.

Подсунув левую руку по локоть за струну каната и взяв правой, я так дернул, что весь воз затрясся.

 — Ого! — воскликнул Васька, — ты, как тятька.

 — Еще бы, — обрадовался я. — Силенки хватит.

Снопы утянули, Васька замотал канат, укрепил, и воз готов. Пока брат подвязывал чересседельник и повод, я из‑за угла воза присматриваюсь, чья же это там девка. Они тоже утягивают. За конец каната держится парень, а девка сильно тянет, вся выгибается, платок с ее головы съехал, открыв черные волосы, заплетенные в косу.

 — Вася, — тихо позвал я брата; кивнув на соседний загон, шепотом спросил: — Чья там девка?

Васька сузил глаза на меня и хитро ухмыльнулся:

 — Чья–чья, твоя… Настя.

Ноги подкосились. Поскорее за телегу. Даже не спросил Ваську, почему это она «моя». А Васька, не обращая на меня внимания, уже взял вожжи, поплевал на руки, тронул Карюху. Вместо того чтобы дернуть прямо, Карюха взяла вбок, и телега срезу накренилась в мою сторону.

 — Н–но, че–орт! — ругался Васька. — Вот я тебе подурю, — и хлещет лошадь.

Карюха, как все старые, слабосильные лошади, низко нагнув голову, вдруг рванула, промчалась шагов десять и внезапно стала, отдуваясь.

 — Н–но, сатан–на! — злобно шепчет Васька и снова бьет лошадь. Опять она, сбочившись, прыгнула, просеменила несколько шагов и снова остановилась.

А с того загона сильная лошадь ровно вывозит телегу с кладью на межу. Лошадью правит братишка, а Настя идет сбоку, с той стороны воза. Она не видела, как мы выезжали. Это хорошо! Вот как‑нибудь межу нам одолеть. Крутая она, воз опрокинешь. Стыда не оберешься. Придется подсоблять лошади.

Васька решился взять это расстояние сразу и выехать на межу. Он дернул лошадь, крепко ударил ее х вожжами. Карюха, совсем опустив голову до земли, рывком допрыгала до межи и вновь хотела остановиться. Не тут‑то было! Васька так хлестнул ее вовремя, что она, не останавливаясь, собрав последние силы, почти вползла на крутую межу, а я, забыв — смотрят на нас или нет, начал подпихивать сзади. Затрещала и накренилась наша телега, но все же выехали на межу. Колеса с хрустом и грозным треском провалились в колею. Испуганно оглядываю лошадь, сбрую, телегу — все в целости.

 — Садись, — предлагает Васька.

 — Спасибо! Лучше пешком.

Брат, привязав вожжи за передок телеги, идет сбоку, покрикивая на лошадь. А я, уже опомнившись, нет–нет да и взгляну украдкой. В одно и то же время мне хочется, чтобы передняя подвода уехала от нас подальше, и догнать их, увидеть Настю, — и лучше не видеть.

Так мы проехали с полдороги, почти не отставая. Васька, тихо усмехаясь, посматривал то на меня, то на переднюю подводу. Наконец не утерпел:

 — Чего ты не подойдешь к ней?

 — Зачем?

 — Как зачем? Два года не виделись!

 — И не надо.

 — Иди поговори. Небось и ей охота повидаться. Самой‑то вроде неловко подходить.

Ого, брат‑то мой не такой тюфяк, как я думал.

Подъезжаем к крутому косогору, — поворот с межи на дорогу. На земле — измятая солома, рассыпанный овес: на этом косогоре, который давным–давно надо бы мужикам срыть, опрокидывалась не одна телега. Передняя подвода подъехала к нему. Настя взяла подавалки, зашла с того бока, на который сваливались телеги. Братишка что‑то крикнул ей. Лошадь повернула, телега накренилась, брат быстро пересел на правую сторону, свесив ноги. Настя сильно уперлась подавалками в снопы… Ничего, проехали. Теперь очередь за нами.

Крикнув на лошадь, мы уперлись в снопы. Не знаю, что произошло: лошадь ли свернула слишком круто или телега такая разболтанная, но воз бесшумно начал падать прямо на нас. Мы отскочили, гнет взлетел вверх, и снопы кучей повалились на землю. Со злобы и стыда мне хотелось ругать брата, себя и лошадь, эту старую клячу.

На телеге осталось всего ряда два снопов.

 — Выводи на дорогу! — шепнул я Ваське. — Снопы будем подтаскивать.

 — Эх ты! — воскликнул Васька, — передовка‑то лопнула…

 — Еще не было греха! Что ж теперь делать?

Забыл и про Настю. До нее ли! Будут ехать люди, засмеют. Пока я отводил лошадь к дороге от проклятого косогора, пока брат поднимал гнет, распутывал канат, я совсем не заметил, что передняя подвода остановилась и почти рядом со мной — Настя.

 — Свалили? — было первое ее слово.

Я вздрогнул от ее голоса. Такой знакомый.

 — Здравствуй, Настя. Как видишь!

 — Я вчера тоже. Вон наш овес‑то, обмолотили.

 — И вы? — почти радостно спросил я.

 — А тебе диво?

 — Нет, я думал, что дураки‑то одни мы…

Настя рассмеялась.

 — Есть и дуры, вроде меня. Ну, давайте подсоблю.

 — Что ты, что ты, — совсем сконфузился я. — Мы сами навьем.

 — Э, у вас и передовка лопнула! — увидела она.

 — Лопнула. Она плохая была.

 — Видать, ты постарался. Ишь, как утягивал.

 — А ты видела?

 — И ты видел, как я поглядывала. Ой, какой хитрый стал!

И она хорошо, лукаво мне подмигнула. Забыв про снопы, я рассматривал ее. Выросла она, окрепла, и не девчонка Настя передо мной, а уже взрослая, полная молодайка. Ведь ей почти столько же лет, сколько и мне. Вместе в школу ходили, вместе играли когда‑то.

Васька деловито принял ее услуги. Он забрался на телегу и притворно сердито крикнул:

 — Сноха, подавай снопы!

Хоть бы бровью повела. Ловко, сразу по два снопа, бросала она Ваське подавалками. А я стоял и любовался ею.

 — Делай из вожжей передовку! — крикнула она мне, но тут же спохватилась. — Тебе ведь нельзя.

Наложили они так быстро, будто на пожар торопились. Настя отвязала наши вожжи, сделала из них передовку, подала гнет Ваське.

 — Дайте я вам помогу, — хотел я вцепиться в канат.

 — Ну тебя! Одну передовку порвал, теперь хочешь вожжи, — и Настя слегка оттолкнула меня.

Лошадь тронула. Некоторое время шли мы с Настей позади воза молча. Надо бы поговорить! О самом главном. Но вместо этого я спрашиваю:

 — Много вам еще возить?

 — Разов пять съездим — и все.

 — Просо не косили?

 — Отец начал.

И весь разговор — вокруг уборки, поля, тока. А хотелось спросить ее, почему она на письма отвечала редко, упрекнуть, что в лазарет всего два письма прислала. Хотелось сказать, что люблю ее еще больше, и узнать, услышать — любит ли она меня… А я все об овсе, просе, молотьбе…

Только когда она направилась к своей телеге, я, не помня себя, крикнул:

 — Настя, подожди, что скажу…

Она махнула рукой, ответила:

 — После, после.

И побежала к своей подводе.

А я шел и все думал, что же «после»? Догадалась ли она, о чем хотел я сказать ей, или просто торопилась? Навстречу ехали порожняком. Мало ли что могут подумать люди, увидев нас вместе…

6

С непривычки к работе болит сгиб локтя, зудит чуть затянутая рана. Но я доволен: кое‑как могу помочь. Вот только поджила бы рука совсем, окрепла. На кисти цел мизинец, половина указательного, — на что‑нибудь они все‑таки оставлены при операции! Уже сейчас могу делать цыгарку.

Мастерю потихоньку колодку к граблям. Никто не видит, каких трудов мне эго стоит, как я ловчусь. Но колода отесана, буду строгать ее шершебкой. Доску приладил вместо верстака. Много надо разных поделок сделать для дома. Когда‑то я все это ловко мастерил. Многое могу делать и сейчас… Только бы не жалели меня, не смотрели, как на беспомощного.

Зашел как‑то навестить бабушку Агафью. Поведал ей, какую работу могу делать. Старуха обрадовалась.

 — Ты бы письма от солдаток мужьям на войну писал, — сказала она. — Ты писучий, шибко писучиё.

 — Письма писать мне — плевое дело.

 — Вот и трафь по этой части. А сопьется писарь, — больно здорово пьет! — на его место ты. Такая тебе планида будет.

Случилось, что к ней пришла мать одного солдата. Разговорились. Она расспросила, как на войне, я сказал, что не так страшно, как думают. Она попросила написать письмо сыну. Письмо вышло «складное», а вечером баба принесла моей матери ведро огурцов да половину пирога. Украдкой пришла девка писать письмо парню на фронт и ничего не может сказать, что она хочет, о чем письмо. С трудом допытался от нее признания: девка любит парня крепко. Тогда такое письмо ему написал, что девка смеялась, плакала и глаза у нее загорелись.

 — Зря я не училась буквам, — вздохнула девка. — Чего тебе дать за письмо?

 — С девок не беру, — засмеялся я, — а будет свадьба, позови.

 — Рядом с крестным отцом посажу.

Поболтали, и она охотно рассказала про девичьи секреты, кто с кем гуляет.

Оказалось, что Филя Долгий вновь посылал сватать Катьку Гагарину, но ему на это ни «да», ни «нет». Катьку, слышно, сговорено отдать за Ваньку Павлова, сына маслобойщика.

 — Что бы ей за Филю не пойти? — говорю я. — Парень здоровый, а она не такая уж красавица.

 — За кривого, дура, не хочет.

 — Л ты бы пошла, если бы твоему милому ногу оторвало?

 — Хоть без рук, без ног, все бы мой.

Я внимательно посмотрел на решительное лицо этой девки. Да, такая не бросит. Мы распрощались как друзья.

Праздник Успения. Утро солнечное и удивительно свежее. Вчера вечером лил дождь, прибил пыль, очистил воздух. Улицы оживлены. Возле церкви, училища и церковной сторожки — народ. Мать просила, чтобы я сходил в церковь. Собираюсь в мазанке: начистил ботинки ваксой, крепко накрутил обмотки, нарядился в чистую гимнастерку. Чем не парень! Причесался, посмотрелся в зеркало. Сойдет!

Колокол звонит и звонит. Я туго подпоясываюсь, охорашиваюсь.

За мазанкой знакомые голоса; идут мои товарищи. Спрятался за дверь. Смотрю сквозь щель: впереди, чуть пригнувшись, шагает Филя, как жираф. На нем — почти новая гимнастерка, брюки хорошие и обут в сапоги.

 — Где солдат окопался? — кричит он хрипловатым голосом. — Гляди, братцы, какой у него блиндаж.

Сзади него — Илюшка, Ванька и еще трое. Все сни вырядились, кто как мог.

 — На парад, что ль, собрались? — смеюсь я.

 — Смотр в церкви будет, а девичьи глаза — хуже пулеметов.

Ванька хотел что‑то сказать, но закашлялся. Один он не в солдатском, а в своем.

 — Зачем штатский? — киваю на него.

 — И мы говорили, — зря. Весь вид испортит.

Илюшка смотрит на мои начищенные ботинки, ухмыляется. Одет и обут он, как и я. Ба, да откуда у него вдруг кудри взялись?

 — Заходите в окоп, — приглашаю гостей.

Они входят пригнувшись. Я пододвигаю только что сделанные мною скамейку и табуретку. Они садятся, и я рад, что они сели на мои изделия.

 — Папиросы есть, — вынимает Филя пачку «Кузьма Крючков». — Угощайтесь.

Беру пачку, смотрю на лихого казака и, кивая на Илюшку, говорю:

 — Тут надо написать: «Илья Крючков».

Илюшка поправляет чуб, смеется.

 — Чем это ты? — указываю на кудри.

 — Они сами вьются.

Мы хохочем. Ванька, задыхаясь, еле выговаривает:

 — Вчера… на лампе… калил… гвоздь…

 — Ну, ты, дохлый. Сам… гвоздь, — притворно сердится Илюшка.

Затрезвонили. Кое‑кто снял фуражки, перекрестился по привычке.

 — Русское воинство, на молитву, ша–агом арш! — скомандовал Филя.

Еще раз принялись охорашиваться. Филя вынул карманное зеркальце, посмотрелся, поправил черную повязку.

 — Ничего? — уставился на меня единственным глазом.

 — Хорош, Филя, ей–богу, хорош.

Пошли. Филя вышагивал впереди всех величаво, медленно. Узнал ли, что Катьку просватывают? Для нее ведь он так вырядился. Илюшка почти не хромает, а я засунул руку в карман, будто что‑то держу там.

Шли мы в ногу. Особенно четко «дали ногу», входя в ограду. Все уставились на нас, как на заморских зверей.

В церкви только что началась служба. Гуськом прошли серединой церкви. Наше появление вызвало шепот. Сколько пар глаз уставилось! Будто сквозь строй проходили.

Филя победоносно поднял голову, повернул направо и встал как раз напротив девок. Я рядом с ним. Филя волнуется, мнет фуражку. Боковые двери открыты, в церкви светло, весело. Через некоторое время Филя начинает поглядывать в сторону девок. Ему это удобно с левого глаза. И мне хочется посмотреть туда же. Я начинаю молиться, низко нагибаюсь для поклона, а сам нет–нет и взгляну. Девок много, но все больше незнакомые. Видимо, подросли новые за эти годы, и не узнаешь — чьи.

В церкви движение: это вошел помещик Климов с женой. Они пробираются вперед, к алтарю. Там, за перегородкой, около правого клироса, постоянное их место. Сзади них идут два сына в офицерских погонах: старший — подпоручик, младший — прапорщик. Обмундирование с иголочки, вычищенное, выутюженное. Климовские сынки устроились у воинского начальника в канцелярии.

Идти им мимо нас. Я с усмешкой шепчу Филе:

 — Не мешало бы честь им отдать.

 — Отдадим, придет время, — отвечает Филя.

Глыбой движется Климов. Не пройти ему, если Филя не посторонится. Но Филя, хотя и видит девятипудовое чудовище, а уступить и не думает. Климов задел его плечом, Филя, как бы нечаянно, дал ему сдачи. Оба офицера искоса посмотрели на нас. Ни улыбки на их лицах, ни презрения, — как деревянные.

Пользуясь суматохой, я успел приметить Настю. Она меня тоже увидела и усердно принялась креститься. Усмехнувшись, я последовал ее примеру. Так всю обедню. Едва только сзади какой‑нибудь шум, я, Филя, Илюшка смотрим в сторону девок. Один Ванька ко всему равнодушен, он даже не крестится, а все пытается сдержать кашель.

Служба идет. Мы не обращаем внимания на нее. Голоса священника и дьякона знакомы с детства. Но вот началось поминовение усопших, за ними — «убиенных воинов». Убиенные выделены особо, и священник читает торжественно.

 — Об убиенном воине Александре господу богу помолимся, — нараспев тянет священник.

«Санька–кузнечонок», — догадываюсь я.

 — Об убиенном воине Петре господу помолимся…

«Пепка. Погиб в Мазурских болотах. Ни в школе, ни на улице никто его не мог побороть. Теперь этот здоровяк утоп. Помолимся о Пепке».

Священник все читал и читал. В церкви уже всхлипы, вздохи. Вот пошли «убиенные» из соседних деревень. Такие же молодые, как и мы.

В наступившей потом тишине, еле–еле слышно затянул хор «Со святыми упокой», и в церкви уже не одно тронутое сердце прорвалось в плаче.

Вот о нас так же мог прочитать священник. Когда начался молебен о здравии царствующего дома, мы молча переглянулись и, не сговариваясь, четко зашагали из церкви. Впереди — Филя Долгий, за ним — я.

7

Долго я убеждал старосту, что нужна подвода в город, что поеду хлопотать о пенсии себе и товарищам, что Ваньку нужно показать врачу; упрямый староста ссылался на рабочее время и советовал запрячь нашу Карюху в счет очереди. До города сорок верст, а на Карюхе — только горшки продавать. Пугал старосту всячески: смертью Ваньки, жалобой старшине, — ничто не помогало.

 — Хорошо! Пойду и напишу в полк командиру, как ты издеваешься над воинами. После не пеняй, — отвернулся от него.

 — Постой, куда? — испугался он. — Погодь чуток. За день обернешь?

 — Запоздаю. Ночую в Горсткине.

Утром рано подвода была уже готова. Постелили соломы, положили Ваньку, усадили его мать и тихо тронулись.

В дороге Ванька то вставал, то ложился, кашель Сил и бил его. Довезем ли?

К обеду приехали в город. Широкий двор больницы. В приемной обдало меня знакомым запахом йодоформа.

Дежурной сестре сказал, что привез умирающего, раненного в грудь. Сестра обещала выслать санитаров с носилками.

Я вернулся к подводе. Ванька сидел и был даже весел. Я ему наказал, как только выйдут с носилками, лечь и стонать.

 — Иначе не положат в больницу. Без тебя много.

К моей радости, Ваньку оставили в больнице. Ванькина мать залилась слезами, а я принялся уговаривать ее, что тут ему будет лучше. Впрочем, плакала она не так уж долго. Наши матери теперь долго не плачут: слишком много пролито за эти годы слез. Предупредив Ванькину мать, чтобы пришла к воинскому присутствию, мы тронулись со двора.

По скрипучей лестнице вошел я на второй этаж воинского присутствия. Запах портянок, кухни, табака и карболки. Вверх и вниз сходят люди; кто пришел на переосвидетельствование, кто хлопочет о пенсии; солдатки — видимо, с жалобой о невыдаче пособия.

Не скоро нашел «стол пенсий». «Стол призыва» найти было легче. К нему дорога шире. В углу за столом — два писаря, мордастые, здоровые. Им бы только со штыком «за веру и царя», а они тут. Один из них нехотя принял мои заявления.

 — Надо всем лично подавать, — сказал он не глядя.

Мне на это хотелось ответить, что он — жирная свинья, не нюхал пороху, что его работу с успехом выполнил бы и я, но промолвил вежливо:

 — Мои товарищи больны. Одного сейчас в больницу положили. Видимо, умрет.

 — Хорошо, — сказал писарь.

Что хорошо? Ванька умрет — хорошо? Эх, морда! Он просмотрел заявления, свидетельства о ранениях и передал их второму. Только сейчас рассмотрел я, что у второго посеребренные погоны. Прочитав, он уставился на меня пытливыми глазами из‑под очков.

 — Куда ранен?

Я показал руку.

 — Разрывной?

 — Осколком, господин военный чиновник!

Видимо, я неправильно его титуловал. Помедлив, он сердито крикнул, не глядя на меня, а обращаясь к стоявшим кругом инвалидам:

 — Что вас, — то в руку, то в ногу? Нарочно подставляете? Самострелы!

Наступила тишина. И в этой тишине тихо, но четко и злобно я произнес:

 — Те, кого ранят в голову или в сердце, остаются там, ваше благородие.

 — Вызовем на комиссию, — сказал он и бросил заявления.

Я откозырял и вышел из сумрачного помещения.

Домой мы приехали на второй день. Ко мне пришел Илюшка и сообщил новость: накануне вечером Катьку Гагарину просватали за Ваньку Павлова.

 — А Филя как? — спросил я.

 — Когда сказали ему, он бросился было бежать к Гагариным. Насилу удержали. Грозится зарезать и Катьку, и Ваньку. И он, черт отчаянный, зарежет. Утешь его. Ты ведь утешитель наш, безрукий.

 — А меня кто утешит?

 — Тебя? — уставился Илюшка удивленно. — Мне бы твой характер…

Он помолчал, повздыхал, закурил, в затылке почесал. И понял я его, нехитрого. Но пусть сам говорит. Выпустив клуб дыма, он пробормотал:

 — Чего же теперь, друг ситный, нам‑то? — и умолк.

 — Не понимаю, о чем ты, друг ржаной.

 — Чего же, пойдем и мы… сватать.

Тут я всерьез посмотрел на Илюшку. Голос его дрожал. Видно, парень не шутил.

 — Илюша, послушай, — начал я тихо, — что тебе сейчас далась женитьба? Девок, что ль, на твой век не хватит? За такого молодца, как ты, за сапожника… любая пойдет. Но в том‑то и горе, что ты пока еще не молодец и не сапожник. Выздоровей сначала да как следует ремеслу научись, тогда и сватай! А Козулю не отдадут за тебя. Она из богатой семьи. У вас же избенка чуть получше нашей. Охлопочем пенсию, сразу получим за полгода, купим по срубу, тогда и молодых жен можно привести.

Но он и бровью не повел. Помолчал, тряхнул головой и произнес коротко:

 — Хочу жениться.

 — Ну, женись, пес с тобой! — рассердился я. — Мне‑то что! Ты, наверное, думаешь так: вот женился, сапожничаешь, стучишь, а она, Козуля, сидит против тебя, смотрит–смотрит ца твою рожу, потом подойдет, погладит твой чуб и скажет: «Илюшенька, миленький, как я тебя люблю!» Так, что ль?

 — Ага! — растаял Илюшка и поправил свой чуб.

 — Не «ага», а жена тебе будет, как баба–яга. Работать в поле можешь? Нет. Земля есть? Нет! Изба есть? Нет! Дети пойдут? Обязательно! Э, у вас такие атаки начнутся, что от жены ты ни в одном блиндаже не скроешься. У вас даже мазанки для этого нет.

 — Ничего нет, — согласился Илья, — а жениться все равно охота.

 — Ладно, чучело гороховое, чтобы ты перестал мне надоедать, пойду сватать за тебя.

 — Когда? — привскочил Илюха.

 — В это воскресенье. Только опять говорю: не отдадут — не обессудь.

 — Увидим, — сказал Илюшка и вскоре ушел.


 — Петька, Петька, сынок, — слышу сквозь сон.

Я открываю глаза. Передо мной стоит мать, лицо у нее испуганное.

 — Ты что?

 — Чего тебе скажу, — таинственно оглядывается она: — Гришка Семакин заявился.

 — Гришка? Матрос? Постой, — вспомнил я, — да ведь он… без вести… Нет, писали, утонул. Давно еще.

 — Теперь, вишь, вроде вынырнул.

 — Эх, обожди‑ка, а жена‑то его…

 — Ну, видать, совсем ты проснулся. Послушай‑ка, что идет. Глянь чуток из мазанки.

После того как Авдотья Семакина получила письмо о том, что муж ее утонул в каком‑то море, она ушла от его родных и стала жить у своей матери. Детей не было. Работая в имении Сабуренкова, она познакомилась с одним чужедальним батраком и взяла его к себе в щом. Словом, нынешней весной батрака взяли на войну, а у Авдотьи родился сын. И вот теперь… как мать говорит, «вынырнул» матрос, буйный Гришка, гармонист… По нем даже священник панихиду служил, за упокой его беспокойной души…

Наскоро одевшись, я приоткрыл дверь мазанки. До меня донеслись отчаянные вопли, хриплая ругань, стук и треск.

 — Как бы не поджег, — шепчет мать, — в одну чась сполыхнет улица.

Осторожно выглядываю. Мимо торопливо идут люди, пробегают ребята.

Мать нетерпеливо подталкивает меня. Раньше не пускала, если были скандалы, а теперь… ей и самой, конечно, хочется пойти, да стыдно — стара стала. Если бы кума Мавра подвернулась… И мать осматривается, нет ли где неразлучной ее подруги, но она уже, наверное, там. Разве любознайка Мавра пропустит такой случай!

 — Иди и ты, — говорю я матери. — Возьми ведро, за водой будто, а сама задержись у колодца.

Вой, крики, ругань и грохот все усиливались. Я зашагал вдоль изб. Пришел в самый разгар свирепого буйства Гришки–матроса. Он топором ломал и коверкал худые дощатые сени своей тещи. Трухлявые доски летели от Гришкиных ударов мелкими щепками в разные стороны. Он все бил и бил в них то лезвием, то обухом и все ругался, рычал, ревел. Рубаха, на нем была располосована: видимо, он с нее и начал. А потом уже, — переколотив посуду, выбросив самовар из окна, — принялся за эти сени.

Что он кричал, не разобрать. Слышалась одна матерщина, сложная, матросская. Вблизи Гришки никого. Один воевал.

Скоро от сеней остались лишь верхние доски.

 — Все вдребезги расшибу! — грозил он кому‑то. — Все сожгу! Спалю этот… — и он выкрикивал такое слово, которое немногим было понятно.

Кроме ребятишек, никому не было весело от этого зрелища… Взрослые угрюмо и настороженно наблюдали издали за Гришкой и, видимо, опасались, как бы он, обезумев, в самом деле не подпалил избенку.

Насмотревшись на его буйство, я пошел к мазанке, возле которой сидели бабы и мужики. К моему удивлению, в мазанке я увидел Дуню, жену Гришки. Она сидела на ступе, перед раскрытым, почти пустым суп–дуком. Возле нее — куча рваного и рубленого тряпья. Оказывается, Гришка успел поработать и тут.

Дуня не плакала, — она сидела неподвижно, как окаменелая. Загорелое лицо ее теперь было синее, как кремень; на щеке царапина, глаз подбит. Отделалась легко. При своей силе Гришка мог бы одним ударом свалить ее и, пожалуй, убить, но, очевидно, рука у него не поднялась на Дуню. Она, стиснув зубы, смотрела куда‑то в сторону и на все утешительные слова, па которые так щедры бабы, ничего не отвечала. О чем она думала? Как ни велико было ее несчастье, она, видимо, не осуждала Гришку в душе: нет–нет, да и взглянет в его сторону, и в глазах ее сострадание и жалость. Кто‑то советовал ей уйти от греха подальше, но она молча качала головой…

Я помню их свадьбу, помню, как они жили. Крепко любили друг друга, жили хорошо. И сколько бы радости принес он, воскреснув из мертвых! Но вот… карты перепутаны.

Гришка все буйствовал. Он рубил угол сеней — дубовое бревно. В бревне много гвоздей. Он бил, не разбирая, и по гвоздям. Лишь искры да щепки сыпались.

Говорят, мальчика унесла куда‑то Дунина сестра. Его Гришка не тронул. А ведь ребенок был у матери на руках. Они мирно сидели за столом, завтракали. Вдруг вваливается Гришка. О том, что случилось с его Дуней, он, вероятно, узнал еще раньше, иначе не ворвался бы в избенку разъяренный, не опрокинул бы стол. Тихое мирное житье сразу нарушилось грохотом, бранью, побоями…

Подходит Илюшка, усмехается. Мне он противен сейчас. Чего щерит зубы? Он заговаривает со мной, я не отвечаю. Я весь поглощен тем, что вижу.

Не переставая, Гришка все еще бьет и рубит. С него давно льет пот, на лбу кровь. Видимо, ударило щепкой. Нет, кажется, уже притомился. Удары не так сильны и яростны. Иногда остановится, отдохнет и как бы ищет, куда ударить, но опять бьет по одному месту, почему‑то по сучку. Топор звенит, дубовый сучок мелко крошится, а сверху сыплется мусор, содома, пыль и гнилушки.

 — Э–эй! — закричали ребята, которые ближе всех стояли к Гришке, — топор слете–ел!

Сгоряча Гришка не заметил этого. Он бил одним топорищем, от которого скоро почти ничего не осталось. И только тут Гришка в недоумении остановился. Что такое? Руки в крови, держит какой‑то обломок. Посмотрел на изуродованные, обнаженные сени, где виднелись куриные соломенные гнезда, на грабли, лопату, — посмотрел на все это матрос Гришка, и вот топорище выпало из рук, он зажмурился, тихо опустился на землю, низко склонил голову и беззвучно зарыдал, затряс курчавой большой своей головой.

 — Плачет, — тихо сказал кто‑то сзади меня.

Я обернулся и взглянул на Дуню. Она тоже услышала это слово. Широко открытыми глазами она смотрела теперь на Гришку. Вижу, как, не сводя с него глаз, она медленно встает, поправляет кофту и, забыв про растрепанные свои волосы, идет. Ей уступают дорогу, провожают испуганными взглядами, и никто — ни слова. Даже ребята замерли. Страшная нависла тишина. Гришка сидел попрежнему, все еще вздрагивая плечами. Каждого проняла дрожь, пока Дуня подходила все ближе и ближе. Многие затаили дыхание, отвернулись…

Не дойдя шагов трех, она бросилась перед ним на колени, и душераздирающий вопль огласил улицу:

 — Гриша, Гришенька!.. Прости ты меня, миленький мой!

Она ползала, обхватывала его ноги, прижималась к пропыленным ботинкам и вот уже склонила голову к нему на колени, продолжая причитать.

Но Гришка попрежнему сидел, только плечи еще сильнее поднимались. И вот уже взяла она его окровавленные руки, целовала их.

Сначала всхлипывания, затем тихий плач, затем рев раздались вокруг меня. Это заголосили, не выдержав, наши бабы. Горячие, тугие клещи схватили меня за горло, и непрошенные слезы застлали глаза. И я, солдат, не однажды видевший смерть, тоже плакал. Мне не было стыдно. И никому не было стыдно.

8

Два грамотея — отец и я — сидим в амбаре. У меня на коленях давнишняя, старая тетрадь отца. В нее он записывает приход и расход. Страницы, где записан расход, давным–давно обогнали страницы прихода, так что левая сторона пуста. Удивительно ровным почерком, без нажимов, записывает отец все до копейки. Все расходы по хозяйству, в пудах, фунтах, мерах картофеля. Долги у него разнообразные. Вот графа — подати и недоимки, графа — в кредитное товарищество, графа — в лавочку Блохину и Бурушкину, еще графа особая — разным лицам, чужим и родным: кому деньгами, кому рожью, мукой, пшеном и даже чечевицей. Чечевицу брали у Гагары. Долг священнику за что‑то, долг дьякону — брали пуд яблок, еще старому дьякону за поношенные сапоги. В кузницу долг, за пастушшо, за страховку… А это что? Это «необходимые покупки» записаны. Надо купить сбрую, начиная с хомута, колеса, — все четыре, дугу, станок телеги. Еще тут разная посуда, обувка, одежда и прочая, и прочая. Голова у меня закружилась.

Отец взял у меня тетрадь, медленно ее листает, подолгу думает, и видно, что ничего у него не получается. Посмотрев на меня узкими глазами, улыбается и предлагает:

 — Понюхаем, сынок?

 — Что ж, тятя, только и остается понюхать, — и я киваю ему на сусеки.

Он понимает меня и говорит свое вечное «ничего». Стукает по широкой, толстой от мозолей ладони горлышком пузырька из‑под эссенции и протягивает мне табак. Нюхаем: отец медленно, с отдыхом, а я сразу. И тут же, к великому удовольствию отца, я начинаю чихать.

 — Мышей распугаешь, — говорит отец, — будь здоров!

Кладет на счетах, сколько намолотили ржи, записывает, множит на рубли, потом сколько овса, проса. Вычисляет, кому отдать долг, весь или «попросить подождать», а там неотложные подати с недоимками, кредитка, страховка. Лавочникам — не весь долг, упросить можно, попы тоже подождут. Седелку и дугу надо купить обязательно, кузнецу отдать — в другой раз лучше не суйся. И пошло, и пошло…

 — А изба? — спрашиваю его.

 — Что изба?

 — Она же вот–вот придавит нас. Надо ее чинить или новую.

Отец безнадежно вздыхает и даже улыбается. Ви димо, изба ни в какие его планы никогда не входила.

 — Корову по боку? — спрашивает он.

 — Зачем корову!

 — Телку? Ее и так продавать. Она в кредитку замычит.

Отец качает головой и опять, теперь уже один, нюхает и нюхает поспешно. Стало быть, волнуется.

 — Пенсию мне будут выдавать, — утешаю его. — Мишке напишу, он писарем в штабе, — поможет. Там на себя где‑нибудь займу, — мне‑то дадут, — вот и сруб.

Отец оживился. Думает: «Слава богу, сын взялся». И уж сам расщедрился:

 — Куда ни шло, сынок, две четверти овса при ложу. Изба у нас… до первого ветра, — снесет.

И начались наши мечтания. Домечтались до того, что и телку надо «пихнуть» в избу, а избу поставит нам дядя Федор, брат матери, плотник. Только где готовый сруб подыскать?

Начали гадать, сколько будет стоить новый, если купить на станции, и сколько, если попадется где‑нибудь у мужика. Я пошел дальше. Как ни плоха наша изба, из нее три стены, гляди, выйдет. Поставить на глину.

 — Вот и пятистенка у нас, — торжествую я и уже представляю свой дом.

 — На глину можно. Глина удержит, — соглашается отец. — Глина, она, сынок…

Но он не договорил. Дверь в амбар распахнулась, и показалось испуганное лицо матери.

 — Эй, ты, чего сидишь? Не слышишь, что там идет? — и она указала по направлению к улице.

 — Пожар, что ль? — вскочил я первый..

 — Похуже, Петя. Скотину на войну забирают. Рев‑то слышишь?

Рев действительно слышен. Я и раньше его слышал, но думал — стадо пригнали.

Идем с матерью домой, отец торопливо запирает амбар и спешит за нами.

 — Ведь у нас‑то не отберут? — говорю матери.

 — Телка так и ухнет. Я Ваське велела ее на гумно гнать. Вон она, — указала мать.

Телка была не на гумне, а в коноплях, в борозде. Туда загнал ее Васька.

 — Что же, даром они отбирают? — спросил я, так как при мне еще не было этого.

 — Казенна расценка, — сказала мать, а у самой зуб на зуб не попадает.

Вообще‑то мать боится всякого начальства, а тут даже, как она говорит, «два с ружьями».

 — Да не бойся ты! — успокаиваю мать, но меня тоже трясет.

Вдоль улицы ехали две подводы. Сзади к телегам были привязаны несколько коров и телок.

Двое военных, староста, писарь, еще один в штатском и двое понятых шли вдоль изб. Впереди — писарь. В руках у него список.

Останавливались не у каждой избы. Сейчас задержались у Никишиных. Старик вышел босой и сразу начал что‑то кричать, размахивать руками, но со двора уже выводили телку. Ее начал ощупывать незнакомый толстый человек.

 — Сколько? — спросил его военный.

Не задумываясь, тот ответил:

 — Семнадцать.

Старик снова принялся размахивать руками, кричать. Но военный тихо и ласково ответил ему:

 — На войну берем, старина. Солдат надо кормить!

 — У меня двое воюют, — прохрипел старик.

 — Вот им и пойдет.

 — Мне тридцать дает лавочник.

 — То лавочник, а то казна.

 — Дурак — не отдал! — воскликнул старик со слезой.

 — Не умен, выходит, — согласился тот.

И оба военных весело рассмеялись.

Мать стоит в двери и дрожит, будто ее лихорадка треплет. Отец рядом со мной. Он без шапки. Лысина его блестит на солнце.

 — Тятька, — шепчу ему, — я буду с ними говорить.

Быстро бегу в мазанку, надеваю на шею косынку, кладу в нее руку.

Вот они все ближе, ближе. Пройдут или остановятся?

 — Здорово, солдат, — не доходя, говорит писарь. Я отвечаю. Он кивает на руку: — Болит?

 — Да, не заживает.

Еще что‑то хотел он спросить, но уже подошли все. Я смотрю на военных. Один из них унтер, второй — прапорщик.

 — Здравствуй, — говорит прапорщик тихо.

 — Здравия желаю, ваше благородие, — отвечаю я не спеша.

 — Давно с фронта? Что с рукой?

Вынимаю из косынки руку, показываю. В глазах его пробегает не то сочувствие, не то брезгливость.

 — У них телка, — вдруг выпаливает староста.

Прапорщик смотрит на старосту, потом опять на меня. И не старосту, а меня спрашивает:

 — Это ваша изба?

 — Да, наша.

 — Как вы в ней живете?

 — Я ночую в мазанке, а остальные в сенях.

Плохо живете, воин. У вас есть лишний скот?

У меня ноги задрожали.

 — Телушка есть, верно. Только, ваше…

 — Самим нужна?

 — На избу мы ее хотим продать. Телушка‑то дрянь.

Мать вышла. Лицо у нее синее, губы почернели.

 — Господа хорошие, не отбирайте. Люди знают, как живем‑то. Ранетый вот, да на войне трое, да пятый готовится, — сразу выпалила мать.

Офицер удивился и спросил старосту:

 — Правда?

 — Вся семья — сплошь солдаты, — ответил староста.

 — До свиданья, солдат. Поправляйся, — сказал офицер.

Не помня себя от радости, я быстро ответил:

 — Спасибо, ваше благородие.

Офицер, отойдя, оглянулся на нашу избу, покачал головой и что‑то стал говорить старосте.

 — Вот, мамка, — чуть не кричу я матери, которая все еще дрожит, — чудо‑то какое. Гони телушку во двор. Откармливай, и не будем ждать второй реквизиции.

Я решил, что телушку спасла моя рука. С нежностью вынул я ее из косынки.

Неожиданно подвернулась мне работа. Вот уже несколько дней, как мать и отец ходят на поденную к дьякону — молотить овес. Прибегает мать с тока и, запыхавшись, идет ко мне в мазанку, где я, по примеру Фили, тоже взялся починить иконостас.

 — Петя, дьякону снопы возить с поля… Ты бы с Васькой мог? На телегу накладывать сумеешь?

 — Лошадь чья? — спросил я, боясь своей Карюхи.

 — Дьяконова. Он хотел Селиверстова парня позвать, а я ему и намекни про тебя. Как, можешь?

— Конечно, — обрадовался я.

 — Тебе и Ваське по полтиннику. Рупь на день. Мне — семь гривен, отцу — рупь. Это дьякон‑то жалеючи нас. Охотников много. А он по отцу жалеет. Ведь лысый‑то наш дружит с ним, на клиросе, как теленок, мычит. И я дьяконице угождаю, белье стираю. Они вроде благодетели!

Я бросил работу, надел холщовую перчатку, сунул ломоть хлеба в карман и отправился с матерью к «благодетелям». На току у дьякона я этим летом еще ни разу не был.

У попа, у дьякона и у псаломщика тока рядом. Между ними огромные клади ржаных и овсяных снопов. Особенно много их у попа. У дьякона меньше, у псаломщика совсем мало. Клади попа высокие, как трехэтажные дома, ровно выложенные. Так и хочется оштукатурить их глиной.

Молотьба идет вовсю. У попа гудит конная молотилка, работают человек двадцать, у дьякона — в восемь цепов. Молотить в восемь цепов очень трудно Цепы бьют, словно пулемет.

Возле сарая дьякон осматривает веялку.

Ко мне подходит Дьяконова дочь, красивая белокурая Соня, пристально смотрит на меня, на мою руку и певучим голосом спрашивает:

 — Больно было?

 — Не совсем, — говорю.

 — Скажите, как это получилось?

 — Да очень просто: хвать, и нет руки. Ерунда. Соня, вы не волнуйтесь.

Сказав «подождите», Соня убежала. Скоро она вернулась, неся что‑то в фартуке.

 — Возьмите, в поле пригодится.

Ба, да тут штук десять яблок! И еще каких! Сахарная бель!

 — Спасибо, Соня. Очень много.

 — Братишке дайте.

 — Всем братьям хватит.

Васька уже подвязал чересседельник, ждет меня ехать. Он не подходит к нам, стесняется Сони.

Мы с ней стоим за кладью. Нас не видит ни се отец, ни молотильщики.

 — Спасибо, — еше раз говорю я, рассовывая яблоки по карманам.

Но она не уходит.

Вдруг вижу, она краснеет и, чуть отвернувшись, тихо говорит:

 — А не забыли, как мы играли вместе?

Я тоже краснею.

 — Да, помню, — срывающимся голосом говорю ей. — Мы с вами… играли, кажется… в жениха и невесту?.. По скольку лет тогда нам было?

 — Вам… двенадцать, мне… одиннадцать.

 — Вот, Соня, какие мы были глупые. Теперь вы совсем невеста.

 — А вы жених.

 — Конечно, по годам и я жених, только никчемный, — говорю я, не глядя на нее. — Ну, Соня, надо ехать. Я снопы взялся вам возить.

 — Что к нам не зайдете? — спрашивает она.

 — Зайду. Давно ученье кончили?

 — Только что, этой весной.

 — Работать где будете?

 — Прошение подала. Учительницей в нашу школу.

 — Это хорошо. Попрежнему увлекаетесь книгами?

 — Хороших нет.

 — У меня кой–какие есть. Зайду, принесу, — обещал я.

Васька окликнул меня. Сели на телегу, сытая лошадь сразу пошла рысью.

Участок поповской земли занимал огромный скат к оврагу. Это самая лучшая земля в поле. Она в общий передел не поступала, а когда отрезали мужикам отруба, ее совсем закрепили за духовенством и по краям поставили столбы с выжженными буквами Ц. 3. — церковная земля.

Возки снопов хватило на восемь дней. Значит, мы с Васькой заработали по четыре рубля. Все же на что‑то я пригоден!

Как‑то шел я переулком из амбара домой. Слышу, кто‑то окликает меня. Голос знакомый, но откуда? Не из сада ли? Сад дьякона через два огорода. Изгородь его заросла вишней, диким виноградом, лопухами, крапивой.

 — Соня! — кричу я, увидев ее лицо сквозь заросль.

 — Идите сюда! — певуче говорит она. — Книжки захватите.

Я бегу обратно в амбар, наскоро беру из заветного сундучка несколько книг и… уже перемахнул через вал, там огородами, коноплей. Оглянулся — никого. И так ловко нырнул под старые, заросшие крапивой ворота, что даже не обжегся. Как тут хорошо в саду! Сколько еще яблок!

 — Что принесли? — схватилась она за книги. — Фенимор Купер! А это? Короленко! Ага, и «Антон Кречет»!

Восторженно, словно девочка, запрыгала она с моими книгами. Стройная такая, чистенькая, румяная. А мне стыдно и боязно. Вдруг придет сюда ее отец или мать.

 — Кушайте яблоки, — ввела она меня в небольшой сарайчик. В нем тихо, уютно, стоит убранная кроватка. Окошечко с разноцветными стеклами.

Мне очень хочется яблок, так бы и набросился, но ем медленно, будто яблоки мне не в диво и уже оскомину набили. А она, схватившись за Купера, даже забыла показать мне свои книги.

 — Соня, я пойду.

 — Чего вдруг? — подняла она на меня голубые испуганные глаза.

 — Придет ваш папа, скажет: что это за солдат у моей дочери? Люди увидят, гадость какую‑нибудь выдумают про вас.

 — Какую гадость? Не понимаю, что вы говорите.

 — Ну, поймите же: вы — девушка образованная, а я кто? Солдат, парень, мужик. Словом, я вам, как это сказать, — некстати.

 — Э–э, ерунда. И вы поймите, что мне поговорить не с кем. Подруг у меня нет. Есть тут одна девка, да совсем неграмотная. Хочу ее грамоте обучить.

Вдруг погрозила пальцем и прищурилась.

 — А что она мне про вас говорила…

 — Что, что? — заранее покраснел я.

 — Вот и не скажу. Ничего не скажу… Или после. Знаете что? У папы есть работа. Метрики переписывать. Копии снимать. Я ему посоветовала дать вам. Перепишете?

 — Что ж, метрики, так метрики. Писать я могу. Живых там и мертвых. А сейчас идти надо… Нет, нет, Сопя, в другой раз приду, — обещаю ей, видя, как опечалилась она.

«Зачем я ей? — думаю, идя к себе в мазанку. — Скуки ради?»

9

Старательно вывожу фамилии, имена и годы рождения своих односельчан в книге метрик. На особом листочке записываю время рождения некоторых знакомых девок.

Переписывал я чисто. Почерк легкий, чуть–чуть с завитушками в заглавных буквах.

Дьякон очень доволен моей работой. Платит мне по семьдесят копеек в день. Работы хватит недели на две.

Мать гадает, что она мне купит на базаре за эти деньги. Особенно довольна моей работой Соня. Сказала, что мой почерк лучше, чем ее, и что я угодил дьякону.

Однажды перед вечером, когда я, не торопясь, переписывал прихожан деревни Тучино, ко мне вбежал Илюшка и едва не опрокинул чернильницу на метрики.

 — Что тебя, собаки рвали? — испугался я, схватив чернильницу.

 — Бросай, пойдем, — прошептал он.

 — Куда пойдем?

Плюха всплеснул руками, горестно сморщил лицо и в изнеможении произнес:

 — Э–эх! Козулю завтра сватать приедут!

Е)он какое дело‑то! Черт его привязал к этой Козуле! Есть девки получше, посмирнее. Что его волнует? Мельница? Но и та у них пополам с Дериными. Дурак, Илюха, больше ничего.

А не пойти ли и впрямь? Промяться, язык почесать, на людей посмотреть! Ради потехи. Правда, щекотливая штука — сватать! Да еще самим парням. Но… мы же солдаты!

— Что ж, пойдем! — говорю я и закрываю книгу.

Как он обрадовался! На глазах у него слезы выступили.

 — Верно ли, что ее кто‑то сватать хочет? — спросил я, когда уже вышли.

 — Из Пунцовки. Отрубники, богачи. Три участка земли куплено. Парень на службе еще не был.

Ну, наговорил на свою голову. Куда же с такими тягаться! Чем прельстит невесту хромой идол? Чубом, что ль? Опять гвоздем завил.

 — Ничего, — все же решаю утешить Илью, — тот еще молокосос, это раз; Пунцовка — деревня, и там Козуле будет скучно, это два; в своем селе, когда захочешь, и к матери сходишь, это три.

Илюха расцвел. Такие резоны, видимо, ему самому в голову не приходили.

 — Эка, ты говоришь‑то как!.. Давай огородной межой. К тетке забежим, хлебанем для смелости!

Тетка его, Степанида, жила недалеко от Козулиных. Когда в избу ввалились два инвалида — хромой да безрукий, — тетка цедила молоко.

 — Здорово! — громко и бойко поздоровался Илюха.

 — Ох, батюшки, Илюшенька пришел! Кто там с тобой?

Илюха отрекомендовал. И на это тетка охнула.

 — Ох, знаю, Аришкин сын.

 — И дяди Ивана, — добавил Илюха.

 — Ох, знамо, не чужой, — согласилась Степанида. — Молочка парного не хотите ли?

 — Нам бы не этого, а от бешеной коровки.

Тут Илюшка прищелкнул пальцами. Окончив цедить, тетка вздохнула, охнула и понесла горшки в погреб. Становилось уже темно. В окно видно было, как наплывала тяжелая, черная дождевая туча. Далеко гудел гром. По дороге проезжали то порожняком, то с возами проса. Что‑то долго пропадала тетка в погребе.

Мы сидели молча. Мне хотелось уйти. Ну его с этим сватовством! Себя сконфузишь. Но какой‑то бес подмывал меня. По правде сказать, и Илюшку было жаль: хоть и дурной, а все же товарищ.

Вошла тетка, снова охнула, поставила на стол черепушку с малосольными огурцами, бутылку самогона, взяла остальные два горшка с молоком и ушла. Илюха принялся хозяйничать. Нашел хлеб, две чайные чашки, налил самогонки. Оглянувшись на окна, быстро выпили. Какие замечательные огурцы! Тут и укроп чувствуется, и мятная трава, и еще что‑то!

Илюшка еще наливает, но у меня уже слегка кружится голова, и я отказываюсь.

 — Язык будет заплетаться, Илюша, — говорю. — Дело у нас с тобой не выйдет.

Он опечален. Ему хочется еще выпить для храбрости.

 — Боишься, друг? — спрашиваю.

 — Да, немножко того.

 — Ну, выпьем, только не по всей. Тетке оставь.

Как раз она и вошла. Зажгла лампу, посмотрела па нас, охнула и села на лавку.

 — Давай за стол, тетка, — говорю я, повеселев. — Ты не догадываешься, зачем мы пришли? Говорить, что ль, Илья?

Но он сам заговорил.

 — Тетка, родная, — начал он, и тут я заметил, как охмелел мой хромой друг.

 — Илюша, сразу говори все, — подтолкнул я его. — Тетка, она, как мать родная, поймет. Если, конечно, хорошая тетка.

Я поднес ей полчашки самогона, она взяла, охнула и, сказав: «Дай бог удачи», выпила.

 — Догадалась, что ль? — спросил я ее.

 — А то нет? — подмигнула она на Илью.

 — Как, советуешь?

 — Чем черт не шутит, — сказала тетка. — Не отдадут, другую найдем. Мне идти с вами?

 — Обязательно! — воскликнул я. — Сам хотел тебя об этом просить, но ты умная. Сейчас пойдем.

 — Чуток погодим. Они только–только ужинать сели.

Все знает тетка. Видимо, когда за самогоном ходила, подглядела.

 — Василий‑то весе–елый, — сказала тетка, — корову ялову на базаре чужому мужику за стельную всучил. А чего мужики понимают в коровах?

 — Зато в девках понимают, — совсем ни к чему вставил охмелевший Илюшка и рассмеялся.

 — О–о-ох! — вздохнула тетка. — В девках! Куда вам! Любая девка вокруг пальца вас обведет, а баба и подавно. Мы, бабы, хитрые! Не мытьем, так катаньем возьмем.

Тогда я решил спросить тетку о Козуле. Как‑никак, дело‑то серьезное.

 — Скажи, тетка, правду: Таня Козуля какова?

 — Нарядов у нее много, — сказала тетка. — Сама работящая. Только горяча. С матерью при всех ругается.

 — Люблю боевых, — не умолчал Илюшка, и глаза его заблестели. — Тетка, собирайся.

Пока тетка ходила в мазанку, я снова уговаривал Илью, чтобы одумался, приглядел бы другую, а не эту — из богатого дома. Но все напрасно.

Навстречу тетке шла сноха. Возле крыльца они пошептались. Сноха крикнула девчонку, что‑то сказала ей. Девчонка опрометью бросилась бежать. Снова тетка начала шептаться со снохой и вздыхать, а та сдержанно и озоровато смеялась. Девчонка прибежала быстро и с разбегу крикнула:

 — Поужинали! Дядь Василий хомут чинит, тетка Маланья по избе ходит.

Значит, девчонка бегала на разведку.

 — Ну, ребята, — сказала тетка, войдя, — чуток погодите, я пока одна пойду. Немного погодя и вы…

 — Сосватает? — спросил меня Илюшка, когда тетка ушла.

 — Наступление ведем верно, — говорю. — Сперва разведка, потом авангардом тетка, и вот уже мы, пехота инвалидов, — храбрюсь я, а самого тоже дрожь берет. Задал же мне хромой бес задачу!

Кажется, прошло порядочно времени. Не пора ли? Знать бы, как там дела у тетки. Может, идти нам не следует. А может, как раз самая пора?

 — Пошли, брат Илюха!

 — Дай бог, пошли! — испуганно произнес он.

На улице совсем темно. Ходят девки и парни, поют песни. Громко кричат, перекликаясь, звенят гармоники. Мы идем тихо, чтобы нас не заметили.

Навстречу гурьба девок. Протяжно и однообразно поют они припевы. Вон на бревнах сидят две девки. Мы проходим мимо. Вдруг девки встали, забежали нам вперед, о чем‑то пошептались и теперь идут навстречу. Не успел я опомниться, как одна из них крикнула:

. — Илюхан хро–мой!

Обе взвизгнули и убежали.

Это и была Козуля со своей подругой Нюркой. Ноги у меня отяжелели. Явная насмешка прозвучала в голосе Козули. Но Илюха, откашлявшись, довольно заявил:

 — Сразу узнала меня, черт. Слыхал?

 — Ну да, слыхал.

 — Говорит, Илюхан… мой. Любит она меня.

 — Еще как, — соглашаюсь я. — Души в тебе не чает.

Вот дом Козулиного отца. Он состоит из трех изб и называется «семистенник». В детстве, побираясь по селам, я всегда испытывал страх перед такими домами. Еще тогда я убедился, что самые скупые, черствые и жестокие люди, к тому же еще и насмешники, живут в таких вот домах. И теперь если не со страхом, то с робостью подхожу к этой крытой тесом трехизбяной махине, построенной глаголем. Три брата Козулины живут нераздельно. Во главе у них старик, сухой, с удивительно курчавой седой бородой. Он — член церковного совета.

Во всех избах горел огонь. Значит, все в сборе. Я уже подумывал, как бы наскоро отговорить Илюшку, но бесполезно. Будь, что будет — не съедят.

И мы открываем дверь. Сени между двух изб широкие. Еще с улицы я заметил, в какой избе народ, и поэтому, чтобы скорее перебороть охватившую меня робость, открываю дверь в эту избу.

В ней много народу, и тетка тут сидит в простенке. Лицо у Нее невеселое. Озорное чувство, смешанное с отчаянностью, охватывает меня. Так бывает, когда бросаешься в холодную воду. Снимаю фуражку, усердно молюсь на богатый иконостас. Икон там — не перечесть сколько. Илюшка тоже молится и сопит.

 — Здравствуйте, добрые хозяева, — громко говорю я и добавляю по–городскому: — Добрый вечер!

 — Здравствуйте, — весело отвечает мне сноха.

Остальные пытливо, насмешливо, с недоумением уставились на нас, двух вояк.

 — Прекрасная погода, — говорю я, а сам думаю: с чего же начать‑то?

 — Погода? — переспрашивает сноха и хохочет. — Когда погода, тогда снег.

 — Это неверно. В городе погодой называют вёдро. Мы — дождь. А снег есть снег. Про снег так говорят: ох, какая снежная погода. А у нас в деревне погода — снег.

 — Ничего не поймешь: снег, дожжик, погода.

 — Тут и понимать не надо, Марья Ильинична, — называю я ее по отчеству, хотя в семье зовут ее — кто Марьей, кто Машкой. — Просто и обыкновенно.

Болтаю, а глазами ищу хозяина. Отец Козули преспокойно сидит возле голландки, перед ним хомут. Он чинит его. Так, так, начнем с него.

 — Василию Афанасьевичу бог помочь! — подхожу я к нему и протягиваю руку. — Пореже чинить, побольше носить. Чтобы не рвалось, не трепалось, чужим людям не давалось.

И он дает мне руку, пахнущую дегтем. На лице его — сдержанная улыбка. Бабы засмеялись. Вон и Меланья стоит у шкафа, сложив на груди руки. Она сухощава, Глаза у нее злые, зеленые, а нос совсем острый. Козуля в мать. Я иду к ней смело. Слышу, как сзади меня Илья пробормотал Василию: «Здорово!»

 — Тетке Меланье два короба добра, три бочки серебра, полстада коров, восемнадцать бобров и тысячу рублев!

 — Эх–те, черти! — расплылась в улыбке и эта хмурая баба. — Полстада. Куда мне? Грешно столько!

 — Не бойся за грехи, найми меня в пастухи. Житель я местный, пастух известный.

 — Заставишь тебя нынче пасти. Ишь, говорун какой. Научился в городу.

 — Не в городу, а так написано на роду. Басни сочинять, людей потешать, чтобы смех был и грех был. Я, тетка Меланья, человек простого званья. Станет невмоготу, брошу колготу.

Совсем им смешно. А сноха чуть на кровать не упала. И муж ее, Петр, хохочет, и тетка Илюшкина повеселела, и еще какие‑то две бабы. А надо поздороваться со всеми, пока кипит у меня в сердце, пока складные слова лезут в голову.

Иду к Петру. Фуражку держу на левой руке и боюсь — вот–вот она упадет, а я не хочу показывать свою руку. На Илюшку уже не обращаю внимания. Пусть его, как умеет, здоровается.

 — Петру Васильичу, лучшему косцу в нашем селе. О таких говорят: он и косец, и жнец, и в дуду игрец. Доброта сердца, могучая сила да еще жена такая милая. Так, что ль, Петр Васильич, первый силач во всей волости?

 — А пущай и так, — соглашается он и до того жмет мою руку, что в глазах у меня темнеет.

 — Спасибо, — говорю я и машу побелевшими пальцами. — Здравствуй, прекрасная супруга, мужу подруга, Мария Ильинична. Цвет сиреневый, алая, как вишня, спаси тебя всевышний. Не будь ты весела да на язык остра, не видать бы тебе Васильича Петра. Что муж и жена — партия равна. Жить вам, поживать, сеять хлеб, пожинать, богатство умножать, в церковь ходить, бога молить, мясо есть, самогон пить и веселыми быть!

Сноха совсем задохнулась от смеха. Она действительно была смешлива. Да и все хохотали. Даже дурак Илюшка, для которого я и стараюсь, и он гогочет. На шум и смех из кухни, отворив дверь, идет сам старик Афанасий. Я немного оробел. Как‑то ему покажется мое шутовство? Человек он набожный, скажет слово — сразу срежет. Эге, а черта ли мне бояться? Иду к нему бравой, солдатской походкой, широко улыбаясь, и протягиваю руку.

 — Здравствуй, милый дед, чуть постарше моих лет. Верно, праведным людям бог жизнь продляет, скверным убавляет. В одном псалме царь Давид на гуслях говорит: «И даже до старости и престарения, боже мой, не оставь меня, пока не возвещу силу твою роду грядущему». О тебе это, дед. Псалтырь я знаю наизусть. Могу по–славянски и по–русски. И по тебе, дед, буду читать, но только лет через семьдесят пять.

 — Смышленый ты! — крякнул старик. — В кого бы?

Вон как повернул. Выходит, родители у меня дураки. Но я не обижаюсь. Не для себя же, для друга разыгрываю.

 — От святого писания, деда. Оно уму–разуму учит.

 — Начитан. И отец твой начитан. Писарем ты будешь, — изрек он, к моему удивлению, — волостным! А этот чей такой? — указал он на Илюшку, проходя к столу.

Тут‑то и взялась тетка Степанида.

 — Племянник мой, Давыда Мартынова сынок. Раненый пришел, вчистую.

 — А–а, — протянул дед, — на супостатов ходил. Убил хоть одного? — обратился он к Илье.

 — За горой не видать… Стреляли, — пробормотал Илья, не зная, что ответить старику.

 — Врушную, как? — заинтересовался дед.

 — И врушную было, — опять неохотно ответил Илья.

Он ждал, когда же мы начнем сватовство. Я сел рядом с теткой и в упор посмотрел на нее. Она поняла меня и чуть заметно поджала губы. Я догадался, что со сватовством у нее ничего не вышло. Это видно и по лицам Козулиных, особенно матери, которая все еще стояла около шкафа. Видно, мне вплотную надо браться. Но с чего начать?

 — Повоевали, дедушка, — обратился я к старику, — горячо приходилось. Мой друг, Илья, скромный, хвастать не любит, а допытайтесь: сколько раз он в атаку ходил? Нет, он сам не скажет, вот я за него скажу. Говорить, что ль, Илья? Эх, краснеешь, как девка! Ну, ругай меня после, а я все равно скажу. Илья, братцы, человек отчаянный. Одиннадцать раз в штыковых боях сражался. Если бы не был он тихим да стыдливым, три «Георгия» звенели бы у него на груди. Ротного из огня вынес, человек двадцать пять пленных захватил. В разведку ходил по своей охоте, а не по наряду. Диву даюсь, как он жив остался, и зло меня берет, почему он такой скромный. Это не человек, а буря в стоячих водах! — воскликнул я со всем ни к чему. — А характер у него веселый, хитрости с наперсток нет. Вернулись мы, он сразу за хозяйство. Успел избу оштукатурить, сбрую починить, сапожному ремеслу за три дня выучился. К домашности у него бо–ольшая прилежность!

 — Это хорошо, — проговорил дед, посмотрев на моего хромого друга, у которого чуб закрыл весь лоб.

 — О–ох, золотой человек Илюшенька наш, — подхватила тетка, — весь в отца. И невесту, о–ох, золотую бы ему.

 — Дядя Василий, что молчишь? — сразу обратился я к хозяину. — Говори! И ты, тетка Меланья…

 — Говорили, — промолвила Меланья.

 — А я не слыхал. За кого другого совести не хватило бы прийти к вам, а за друга ручаюсь. Это будет такой зять, какого в трех губерниях не сыскать.

Наконец‑то я выговорил. Снова дрожь прохватила меня. Что‑то они на это скажут? Лица каменные. Только сноха все еще тихонько усмехается, но ведь она такая смешливая по натуре. Василий колол шилом в шлею, дратву держал в зубах, Меланья села на лавку, а Степанида завела глаза под лоб.

 — Дядя Василий, бросай шлею, давай наденем хомут на Илью.

 — Как мать хочет, — кивнул он на Меланью. — Бабам виднее. Говорили тут.

 — Еще поговорим, — догадался я, какой у них тут был разговор. — Это дело сурьезное, и можно сказать, по гроб жизни. Давайте со всех сторон, без ошибки. Илье очень нравится… — чуть не сказал я «Козуля», не запнулся, — по уши влюбился в вашу Таньку. И она его, ей–богу… Сейчас шли к вам, они с Нюркой навстречу. Танька и шепчет Нюрке: «Глянь, Илюха мой идет!» — И голос у нее ласковый. Ей–богу, хороша будет пара.

Говорю–говорю, а сам думаю: какие же еще доблести найти в моем друге? Может, пенсией их прельстить?

За окном внезапно блеснула молния, раскатисто грянул гром. Подул ветер, зашумел ветлами.

 — Дождь! — сказал дед. — На току все прибрано?

 — Все, — спокойно ответил Василий.

Разговор сам собой перешел на хозяйство. Про нас как будто забыли. Я взглянул на Илюшку. Он совсем понурил голову.

 — Таньке пора бы домой, — проговорила Меланья, взглянув в окно. — И самим спать.

Хотя это было намеком, чтобы мы уходили, но я сделал вид, будто не понял. Выждав еще немного, я громко, уже без шуток, но с робостью в голосе спросил:

 — Что ж, давайте говорить прямо. Дело добровольное, сердечное. Илья, вот он, весь тут, дочь вашу вы знаете. Конечно, вы богаче, чем Илья, да дело не в богатстве. Говорите — и запой. Свадьбу хоть на престольный праздник, хоть на Покров. Да или нет? Давайте нам ответ.

Тогда Василий отложил шлею. Вопрос был поставлен всерьез. Свернув цыгарку, он закурил, подумал, взглянул на Меланью и, нахмурив брови, ответил так:

 — Не можем мы о свадьбе думать в такое время. Народ гонят и гонят. Чем кончится, бог знает. И девка у нас не думает о замужестве. Пусть погуляет. Какая теперь свадьба, если нет ничего? Перед гостями стыд. Петра вон тревожат в город. Видать, тоже возьмут. Кто работать будет? Мать прихварывает. Дед не работник. Нет, сваты, не обессудьте, — заключил Василий.

 — А ты, тетка Меланья, что скажешь? — обратился я к ней, догадавшись, что дело тут решенное. Все, о чем говорил Василий, пустяки. Просто не хотят за Илью отдать.

 — Я мужу не перечу. Сама я больная, за ребятами ходить некому. Погодим со свадьбой.

Но мне все же не хотелось, чтобы нам так прямо отказали. Больше всего я обиделся за самого себя. Будто не Илье отказали, а мне. Илюшка молчал. Что он мог в таком случае сказать?

 — Может, еще подумаете? — говорю я.

 — Подумать? — переспросил Василий. — Что же, подумать всегда можно.

Дед тоже молчал. Умный старик. Впрочем, какое ему дело!

 — Дождь, кажись, перестал? — взглянул я в окно. — Ну, Илья, и ты, тетка Степанида, пойдемте: Такое дело сразу не делается. А время, верно, горячее. До свиданья, хозяева. Надумаете, дадите знать.

Вперед пошел Илюшка, за ним тетка, а потом я. Лицо мое горело от стыда.

 — Заходи покалякать, забавник! — крикнул мне дед.

 — Обязательно зайду. Будь здоров.

Вышедшая вслед за мною в сени сноха дотронулась до моего плеча и в темноте прошептала:

 — Больше не ходи сватать за него. Не отдадут.

 — Я ему говорил, — тихо ответил я снохе. — Привязался, черт: иди да иди.

У мазанки догнал Илью. Он хромал еще сильнее. Я ударил его по плечу и с горечью, со злобой спросил:

 — Кому же ты башмаки‑то чинил, дурак хромой?

Ничего Илюха не ответил.


…Места не нахожу себе. Такая тоска. Пойти бы, что ль, куда? Ванька все еще в больнице, Павлушки нет, Филя Долгий не такой уж близкий товарищ, а Илюха? С ним, кроме как о девках, и говорить не о чем. По правде говоря, я был рад, что так случилось у Козулиных.

Мать, видя мою грусть, нет–нет, да и посмотрит на меня. И так посмотрит, что сердце сжимается от боли. Она жалеет меня молча.

Отправился в поле. Побывал в Варюшином овраге, межами и отрубными участками прошел к лесу — Дубровкам. Как знакомы все эти места! Сколько раз шагал я тут за стадом, сколько избил лаптей! Давно это было и будто вчера. Вот степь… Где степь? Нет ее! Она разрезана на участки. Раскуплена, распахана, заселена хуторами. И Дубровки не те. Тоже разрезаны, куплены богатыми мужиками, спилены па дрова. Глядеть страшно, как изуродован лес. Все, что раньше заслонялось дубами, теперь оголено. Кое–где маячат невесть почему оставленные дуб или осина.

Лишь у кромки леса нашел я небольшую полянку степи с засохшей травой. Сюда мы пригоняли коров на утреннюю лежку. А вон моя «печурка», где когда‑то хранил я свои книги и тетради. Она совсем обвалилась.

Теперь и стадо не то. Отрубники пасут отдельно, общинники особо. Все пошло в разные стороны. Раскололись мужики. Отрубники, участники, общинники. Вон торчат по полям хутора. Скучно смотреть на них. Какая тоска жить одиноко! А что тут зимой? Выйти некуда. Вместо соседей — поля, занесенные непролазным снегом. Все сидят дома, ребятишки растут неучами. Дичает народ, волки друг другу.

Возвращаясь, я решил заглянуть к Ванькиной матери, навестить ее, узнать, что слышно о Ваньке.

 — Здравствуй, тетка Матрена, — вошел я в избу.

 — Вот спасибо‑то, Петя пришел. От Вани весточку привезли.

В коротенькой записке полуграмотно, — едва–едва понять, — Ванька сообщал, что ему «чуток полехше», только голосом ослаб и «по суставам» тоже ослаб. «А вопче ничаво»… Это «вопче ничаво» мать‑то и обрадовало.

 — Выздоровеет, — говорю я Матрене, — скоро увидим его. Поеду на комиссию, зайду к нему.

 — К нам‑то что редко стал заходить? Аль без Ваньки не к кому?

 — Оно и так. Да все некогда. Тоска вот какая‑то напала на меня.

 — Тоска–а? — удивилась Матрена. — Ой, сынок родимый, аль ты вдова, аль безродная сирота?

Матрена задумалась. Чудно! Молодой солдат, парень, и вдруг тоска.

 — От безделья, Петя, она у тебя.

 — Сам не знаю, тетка.

Она села рядом, пристально посмотрела на меня. И я только сейчас, вблизи, рассмотрел ее глаза и лицо. Красивая, видно, была в девках. Черты лица правильные, глаза яркие, чистые. И что‑то нежное, материнское, во взгляде.

 — Эх, Петенька, таких молодых вас и покалечило.

Мне горько стало от ее слов, но я шутливо отвечаю:

 — За веру, царя и отечество.

 — Не надо бы вам воевать.

 — Как не надо? — удивился я.

 — Эдак. Бросить ружьишки и уйти.

 — Нельзя, тетка Матрена. Тогда неприятель всю Россию заберет. Мы будем, как в плену. Или думаешь — немецкий помещик добрей нашего?

 — Оно и теперь, сынок, не лучше.

 — Ой, тетка Матрена, гляди, при людях так не скажи. До урядника дойдет.

 — Ничего я не боюсь. А вера наша, — продолжала Матрена, — вера никому не нужна. Те по–своему лоб крестят, мы по–своему.

 — А царь? — тихо спрашиваю я.

Матрена вздохнула и как бы сама себе ответила:

 — Что ж царь? Пущай его, коль добрый.

 — Царь, верно, добрый у нас, — сказал я и пытливо посмотрел на Матрену. — Только бог смерти ему не дает. А давно бы пора на осине его повесить.

Матрена даже отшатнулась от меня — и моими же словами:

 — Петя, при чужих людях так не говори. Дойдет до урядника.

 — Спасибо. На фронте у нас такая загадка ходила: пьяница Николашка, шпионка Сашка, Распутин Гришка, — чей это домишко? Отвечали: царский.

Матрена рассмеялась. Принесла молока, налила.

 — Пей, сынок.

 — Ты что меня все «сынок да сынок»? — смеюсь я.

 — По Ване тебя так. Вы как родные братья. Стадо вместе пасли, в трактире служили вместе, на войне вместе и опять вот…

Еще хотела что‑то сказать она, но в это время мимо окон мелькнула огромная тень. Скоро в сенях послышались шаги, открылась дверь. Такого гостя никто не ожидал. Он вошел, нехотя помолился, сквозь зубы поздоровался. Матрена тихо ответила и прижалась к печке. Она так испугалась, будто к ней пришел разбойник. Это был Николай, старший сын Гагары.

 — Матрена, — густым басом начал он, не отходя от порога, — что рожь не ведете?

 — Пригонит мужик стадо, скахсу ему.

 — Выходит: дал руками, ходи ногами?

 — Может, подождете, Николай? — мертвым голосом спросила Матрена.

 — Говорить зря нечего. Нынче же везите две четверти.

 — Небось не всю сразу… Постой, постой, это какие же две четверти? За работу мою и девкину разь нет скостки?

 — Муж твой знает. Не ты брала, не ты и отдашь. Что ж, думаете, баш на баш? А за подожданье?

 — Вона! Да мы ведь дней десять аль больше работали вам. По полтиннику, само дешево клади, и то пятерку сбросить. У нас и ржи‑то не ахти… До нови куда не хватит. А ранетый Ванька? Ему кой‑что надо справить. Покормить его надо…

Вспомнив про раненого сына, Матрена осмелела. Но Николай не слушал ее и не смотрел ни на кого. Зато я в упор уставился на его огромную рыжую бороду. Как похож он на своего отца, страшного Гагару!

 — Ранетыми нынче хоть пруд пруди, — наконец‑то сказал он безразличным голосом.

 — Чай, пожалеть надо. Не на своем деле пострадали они, за веру.

 — Все страдаем за веру, — опять проговорил Николай, — только долги платить надо.

Это меня взорвало: «Все страдаем за веру!»

 — Которые не страдают, дома сидят, — сдержанно заметил я.

 — Кто сидит? — взглянул он на меня.

 — Разные, которые похитрее, побогаче…

 — Про Макарку намек?

 — Я не виноват, если сам отец догадался.

Лицо Николая покрылось пятнами. Конечно, мой намек не первый для него. Все знают, почему Ма–карка, наш сверстник, здоровый парень, все время ходит «льготным». Воинский начальник не брезгует ни деньгами, ни мясом, ни пшеничной мукой.

 — Макарка рад бы идти, да не берут.

 — Что у него — грыжа?

 — Камень в печенке, — сказал Николай.

 — Ого, камень в печенке! — усмехнулся я. — У многих в печенках и в селезенках по пяти фунтов свинцу набито и то воюют. У одного — осколок снаряда так и зарос в бедре, а его опять на фронт. Нет, кому другому говори, только не нам. Уж мы‑то нюхали порох.

 — Ваше дело нюхать… Кому‑нибудь надо воевать.

Тут зло совсем меня взяло, и я почти закричал:

 — Да, да, кому‑нибудь надо, только не вам! А за что мы воевали? За что калеками остались? Твой Макар с камнем сидит в тепле, сыт, вшей не кормит. Работает, как черт. И есть на чем работать, — у него земля и руки–иоги целы. А мы к чему руки приложим? Хотя бы вот эту одну? — показываю ему здоровую руку. — Где для нас земля? Всю вы ее распахали, отрезали себе. А мы, выходит, воюй за нее, защищай, чтобы от вас кто не отобрал. Здорово рассудил! Умник нашелся… Вам земля, а нам война? И вот тут еще нас грабите. Те же помещики, а то и похуже. Недаром в шестом году, когда мужики к барыне за хлебом тронулись, ты ее упреждать поскакал. Одной вы крови.

 — Про тебя тоже кое‑что знаю. Отца жалею, а то бы давно уряднику шепнул.

 — Шепни, шепни. Только гляди, как бы опять не завернуло, да покрепче. Мы с фронтов пришли злые, остервенелые. Мы видали смерть…

Я уже встал, лицо мое горело, я весь дрожал. Так и хотелось броситься на него, схватить здоровой рукой за бороду, трясти эту громадину, которую, конечно, не осилю.

 — С твоего отца тоже десять мер.

 — Десять дыр он тебе отдаст!.. Ты лучше, — прямо говорю, — лучше ты не ходи по инвалидам, не тревожь их. Обеднять не обедняете, но горя с нами наживете.

 — Угрозы?

 — Нет, молитвы за упокой ваших душ… Мы за вас, гадов толстопузых, головы клали, рук–ног лишались, кровь лили, мозгами брызгали, а вы тут — как пауки. Подожди, скоро придет время… Скоро. Запомни это, а дверь тебе вон!

Ни слова больше не сказав, Николай вышел. Тень его снова метнулась мимо окон.

 — Гляди‑ка, черт принес, — промолвила Матрена. — Пей, про молоко забыл.

Но меня так трясло, что зуб на зуб не попадал. Будь при мне винтовка, я, не задумываясь, всадил бы ему штык в широкую грудь. Нет, теперь он не бросится ни на кого из нас, инвалидов. За пять дворов будет обходить наши избы.

 — Вот кто настоящий враг, тетка Матрена И внешний и внутренний сразу, будь он проклят!

Она подлила еще молока, и зубы мои стучала о край кружки.

10

Полночь. Целые стада звезд и огромное стойло их в самой середине. А те, что поярче, — словно пастухи.

На базар едет подвод около двадцати. Впереди и сзади слышен скрип. Едем тихо, не отставая и не обгоняя друг друга.

Удивительно, что Карюха ни разу не остановилась. И телега, такая рыхлая днем, в порожняке, теперь, ночью, под тяжестью как бы окрепла: колеса не скрипят, сама не кренится в стороны. Отец туго обвязал воз канатом. Я хотел было идти пешком все двадцать пять верст, но отец усадил меня на воз.

Нет, хорошо ехать ночью, вместе с людьми! Спокойно и как‑то даже величественно. Будто не лошадь везет, а все идет само собой, будто земля тебя движет. Отец то вперед к мужикам уйдет, то вернется к своему возу.

Почти все везли овес. Отец насыпал тридцать мер.

Два дня чинил он телегу, стучал по колесам, смазывал. Мать наказала найти соли и керосину. В лавочках это было уже редкостью.

В кармане у меня семь рублей, полученных от дьякона.

Сижу на возу и покуриваю. Спать не хочется.

Отец идет с Василием, по прозвищу «Госпомил». Это набожный мужик, хитрый и жадный. С отцом они дружат, и, что совершенно удивительно, он отцу иногда кое в чем помогает. Они о чем‑то беседуют, отец то и дело указывает на звезды. Вероятно, оба дивуются: «Сколь велик всевышний творец».

 — Это ты, Петька? — вдруг слышу голос.

 — Да, я, но тебя не узнаю.

 — Дай папироску. Говорят, ты богатый — папиросы куришь.

 — А–а, здравствуй, — наконец‑то признал я Ваньку Павлова, сына маслобойщика, за которого просватали Катьку Гагарину.

 — С отцом едешь или один? — спросил я, протягивая ему папиросу.

 — Мы на трех подводах сразу, — сказал он весело.

 — Что, с вас подати требуют?

 — Подати мы уплатили. Другие расходы на большие дела. Аль ты ничего не знаешь?

 — Нет, — сказал я.

 — Вон как, а я думал, знаешь… Нарочно к тебе хотел зайти, да ты, может, и знаться со мной теперь не хочешь.

 — Почему? — действительно удивился я. — Вы — богатеи, а мы — кто?

 — Не в богатстве дело. Ты шибко в грамоте наторел, песни для девок сочиняешь. Ведь это ты про меня так сочинил:


Гармонист, нажми лады,

Мне жениться не рука,

Что‑то с девкой нелады

Полюбила грыжака.


Мне стало неловко. Частушка не особенно в пользу Ваньки, но он, дурной, видно, доволен.

 — Я тебя, Петька, на запой хочу позвать. Очень хочу.

 — Ты разве женишься?

 — Как же! Сосватал.

 — Кого?

 — Ка–катюшку Гагарину, — еле слышно проговорил Ванька.

 — Ка–атюшку–у, — с притворным страхом протянул я, — а Фили не боишься?

 — Ей–богу, боюсь, — честно сознался Ванька. — Грозит избить меня. А за что? Я не виноват, раз ему отказали. Прошу тебя, поговори с ним, — вы дружите.

 — Ванька, это дело серьезное. Катька была просватана за Филю, — это раз; он вернулся с фронта злой, как зверь, — это два; а в–третьих, он на тебя еще больше зол, как и все инвалиды: сознайся, что никакой у тебя грыжи нет.

 — Ей–богу, есть, — испугался Ванька. — Хошь покажу?

 — Поглядел бы, да сейчас не видно.

 — От натуги она. Давило на маслобойке поднимал.

 — Остерегайся Фили. А мне скажи прямо, я промолчу: сколь подсунули воинскому?

Ванька вздохнул и не ответил, потом подошел ближе и, держась за телегу, умоляюще проговорил:

 — Петя, будь друг, постой за меня. Что тебе надо, все дам. Хошь, налью бидон подсолнечного масла?

 — Хочу, — сказал я. — А за что?

 — Тебя уважают ребята–инвалиды. Скажи им, что, мол, ты сам видел у меня грыжу, — и все. Ладно? Тебе это ничего не стоит.

 — Пустяк один. Скажу — с целый горшок.

 — Хоть с чугун, только замолви. Дай еще папироску. Куплю, пачку отдам.

Я еще дал ему папироску.

 — Так на запое будешь? А на свадьбу и мать–отца твоих позовем. Вы нам дальние родные: твой и мой деды двоюродные братья были.

 — Зови, коль родные.

 — Вот хорошо! — обрадовался Ванька. — И еще у меня просьба: песню сочини про меня хорошую и на запое при всех прочитай.

Это задача не легкая! Но как он ластится ко мне!

 — Сочинить можно, — говорю ему. — Только чем вот тебя похвалить? Может, про грыжу что‑нибудь?

 — Нет–нет, вроде про красоту. Вроде, какие мы с Катькой хорошие! Да ты знаешь. Приври чуток.

 — И все за один бидон масла?

 — То — плата особая.

 — Если особая, дело другое.

Мы подъезжаем к березнику, про который издавна ходит худая слава. Отец, когда мы выехали, сказал:

 — Беспременно надо с людьми держаться. Слышь, пошаливают в березнике. Дезертиры, говорят, в кусты набились.

Мужики громко, подбадривая самих себя, начинают перекликаться, но каждый идет к своей телеге. Идет и мой отец. Ванька на прощанье спрашивает еще раз — буду ли на запое, я киваю. Он уходит, вернее, бежит, да так, что его и на лошади не догнать. Какая там у него грыжа!

 — Петя, топор мы не потеряли? — спрашивает отец и ищет сзади топор.

Мне смешно. Эдакое тяжелое орудие! Но отец отыскал топор, даже потрогал острие. А топором этим только мокрую глину рубить.

 — Тятя, положи‑ка ты топор на место. Страшно.

 — Что страшно, сынок?

 — Вдруг он выстрелит! Лошадь напугается.

Отец кладет топор ко мне на колени.

 — Держи‑ка, сынок, в случае чего…

Въехали в березняк. Тьма. И во тьме в лесу четко слышно движение обоза. Говор, скрип колес, дыхание лошадей. Лошади настороженно храпят.

 — Пошел, пошел! — кричат сзади для храбрости, для острастки, и гулкое эхо раскатывается по лесу.

Когда выехали опять в поле и лес остался позади, — загадочный и немой, — отец вздохнул и первым делом вынул свою табакерку, понюхал, весело крякнул.

 — Что, тятя, молитву, небось, читал?

 — Береженого бог бережет, — сказал он.

Я спрыгнул с телеги и чуть не упал, — отсидел ноги. Ехали теперь широкой дорогой вдоль столбов. На фоне зари — тени зданий возле станции. Слышны гудки паровоза. Вот и полотно железной дороги, одинокая будка. Рядом с ней переезд. Шлагбаум открыт. Мужики торопят лошадей, чтобы скорее переехать через полотно. Скоро и наша очередь. Отец нахлестывает Карюху, но она шагу не прибавляет. Вдруг шлагбаум, похожий на верею колодца, дрогнув, начинает опускаться.

 — Поезд, поезд! — закричали впереди.

Поезд был еще далеко, но мужики уже прикрыли лошадям глаза, некоторые подводы свернули в сторону. Прикрыл глаза Карюхе своим картузом и отец. Стоит, насторожившись, и, как бы оправдываясь, говорит:

 — Она, дура, метнется, ось сломает.

Скоро, сверкая огнями, показался санитарный поезд.

Отец, увидев кресты на стенках вагонов, трижды «осенился», а Карюха стоит себе как ни в чем не бывало. Над ней хоть гром трахни или снаряд разорвись, — все равно.

Поезд, мерно грохоча, как гигантская веялка, скрылся, хищно мелькнул за поворотом красным огоньком и ушел вдаль, к Пензе.

Скрипя, поднялся шлагбаум, и подводы, торопясь, тронулись через переезд.

Взошло солнце и сразу осветило все, что было покрыто туманом, находилось во тьме. В крайних дворах поселка голосисто пели петухи…

Въехали в огромное базарное село. Не успели добраться до половины улицы, как со всех сторон невесть откуда к нам нахлынули люди.

 — Что везете? — слышалось то возле одной, то возле другой подводы. — Почем?

Среди скупщиков было много военных. Один подошел к нам, ощупал воз, спросил отца:

 — Почем отдашь, старик?

 — Как на базаре, родимый.

 — Там рубль сорок. Даю полтора.

Отец закряхтел. Эх, как бы не обманули?

 — Нет, я на базар отвезу.

Некоторые уже остановились, торгуются. Пронырливо шныряли и штатские, скупщики оптовых лабазных купцов. Кое–где начались пререкания между ними и военными. Еще подошел к нам в поддевке юркий, остробородый.

 — Овес, что ль? Развяжи, — и он уже запускает руку в воз.

Его за руку берет военный и чуть не отталкивает.

 — Я закупил.

 — Закупил, да не купил? Почем?

 — Два целковых, — говорю я наобум.

 — Рупь семьдесят хочешь?

Эге, вон что! Значит, овес подорожал. Нет, надо везти на базар.

Кто‑то из расторопных мужиков сбегал на базар, узнал цену. Цена разная, но не выше двух рублей пуд.

А военный снова вернулся.

 — Ну, солдат, для армии продавай, а не мародерам. Раненый?

 — Так точно, господин унтер, — ответил я. — Продать можно. Цену говорите сразу, чтобы не торговаться.

 — Рубль шестьдесят.

 — Прибавляйте пятнадцать копеек и говорите, куда везти.

 — Ехать недалеко, прибавлю еще гривенник.

И весь наш обоз рассыпался — кто куда. Пока ждали очереди у амбара военного интендантства, пока ссыпали, утро разгулялось. Отец принес в платке кучу денежных марок, связанных в стопки. Начиная с желтых — копеечных, на которых портрет Петра Первого, и кончая десятикопеечными с Николаем Вторым. Считать их — обоим хватит на два дня.

Порожняком едем на базар. Уже открылись лавки, ларьки, снуют бабы с бутылками.

 — Хмельного квасу, квасу! — выкликают они сонными голосами.

Посреди базара наглухо огорожен пруд, а в нем ключевой родник. Ключ очень сильный, и вода из пруда стекает в три огромные, соединенные лунками, колоды. Возле них, обросших зеленой слизью, трязь, топь. И гуси, гуси! Целые стада. Так и лезут под телеги, под ноги лошадям, копаются в овсяной розвязи. Много тут для них корма. Но и сами нередко попадают в чей‑либо мешок.

Пьют лошади, увязая ногами в тине, и тут же рядом, припав грудью на край колоды, пьют хозяева.

Отец пил, сняв картуз. Лысина его блестела на солнце. Чмокнув копытами, напившаяся Карюха выбралась из топи, и отец повел ее туда, где останавливался народ.

Подводы все ехали и ехали — порожняком и с хлебом. Из трактира слышались уже пьяные крики, звуки граммофона. Вокруг торговались, хлопали по рукам, пьяно кричали. Баба несла на базар солдатские штаны и ботинки. Собаку, потерявшую хозяина, гоняли от подводы к подводе. В кузницах — стук и грохот. Привезли готовые колеса, оси, дуги. Теснее становилось на базаре. Пиликнула гармонь, раздался припев и смолк. Видно, хватил гармонист, да маловато. Девок, сколько девок! Ходят гурьбой, грызут семечки, смеются. Два пьяных. Один несет арбуз, другой четверть с бражкой. Подошли к чьей‑то телеге и — хрясь арбузом, только зерна. Как искры, в стороны да лошадь вздрогнула. Тут же пьют из горлышка и закусывают арбузом.

Идет ватага ребят. Видимо, очередные рекруты. Шумно и озорно толкают встречных девок. Врываются в кучу молодых солдаток. Смех, визг и притворная ругань.

Наконец‑то идет мой отец. И не один — опять с Госпомилом. Они несут по большому арбузу и по половинке пирога. По глазам видно, что отец уже хлебнул. Идут, о чем‑то весело разговаривая. Отец раскраснелся, хотя и без того он красный, а Госпомил посинел.

 — Петя, проголодался?

 — Долго ты там пропадал.

 — Мы сейчас живо. Держи арбуз. Ну, кум, — обратился он к Госпомилу, хотя тот никогда кумом ему и не был, — давай расстилаться вот тут.

Отец бросил под телегу соломы и сел на корточки. Госпомил тоже присел, а затем и лег. Карюха мерно жевала овес.

 — Садись, сынок. Ну‑ка, кум, давай твою почнем, — мигнул отец Госпомилу.

 — Господи, благослови и помилуй, — перекрестился Василий и вынул из кармана бутылку.

Отец наливает полную чашку и дает мне первому.

 — А сами? — говорю я.

 — Мы, сынок, как тебе видать, согрешили чуток, греши ты.

 — Если так, ладно. За отпущение ваших грехов!

Хорошо закусывать сладким арбузом эту пахучую жидкость. Дешевая колбаса, белый пирог–калач. Отличные калачи пекут у нас в Пензенской губернии, нигде таких еще не встречал. Пышные. Сожмешь пирог, хоть в карман клади, отпустил — опять гора–горой.

В голове у меня закружилось, на душе отчего‑то радостно, кровь заиграла в сердце. Отец и Госпомил говорили и говорили, не слушая друг друга. Отец наш, когда выпьет, — разговорчивый! Откуда только слова берутся! Теперь хвалился, сколько у него сынов на войне. Каждого сына откладывал на пальцах. Начал с мизинца. На мизинец пришелся старший, Мишка.

 — Р–раз — этот в штабе Изборского полка писарем. Д–два, — он отложил безымянный, — Захар. В плену. Тр–ри, — указал он на меня, — вчистую. Четыре, — отложил указательный, — Филька, воюет! Пя–ять, — он загнул большой, — Ваську скоро возьмут!

Пальцев не хватило на левой, он начал загибать на правой, но с большого.

 — Ше–есть — Николька через год. Се–емь, — пригнул указательный, — малыш Семушка. Бог не приведет ему воевать. И две дочери, — сразу отложил отец еще два пальца. Остался только один мизинец, и он, улыбаясь невесть чему, поковырял им в носу. — Вот это мы–ы!

Они совсем опьянели, легли под телегу. Хотя у меня сильно кружилась голова, но я помнил о покупках и о том, что ехать домой надо засветло.

 — Отец, — говорю, — пойду на базар. Гляди тут за лошадью, как бы не увели.

 — Уведут? — удивился отец. — Карюху уведут!? О–о, да они с ней наплачутся. Карюха… на роду мне написана, — изрек он и вдруг запел:


Госпо–одь пасе–ет мя

И ничтоже мя лишит.


Василий тут же подхватил:


Госпо–одь пасе–ет мя,

На воде покойне воспита мя.


И загудели! Отец баском, Госпомил трескучим тенором. На клиросе они поют вместе.

 — Ну, ладно, весели мя, воспита мя, только деньги, отец, не потеряй.

Он, не переставая петь, потряс головой, и, уходя, я слышал еще:


Аще бо и пойду

Посреде сени смертныя,

Не убоюся зла…


Первым делом я направился к лавкам краснорядцев, чтобы купить материи на рубаху и штаны. Возле лавок толчется много баб и девок. Едва–едва пробрался к прилавку. Глаза разбежались. Какой материи и какого цвета купить мне на рубаху? На брюки еще знак}, но на рубаху! Голубую, алую, белую в полоску, синюю с горошком? Нет, не знаю, какая будет к лицу. Стою среди чужих баб и девок, да еще голова кружится.

 — Эй, Петька, — слышу женский голос, и вот чья‑то рука на плече.

Рядом со мной — улыбающаяся солдатка Маша.

 — Ты чего тут, солдат? — спрашивает меня и смеется. — Аль невесте на сарафан выбираешь?.. Н–на, да ты никак выпил!

 — А что же мне не пить! — храбро отвечаю ей.

 — Может, на рубаху себе приглядываешь? Давай уж, я тебе выберу.

Она пробралась к прилавку и начала перекидывать штуки.

 — Ситцевую тебе или сатиновую?

 — Самую лучшую, — сказал я, так как всегда путал, что такое ситец, сатин да еще сатинет.

 — Вот эта хороша? — показала она голубую с красным отливом.

 — Давай.

 — А эту? — показала она синюю с белыми полосками.

 — И эта хороша.

С десяток она показывала мне, и я, как дурак, все время говорил «хороша».

Убедившись, что ничего я в этом деле не смыслю, Маша начала прикладывать материи ко мне и, наконец, уже не спрашивая, крикнула торговцу:

 — Режь вот этого четыре аршина.

Материю на штаны тоже она выбрала. Когда все купили, она спросила:

 — Еще чего купить?

 — Ничего. А тебе что за хлопоты?

 — Тоже ничего… Хотя подожди… Ты письмо от меня мужику на фронт напишешь?

 — Еще какое…

Отойдя от лавки, я увидел, что навстречу движется орущая толпа инвалидов. Их человек с полсотни. Впереди наш Филя Долгий, в обнимку с широкоплечим, но полусогнутым незнакомым инвалидом. За ними остальные, — выстроившись в ряды по пять человек. Кроме «ливенки», у них еще две балалайки и бубен. Народ, дивуясь такому зрелищу охотно уступал дорогу. Я пошел навстречу. Это же мои знакомые и незнакомые собратья…

 — Петя–а! — узрел меня Филя и положил на «ливенку» свою огромную лапищу. — Дру–уг, ты тоже тут! А я… не знал… Ну, теперь с нами. Теперь… не уйдешь. Друзья! — обратился он к толпе инвалидов и взмахнул ручищей. — Вот он самый, о котором я говорил. Инвалид по третьей группе. Песни составляет, прошения пишет, нашего брата утешает, богатых ругает, у кого невест нет, сразу найдет, посватает. Вот он какой. Где тут Илюха? Эй, Илья!

А Илья уже тут как тут. Пьянее всех он. Увидел меня и сразу полез целоваться. Слезы у него на глазах.

 — Воины лобызаются! — заорал чуть не на всю площадь Филя. — Братайтесь, друзья! Требуем мира! Орите, дьяволы, калеки: ми–ира–а!

И полсотни глоток загудело на разные голоса:

 — Ми–и-и–ира–а!

А Илья не отпускает меня и все шепчет:

 — Женюсь я, ей–богу, женюсь. В Тучине сватаю вдову, солдатку… Иде–от!

Не слушая Илью, я смотрю на подвыпившую толпу собратьев.

 — Филя, что это такое? — спрашиваю я. — Куда ты ведешь их, зачем?

Он расхохотался, но смех его был невеселый.

 — Устрашаем, — ответил он, и единственный глаз его стал еще острее, пронзительнее.

 — Для чего, Филя?

 — Шагай с нами. Напьемся, бунтовать пойдем. Нам теперь море по колено. Пьем, братцы!

 — Пьем! В трактир! Веди, взводный!

 — «Всё тучки, ту–учки понависли…» — запел хриплый голос.

Я отошел и остановился возле чьей‑то телеги. Первым, выставив грудь, шагал Филя с черной повязкой на глазу, без фуражки. Он выше всех на голову, широк в плечах и сутул.

 — «Во поле па–ал тума–ан», — взревели инвалиды.

Почти все шли в ногу. Сзади на костылях прыгал мальчик, лихо заломив картуз.

…Лошадь шагала тихо, нас обгоняли, некоторые насмешливо кричали что‑то, но я, погруженный в думы, не обращал на это внимания, а отец и совсем ничего не слышал. На него «снизошло» от выпитого еще на дорогу самогона, и он все пел, и пел на разные «гласы» псалмы. Смертная тоска охватывала от его пения, но я не останавливал отца. Пусть поет. Лошадь, хлопая ушами, все шла и шла.

Вдруг отец на полуслове замолк, тихо качнулся, вожжи выпали у него из рук, и он наклонился назад. Я соскочил с телеги, схватил тянувшиеся по земле вожжи и сел. Отец лег вверх лицом, все еще шепча что‑то. Я смотрю на его лицо, на покатый лоб, выдвинувшиеся скулы и думаю: вот он, мой отец! Я так привык и к лицу его, и к голосу, к оханью и кашлю, и к этому полному безнадежности, любимому его слову «нужда», так привык, что не могу понять — люблю ли я отца или чувствую к нему что‑то вроде ненависти, смешанной с жалостью. Может быть, мать права, что мы такие бедные из‑за отца. Он неповоротлив, непредприимчив, сноровки в нем нет и в руках не «кипит».

Но почему виноват один отец? А я сам? С печалью смотрю на левую руку. Вот я весь тут. А сколько было юношеских мечтаний выбиться в люди, семью вытащить… Старуха Агафья говорит: «Голова‑то есть!» А что она, эта голова? Только думами вот терзает. И осталось мне письма от солдаток на фронт писать, псалтырь по покойникам читать да разве злые поба сенки сочинять.

Кто знает, до чего бы я додумался, если бы вдруг не пошел крутой спуск. Лошадь наша — старая, малосильная, — к ней подходила пословица: «Под гору вскачь, а в гору хоть плачь». Она и понеслась вскачь, подталкиваемая сзади телегой. Удержать ее невозможно. Лишь бы с дороги в сторону не свернула. Отец проснулся и, не разобравшись, в чем дело, ни с того ни с сего, под грохот худой телеги, вдруг запел «Когда б имел златые горы».

Вдруг телега хряснула, выскочил шкворень, лошадь с разбегу рванула и понеслась с одним передком, а мы оба полетели и ткнулись в песок. Очухавшись, поднялись.

 — Вот тебе, отец, и «златые горы»!

 — Ох–ох, — потирал он лоб, — и что ее пес гонит, эту Карюху!

А Карюха, закончив свое разбойное дело, паслась сколо кустов.

Дальше ехали молча. Из отца весь хмель вышибло.

Я вспомнил о Ваньке Павлове и, еще не решив — пойду к нему на вечер или нет, — начал составлять стихи. О своем условии я рассказал отцу.

 — Хорошо ли будет продать стих за… постное масло?

 — Стих не овца, плоти не имат, — ответил отец.

 — Совестно как‑то… стихами торговать. Вон царь Давид псалмы писал только для бога.

 — Песнопевец богат был, в масле не нуждался, — успокоил меня отец.

11

Раннее утро. Я лежу на кутнике, но уже не сплю. Прищурившись, втихомолку наблюдаю за матерью. За последние дни она стала озабоченной, задумчивой, печальной. Раньше, несмотря ни на что, она улыбалась, любила с бабами побалагурить, звонко отругать отца, который от этого на короткий срок оживлялся, а теперь она почти все время молчит, хмурится. Мать что‑то таит, и, судя по ее крепко поджатым губам, она об этом никому не скажет.

Я хотел было встать, но отворилась дверь и, как всегда, с шумом вошла кума Мавра, подруга матери, сплетница и всезнайка.

 — Чего я слы–ышала, ку–умушка, — тревожно и нараспев начала она, — бают, ты… — и вдруг осеклась.

Я не видел, кивнула ли ей мать, пальцем ли погрозила, но только заметил, как кума, быстро и таинственно оглянувшись на кутник, где я лежал, прищурившись, закрыла ладонью свой неумолкающий рот и спешно на цыпочках прошагала к печке. Они зашептались, кума изредка от нетерпения мычала и хлопала себя руками по ляжкам. Но она не из таких, чтобы только мычать и томиться в неведении.

 — Да ведь он дрыхнет, кума, — проговорила Мавра.

Поняв, что они стесняются именно меня, видимо, боясь разбудить, я нарочно тихонечко захрапел.

 — Так и есть, без задних ног…

 — Вчера долго не спал, — говорит мать. — Рука, слышь, ныла.

 — Видала ты ее, руку‑то?

 — Не кажет. Перевязку в мазанке делает, а то выгонит из избы всех.

Кума вздыхает. Она от души сочувствует моей матери, любит ее, хотя ссорятся они частенько.

 — Как же это ты так, а? — после некоторого молчания опять спросила Мавра. — И чего же она, дура, тебе сказала?

 — Да от кого ты сама‑то слыхала? — с испугом спросила мать.

 — От кого? Небось, у нее у самой вода не держится, — пояснила кума.

 — Молчи, услышит, — опять шепнула мать.

А я еще более насторожил уши. Дело‑то, видимо, касается меня. Тут, как нарочно, мать велела Семке мыть в чугунке картошку, и братишка, смирный такой да тихий, вдруг так развоевался с картошкой, так усердно начал крутить палкой в чугунке, что мне стало совсем ничего не слышно. Лишь обрывки слов доходили до меня.

 — Дура она, дура и есть, — громко воскликнула Мавра, видимо, не сдержав пыла.

 — Хоть ты молчи, кума, — попросила мать.

 — Я‑то молчалива, — привычно сказала Мавра, — я, как вон камень, — слова не выбьешь, а ей, хвастунье, язык бы отрубить.

Мать еще что‑то сказала и сокрушенно вздохнула.

 — За кого же она ее метит? Аль за прынца какого? — задает вопрос Мавра.

Мать на это что‑то прошептала и начала возиться в печке. Мавра дальше пошла:

 — Это где их нынче с руками–ногами взять?

 — Не ори ты! — сердито окрикнула мать.

 — Говорю, спит. Слышишь? — успокаивает Мавра.

 — Только бы не узнал. И так‑то все в думах убивается.

 — А то разь не убьешься… А сама девка‑то как? — спросила Мавра.

 — Ее не было.

Я начинаю догадываться, в чем дело. Мать где‑то потерпела поражение из‑за меня, но где, у кого?

 — Картошка готова! — звонко крикнул братишка, будто такая радость — вымыть картошку.

Мать сливает грязную воду, наливает свежей й сердито ставит чугунок в печь.

Разговор у баб внезапно переходит на Гришку–матроса.

После того как Гришка вдребезги разнес сени у тещи, он сам слег в постель. Ничего не ел, только пил и до того исхудал, что мать и снохи забеспокоились.

Мавра рассказывает так подробно, будто следила за каждым шагом Гришки.

 — Как‑то в самую полночь Гришка встал, обулся, оделся, ушел в мазанку, достал из сундука свою старенькую гармонь «саратовку», заиграл на ней так‑то жалобно, что домашние проснулись, снохи заплакали, мать запричитала. В мазанку никто не пошел, боязно было. А он плакал, видать, прощался с несчастной жизнью. Вот она какая беда! — вздохнула и прослезилась Мавра. — Утром Гришка, бледный такой, распрощался с семьей, поклонился матери в ноги, взял в свой сундучок бельишко, краюху хлебца и вышел на огород, а с огорода на гумно, а с гумна в поле и полем‑то и пошел, а куда… невесть…

 — О–ох, — вздохнула мать.

Мавра — уже шепотом, с радостью в голосе, добавила:

 — А ребеночек‑то все хире–е-ет.

 — Дал бы ему бог.. помереть, — сказала мать.

Я кашлянул. Этого Мавре вполне было достаточно.

 — Эй, солдат, проснулся? — подошла она ко мне. — Я тебе чего принесла–а, — запела она.

 — Покажи.

 — Ты совсем проснись.

 — Не знаю, как тебе еще проснуться, — и я, набрав в грудь воздуха, вдруг пропел петухом.

Мать засмеялась, захохотал Семка, весело стало и Мавре.

 — Вот–вот, угадал, Петя. На, возьми своего тезку.

Она подает мне сверток. Я беру его, развертываю.

В нем большой зарезанный петушок.

 — Спасибо, тетка Мавра, за этого кукареку. Дай бог тебе жениха веселого.

 — Ой! — просияла Мавра. — Ой, ма–а-атушки, чего мне, озорник? Жениха? Слыхала, кума? А Тимоху, урода моего, кому? Э–эх, года не те, а то бы я…

 — Чего бы ты, дура? — спросила мать.

Мне припомнилось, как мать раньше не раз упрекала отца за какое‑то ведро пшена… и Мавра при Этом упоминалась. Но то было так давно…

 — На запой кто звал? — вдруг спросила меня Мавра.

 — И позовут, не пойду, — сказал я.

 — Чтой‑то? А ты иди. Глядя на других, завидки возьмут. Вот в доме и сноха будет.

Мать сдержанно вздохнула и помелом начала расчищать под печки. Сейчас сажать хлебы.

 — Это что за сноха? — спросил я.

 — Матери сноха, тебе жена. Чай, тебе, дураку, жениться пора. Женись, пока я жива. Эх! потопаю на твоей свадьбе.

Я покраснел. Мне стало так же совестно, как и прежде, когда к нам приходила Елена, мать Усти, и твердила моей матери, что, как только мы с Устюшкой подрастем, нас поженят.

 — Дай‑ка цыпленка, — подошла ко мне мать и, смеясь, взяла от меня подарок. — Женишь его, — жалуется она Мавре, а сама испытующе смотрит на меня.

 — Говори, кого сватать, — не отстает и Мавра.

 — Ну вас к лешему, отстаньте, — рассердился я.

 — Уйди от него, кума, — сказала мать. — Не любит он про это.

 — Эх, а мне и домой пора, — спохватилась Мавра, но в голосе ее чувствуется, что она и еще посидела бы.

Она ушла. Мы долго молчим. Я знаю, что мать больше моего тяготится этим молчанием.

Во время завтрака вошел Ванька Павлов. Помолился на образа, поздоровался со всеми за руку. Даже Семке руку подал, и тот, как большой, протянул свою крохотную лапку.

 — Помнишь наш уговор? — сразу по–деловому спросил он.

 — Помню, — ответил я ему.

Он вздохнул и просиял. Рассказал моему отцу и матери, о чем мы с ним уговорились. Мать еще не знала об этом и с удивлением, со страхом посмотрела па меня. Она почему‑то боится, как бы меня кто не побил.

 — Нет, мамка, это будут добрые стихи, — пояснил я. — В них я Ваньку похвалю.

 — На распев? — захотелось знать матери.

Тут уже Ванька объяснил:

 — Сначала он сам их на запое у нас прочитает, а там и на распев пойдет. Готовы?

 — Дело за маслом, — говорю я.

 — Не подмажешь — не поедешь, — молвил отец про себя.

 — За маслом дело не. станет, — заявил Ванька.

Я смотрю на отца. У него хитрые глаза, он улыбается.

 — Тятька, бери бидон и иди к ним.

Но тут Ванька встревожился.

 — Подождите. Скоро тятя уйдет, и я тогда сестру пришлю, скажет.

 — Гляди, воды в масло не подбавь. Узнаю — такое тебе в стих вкачу!

Ванька даже перекрестился, что не обманет.

Перед обедом прибежала его сестренка и сказала только одно: «Приходите».

Отец собрался, мать подала ему жестяной бидон. В обед мы картофель ели с маслом. Сочинять стихи предстояло потом.

Нелегко они давались. Не рифма трудна, а смысл. Он должен быть двойной, с тонким намеком. Ведь читать я буду на запое у Гагариных, а они не дураки, особенно Николай.

Сижу, грызу ногти. Мать смотрит на меня, вздыхает и, видимо, жалеет,, что мы взяли масло, но прямо об этом не говорит, а вот так:

 — Петя, масло‑то вроде горчит. Не отнести ли назад?

 — Ничего, мать. Не бойся, напишу.


…В избах Гагары за столами полно народу. Против окна — Ванька и невеста. Я несмело поздоровался и не знал, куда девать картуз, но Николай нашел ему место на гвозде. Меня усадили за стол. В голове только одно — не забыть бы стихотворения.

Успокоившись, я осмотрелся. Случайно или нет, но меня посадили рядом с Настей. По другую сторону ее — ненавистный мне Макарка. Но я с правой стороны, значит, она со мной, а не с ним.

Взглянул на Ваньку. На лиде у него написано блаженство. Столы завалены всяческими яствами, словно это не запой, а уже настоящая свадьба. Да, роднятся два богача нашего общества, женится тот, которому давно бы на войне надо быть. Вон еще второй грыжак — Макарка. Злоба взяла меня. Хотелось выйти из‑за стола и убежать. Зачем я сюда пришел? Масло нам нужно? На черта оно! Нет, все озорство мое.

Николай налил жениху, невесте, всем, кто сидел за нашим столом, в небольшие стаканчики самогону.

 — Ну‑ка, молодежь, покажи пример старикам.

Шум все сильнее и сильнее. Какие там стихи! Да я уже и не думал, что придется их читать. Мы говорили с Настей, вспоминали прошлое, я рассказывал ей о своей жизни в трактире. Еще налил нам Николай по стаканчику. Это был чистый, как слеза, перегон. Вдруг Николай встал и огласил:

 — Гости дорогие, потише. Хочу вам слово сказать.

Гости постепенно затихли. Еще бы, говорит хозяин.

Николай погладил бороду, устремил взгляд на столы.

 — Не так давно с войны вернулся раненый солдат, приятель Вани. Они вместе росли, учились, играли, но одному выпала доля сражаться за Россию, другому бог не привел. Этот раненый солдат имеет начитанность. Он сам, единолично слагает песни. Нынче в честь запоя он сложил одну, в которой истинная правда о женихе Ване. Послушайте этот стих. Скажет нам его Петр Иваныч, которого опчество наше метит в писаря.

Последние слова меня поразили. Если Николай так говорит, это неспроста.

 — Читай! — обратился он ко мне.

Я встал, провел рукой по волосам, достаточно отросшим для зачеса, и, преодолев робость, четко, громко начал:


Мудрый бог сказал однажды.

Обведя глазами землю:

«Пусть там будет счастлив каждый,

Моему кто гласу внемлет».

Вот ты, Павлов Ваня, с детства

Славный сын, каких не много,

Крепок телом с малолетства.

Слово богу держишь строго.

К дому рвенье ты имеешь,

Своей силы не жалеешь,

Ты не сын, а сущий клад!

Оттого и дом богат.

Много прочего и вновь

обретете вы с отцом.

Вот и Кати огневой

Суждена тебе любовь.

Не у всех такая доля.

Есть и горькая неволя.

Там, далеко, на войне,

Где пришлось побыть и мне.

Беспрерывный гул и гром.

Бьют снарядом и штыком.

Нет, не надо воевать!

Лучше землю бы пахать.

Всем бы дома, вот как Ване,

Всем бы жен таких, как Катя.

Летом в поле за снопами,

А зимою на полати!


 — Ур–р-а–а! — первый подхватил сам Ванька, а за ним и все, хлопая в ладоши.

Николай посмотрел на меня пристально, затем указал на стакан с перегоном. А Ванька сиял. Он три раза чокался со мной, говорил «спасибо», и Катька чокалась, и Настя, даже рыжий, в отца, Макарка.

Снова заиграла гармонь, запели песни.

Я опьянел, почти не закусывал, Настя усердно заставляла меня есть. Она была очень ласкова и хороша теперь. Мы говорим с ней о всяких пустяках, и мне уже хочется так, будто шутя, спросить ее: «Посватаю — пойдешь?» Но, как ни пьян, все же не решаюсь.

Скоро начались у молодежи танцы, а в других избах пляска. Загудели полы в большом доме. Пошли и мы с Настей танцевать «краковяк». Я не стеснялся, что левая рука в бинте. Веду Настю за руку, потом обнимаю, мы кружимся. Вот она, желанная! Я чувствую ее так близко, мы кружимся, расходимся и опять вместе. И голова моя кружится, и уже ничего не вижу. Только шум да вздохи гармоник.

Кто‑то оторвал меня от Насти, закружил. Это соседка Гагары, солдатка Фрося, старше меня лет на пять. Она румяная, крупная, жмет меня к себе, и я уже рад бы отвязаться, но не могу. Что‑то шепчет мне в ухо, и я ей шепчу, сам горя от стыда и от близкого тела ее…

«Все так хорошо, — думаю я. — Да–да, женюсь на своей чернобровой Насте!»

Танцуя, вижу, как среди народа ходит старик Гагара, рослый, могучий. Он ходит, чуть согнувшись, этот владыка нашего села. А Насти все не вижу. Не в той ли избе? Я говорю Фросе, что устал, и отхожу в сторону, к углу. И вот тут‑то, в углу, сквозь дым и пьяный туман в глазах вижу Настю… Сердце мое замерло. Они сидят с Макаркой в обнимку, они не видят меня. Макарка шепчет ей что‑то, она целует его, гладит по щеке, и света для них нет, и людей для них нет…

Схватив фуражку, я крепко нахлобучил ее на голову. И долго еще неслись мне вслед звуки гармоники, топот и взвизги женщин.


…Венчалось десять пар. Из женихов пять — инвалиды. Свадебные поезда прибыли к церкви не сразу. Первый поезд примчал Ваньку Павлова, за ним приехал Филя Долгий, затем пунцовский жених, который сосватал‑таки Козулю; следующим — Илюха с дочерью знаменитого вора Палагина из деревни Тучино; потом — контуженный Сергей Зятев, припадочный Захар Макаров, совсем еще мальчик, Никита Цырьков и Другие.

Видимо, по порядку записи сторож расставил венчающихся в две шеренги: пять пар вперед, пять сзади. Но какое совпадение! Первой парой стояли Ванька Павлов с Катькой, второй — Филя с невестой, третьей — пунцовский парень с Козулей, за ними Илья. И вышло, что бок о бок с Филей, по правую сторону, стояла Катька, бывшая его невеста, а рядом с Ильей стояла Козуля. Когда священник начал, как и полагалось перед венчаньем, опрос женихов и невест, по согласию ли они женятся, Филя рядом с собой из‑под вуали услышал очень знакомый ему шепот: «По согласью». Он вздрогнул. До этого ему, видимо, было невдомек, кто там с ним рядом — ведь правый глаз его остался на войне. Он резко повернулся, взглянул левым глазом, увидел Ваньку и побледнел. Когда священник, ничего не подозревая, обратился к Филе с таким же вопросом, Филя не шепотом, а громко заявил:

 — Батюшка, в строю непорядок!

Сначала священник, не поняв, в чем дело, отшатнулся, даже испугался, потом тихо осведомился:

 — Что, Филипп, сказать хочешь?

Филя молча сделал два шага вперед, приложил ногу к ноге и так круто сделал кру–угом, что батюшка отвернул в сторону, едва не ударившись о подсвечник. Народ в церкви замер. Филя и до фронта был отчаянный, а теперь… Избил урядника на базаре, и до сих пор ему ничего за это не было. При общем молчании Филя зорко осмотрел свой «взвод». Его особенно обидело то, что три инвалида стояли во второй шеренге сзади, а Ванька Павлов, пунцовский парнишка молокосос да сын старосты, портивший себе ногу керосином, — впереди. Осерчал Филя от такой несправедливости и, забыв, а может быть и хорошо помня, что он в церкви, сказал ни к кому не обращаясь:

 — Беспорядок в строю! Кои фронтовики — позади, а кои симулянты — впереди.

И уже громко, поднявшись на носки, хотя и так был высок, отчетливо приказал:

 — Слушать команду! Правофланговым становлюсь я. В первой шеренге мои товарищи — Илья, Захар, Сергей, Никита. Остальные в затылок. Перестроить ряды!

Не только народ, не только женихи- $1симулянты», но и фронтовики обомлели от такой команды. А невесты замерли. Только невеста Фили была очень довольна. Вот будет муж. Отчаянный!

Церковный староста начал было совестить Филю, увещевать. Филя молча слушал, подняв вверх лицо, затем уставился единым глазом на старосту и так грозно произнес: «Н–ну?» — что тот безмолвно и торопливо принялся за передвижку женихов и невест. И лишь, когда инвалиды заняли передовые позиции, а Филя стал на правом фланге, что ему полагалось даже по росту, священник, вздохнув, принялся за свое дело. С испугу он забыл спросить остальных «по согласию» они женятся или по неволе. Скорее бы развязаться…

12

 — Гони, Андрей, гони. Дождь нас захватит.

Дождь вот–вот, — согласился валяльщик Андрей, с которым мы ехали в город: он — продавать валенки, а я по вызову в пенсионный отдел.

Навстречу навалом шла черная туча. Село, к которому мы подъезжали, было недалеко. Виден барский сад помещика, в нем деревянный синий флигель, березовая аллея.

Андрей несколько раз хлестнул кнутом лошадь, крикнул, и лошадь понеслась галопом. Скоро показалась мельница на краю села, первые избы. Теперь дождь нас не захватит.

 — Остановимся переждать? — спросил Андрей.

 — Надо.

Я посмотрел на ближайшие избы. Две–три приглянулись. У них навесы над воротами — стало быть, можно лошадь поставить. Указал на ближнюю.

Кроме рыжей небольшой собачонки, никто нас не встретил у этой избы. Андрей, подъехав, принялся отпрягать лошадь и затем, взяв за оглобли, ловко вдвинул телегу в поднавес. Здоров же бородатый!

 — Ступай в избу, — сказал он, — чего стоять!

 — Вместе пойдем. Одному неловко.

 — Здорово, хозяева! — громко произнес Андрей, помолившись на передний угол.

Я тоже перекрестился, но не поздоровался, так как в избе никого не было.

Андрей взглянул в окно, вздохнул и сел на лавку. Свертывая цыгарку, я мельком осмотрел переднюю избу. Дверь во вторую — горницу — закрыта. Все обычно. Стол, лавки, печь, видимо недавно побеленная, возле печи кровать, на ней покрывало, из‑под покрывала видны две подушки в синих наволочках. Дверь в горницу створчатая, побеленная. Самовар на лавке. Над самоваром висячий шкаф для посуды.

 — Хозяйка идет, — сказал Андрей.

От мазанки торопливо шла пожилая женщина. Впереди девочка с палкой или цепельником. Нам стало неудобно. Андрей смущенно махнул рукой, разгоняя дым: мы успели начадить в чужой избе.

Первой вошла девочка и бросила цепельник в угол, где лежал веник. Она без удивления посмотрела сначала на Андрея, потом на меня и обернулась к двери. Вошла женщина. Увидев чужих людей, она тоже не удивилась.

 — Какой дожжик иде–ет, — сказала она.

 — Здорово, баушка! — громко воскликнул Андрей.

 — Здорово, — ответила ему женщина и усмехнулась. — Это какая же я тебе бабушка?

 — Н–на! — удивился он. — Аль не угадал? По годам‑то, кажись, быть тебе как раз.

 — И года мои не такие.

Обратившись к девчонке, она строго сказала:

 — Иди в ту избу.

 — Навес не худой? — спросил Андрей.

 — Аль зерно в возу?

 — Валенки.

Женщина ничего на это не ответила.

 — Девки бегут! — послышалось в той избе.

Мы посмотрели в окно. Народ бежал с гумен. Промчались три пустые подводы.

Поднялся вихрь, взметнул пыль на дороге, пепел и всякий мусор. В стекло ударили первые капли.

 — Эх, силен будет, — сказал Андрей.

Запыхавшись, вбежали две девки. Первая похожа на мать — такая же длиннолицая. Глаза живые, озорные. Ей лет шестнадцать. Она быстро оглядела нас и, на ходу сняв платок, прошла во вторую избу. Второй девке лет восемнадцать. Ростом чуть повыше первой, а лицом совершенно на нее не похожа. Круглолица, белокура, глаза голубые, нос чуть вздернутый, хороший высокий лоб. Повязана платком, на висках волосы из‑под платка выбились, — как бы легкие кудри. Движения спокойные, плавные.

Взглянула она в нашу сторону чуть искоса и как бы не знала — тут ли ей стоять или тоже пройти в горницу. Посмотрела на руки, подошла к рукомойнику и принялась умываться, не торопясь, не брызгая водой, аккуратно. Так же не торопясь, взяла полотенце, вытерла лицо и каждый палец в отдельности.

Я наблюдал за ней. У меня с детства сложилась привычка всматриваться в людей, изучать их лица, движения, походку и, неизвестно для чего, по всем этим признакам догадываться о характере. Так смотрел я и на эту девку, имени которой не знал. Она уже сняла платок и, повернувшись, еще раз взглянув на нас, будто спросить хотела: «Хороша ли я?», ушла в другую комнату.

 — Вы чьи будете? — спросила женщина.

 — Дальние, — ответил Андрей и назвал наше село.

 — Слыхала. Бывали у нас ваши, ночевали. У нас ведь много народу бывает, — добавила она устало.

 — Вам постоялый двор надо открыть.

Женщина засмеялась.

Вдруг сверкнула молния, раскатываясь и все усиливаясь, загремел гром. Сразу хлынул дождь. И какой! Снова молния, снова гром и уже застлало всю улицу косыми сплошными прядями, и пыль на дороге прибило вмиг; Андрей молча смотрел в окно.

 — Хотите, самовар поставлю? — предложила женщина.

 — В город как бы не опоздать, — ответил Андрей.

Женщина взяла самовар, налила воды.

 — Санька, Елька, чурок наколите! — крикнула она.

Я насторожился. Кто из них Санька, кто Елька? Вышла младшая. Нашла косарь, схватила чурбачок и ловко принялась колоть.

Но как ее зовут? Хорошо бы эту Елькой, а старшую Санькой.

Когда самовар загудел, Андрей, повеселев, спросил:

 — Что же мужиков не видно?

Женщина вздохнула.

 — Были. Муж и два сына. Теперьче один Костя. В лазарете, ранетый. А старшенький…

И женщина, не договорив, заплакала. Но поплакала она немного. Посмотрев на меня, вдруг спросила:

 — Чего с рукой‑то?

Жар бросился мне в лицо от ее внезапного вопроса.

 — Тоже… раненый.

Девка уставилась на меня, и в глазах ее была жалость. А женщина подробно расспрашивала — каково ранение, остались ли пальцы. Не хотелось мне отвечать ей, но ответил уже весело, с задором:

 — Пустяки. Которых пальцев нет, весной вырастут.

Она горестно усмехнулась, усмехнулась и девка, бросив еще чурок в самовар, а бородатый, умом недалекий спутник мой залился хохотом.

 — Ловко сказал, а? Он у нас молодец. Он парень бывалый. Не троньте его, укусит. Укусишь, Петя?

 — Укушу, — обещался я.

 — Ходок за всех ранетых, увечных и убитых! — воскликнул Андрей. — Пенсию да разные пособия вдовам хлопотать мастер. Мужьям от солдаток письма на фронт пишет. Заработок на этом имеет. Имеешь, Петя?

 — Имею, — соврал я.

Андрей мне нравится. Нехотя, шутя, а ведь он хвалит меня. И говорит громко. И мне хочется, чтобы его и мои слова были слышны во второй избе.

Самовар готов. Девка принялась собирать на стол, Андрей пошел посмотреть лошадь. Без него мне вдруг стало скучно.

 — Мать с отцом есть? — спросила женщина.

 — Есть, — ответил я.

 — Сестры с братьями?

И на это ответил. Женщина удивилась нашей большой семье, позавидовала, что все живы.

 — Чего теперь делать будешь? — кивнула на руку.

Я хотел опять ответить ей шуткой, но открылась дверь, и вошла старшая. Она в голубой кофте, на ней узкий черный сарафан.

 — Есть хочется, мама.

Сказала тихим грудным голосом. Мне он показался музыкой. Теперь я ее хорошо рассмотрел. Хотел найти в ней какие‑нибудь недостатки, но не находил. Была надежда, что голос у нее какой‑нибудь… неприятный, и вот услышал ее голос.

Черт возьми, что же Андрей долго не идет?

 — Выньте картошку из печки и ешьте, — сказала мать.

Младшая, которая теперь тоже показалась мне очень хорошей, поставила самовар на стол и чуть зарделась, неся его. Старшая хотела быстро открыть печь, мать отстранила ее, сняла заслон и полезла ухватом за черепушкой. Я догадался, что старшую мать очень бережет. Может быть, она больна? Нет, не хочу, чтобы она была больная. Теперь совсем не хочу видеть в ней какие‑нибудь недостатки, хотя бы они и были.

Наконец и Андрей заявился.

 — Воз‑то пролило, — словно радуясь этому, произнес он.

 — Подмоченные валенки дороже, — заметил я.

 — Оно так, Петя.

Тут впервые я встретил на себе взгляд девушки. Она посмотрела на меня так, как посмотрела бы на любого проезжающего.

Сели чай пить. Девки ели картофель с маслом. Уселась и маленькая девчонка. Она успела поругаться со своей сестрой. Но поругалась беззлобно. Видно, они и все‑то незлобны.

 — Что чай не пьешь, солдат? — обратился ко мне Андрей, усевшись под образами, как крестный отец на свадьбе.

Он уже успел выпить чашек шесть, а передо мной стояла нетронутая.

 — Он и не ест ничего, — заметила женщина.

Все обернулись ко мне. И эта девка. Она сидит на скамейке, почти рядом со мной. Я начал пить чай. Кажется мне, что и пью я не так, и дышу не так, и сижу не как люди. Куда там есть! А мать в дорогу дала мне пирог с капустой да цыпленка вареного. Ну как я тут разложу все это добро и буду есть?

 — Может, картошки хочешь? — участливо спросила мать. — Девки, дайте ему картошки.

 — Нет, нет, — совсем смутившись и покраснев, отказался я. — Ничего не хочу.

Тогда женщина вышла из избы, принесла молока, налила в стакан и молча поставила передо мной.

 — Спасибо, — сказал я, невольно взглянув на девку.

Она чуть–чуть улыбнулась. У нее на щеках ямочки! Маленькие такие! И ровные белые зубы!

Андрей, кивнув на женщину, сказал мне смеясь:

 — Гляди, как за тобой теща‑то…

Черт бы его побрал! Я поперхнулся и, чтобы совсем не смутиться, храбро ответил:

 — Значит, стоящий… зять.

Младшая прыснула и отвернулась. Засмеялась и женщина. Бородатый болтун очень был рад. Теперь указал женщине на меня:

 — В карман за словом не лазит. Голова!

 — И ты не одни валенки валяешь, — загадываю ему.

 — Ну‑ка? Что ж еще? — насторожился Андрей и чуть заметно подмигнул женщине, словно говоря: «Слушай, скажет».

 — Дурака… тоже… валяешь.

Словно ждал он этого слова, даже затылком о бревно ударился, чему особенно обрадовалась маленькая девочка.

Хозяйка подложила мне ломоть пирога, и пирог их показался мне таким вкусным, будто такого я и не ел никогда.

Девки пили чай. Младшая, шумно прихлебывая, дула на блюдце так, что брызги летели, старшая пила тихо, совсем неслышно. Мне хочется посмотреть на нее пристально, впиться в нее глазами, но не смею. И лишь когда она стала наливать чай себе, я украдкой покосился на ее руки, на пальцы. На безымянном — серебряное кольцо с камешком. Руки до локтя в загаре, чуть покрыты золотисто–русым пушком.

Она поставила перед собой чашку и вдруг обратилась ко мне:

 — Налить?

Я взглянул в ее синие, чистые, особенные какие‑то глаза, каких никогда и не видел. Чуть–чуть сдвинутые брови придавали ей некую строгость.

 — Да, — поспешно сказал я, подавая чашку.

Ее пальцы коснулись моих пальцев. Что тут такого! Вновь — который уже раз! — покраснел я и уже не помню, как взял из ее рук чашку… А чаю‑то мне совсем и не хотелось.

Андрей, уже насытившись, тоже вприщурку уставился на старшую девку и что‑то, видимо, соображал. Я боялся, вот–вот скажет он опять какое‑нибудь слово невпопад. Так и есть! Погладив черные усы, он посмотрел на мать, затем еще раз на девку и буркнул:

 — А хороша у тебя старшая!

 — Чем младшая хуже? — обиделась женщина.

 — Этой расти.

 — У меня все хороши.

 — Коль невеста, замуж пора.

 — Успеет и замужем горя хлебнуть.

 — Какой муж выйдет, — все болтал Андрей. — Бывает, хорошие подвертываются.

 — Сватали ее, не хочу отдавать. Работать некому.

 — Чай, не век держать будешь?

 — Зачем век! Найдется хороший, смирный, работящий, отдадим. Года ее не ушли.

 — Ну, дело хозяйское… Петя, ехать пора.

 — Поедем, дядя Андрей, — быстро согласился я, боясь и в то же время желая продолжения их разговора.

Вышли из‑за стола, помолились, поблагодарили хозяйку.

 — Сколько тебе за угощенье? — спросил Андрей.

 — Давай все, — засмеялась женщина.

Он сколько‑то дал ей. Хотел дать и я, но женщина, увидев, что я полез в карман, предупредила:

 — С тебя ничего. Ты воевал. Я вроде не тебя, а сына Костю угощала.

Старшая вышла в сени. Андрей пошел запрягать. Я стою среди избы и смотрю то на скамью, где она сидела, то на чашку, из которой пила. По–новому представились мне эта изба, и стол, и младшая, и белокурая девчонка, в которой уже видны черты старшей. Где же та? Неужели я ее больше не увижу?

Торопливо выхожу в сени. Сквозь плетень вижу — Андрей отвязывает лошадь, убирает кузов.

Заглянул на крыльцо и невольно вздрогнул. Облокотившись на перила, она стояла там и смотрела в улицу. Она не видела меня. А если бы и видела? Мало ли проезжих людей! Прислонившись к косяку сенной двери, тихо покуривая и сдерживая кашель, я украдкой любуюсь ею.

Чуть ощутимо дует ветерок. Так нежно и тихо ласкает он ее лицо, шевелит на висках светлые волосы, завивает их.

После дождя ярко светит солнце. Всю пыль прибил дождь, и воздух чист и прозрачен, и небо синее, глубокое. Вид улицы совсем иной. Избы как бы поновели, крыши словно только что покрыты свежей соломой, окна светлые.

Нет, мне обязательно надо что‑то сказать ей. Пойти наперекор своей застенчивости, ведь буду жалеть потом, что промолчал. Жалеть? Нет, буду терзаться. Это же она, она! Сердцем, всем своим существом чувствую, что это «она».

И, переборов свою несмелость, самого себя переборов, я шагаю через порог, подхожу к перилам, облокачиваюсь рядом с ней, набираюсь отчаянности и спрашиваю, лишь бы заговорить:

 — Перила мы не сломаем?

 — Они и так чуть держатся, — отвечает она не оборачиваясь.

 — Чинить надо.

 — Дядя хотел, да не собрался.

 — Давайте я починю.

Она смотрит на меня и мельком, мгновенно — на мою руку и ничего не отвечает. Но я напрягаю все свои мысли, не–ет, я молчать не буду.

 — Дома я все делаю. Грабли, табуретки, столы, — хвалюсь я. — А это ерунда. На обратном пути заеду, починю.

 — Что ж, чини. Только лесу нет.

 — Найдем. Поеду мимо березника, срублю.

Она смеется. И тогда я решаюсь спросить, как же ее зовут. Но выходит мать из избы и спрашивает:

 — Елька, напишешь ты Косте письмо или нет?

 — Что‑то не хочется.

Обращаясь ко мне, женщина поясняет:

 — Сноха неграмотна, Санька каракули выводит, а эта — мастерица, да ленива.

«Елька, Елена, Лена, Леночка», — мысленно перебираю я и ни с того ни с сего предлагаю женщине:

 — На обратном пути заеду, напишу.

 — Вот спасибо, — отвечает женщина.

 — А на ленивых воду на том свете возят, — совсем смелею я.

 — И то правда, — соглашается женщина.

 — Вас как зовут? — спрашиваю мать.

 — Ариной кличут.

 — Ариной! Мою мать тоже Ариной зовут. Тезки, стало быть. Заехать, что ль, тетка Арина? Мы раненого из больницы повезем.

 — Заезжайте!

Арина уходит. Я долго молчу. Андрей уже запряг лошадь.

 — Лена, — тихо, чувствуя, как дрожит голос, зову я, но она не откликается. — Лена! — произношу громче.

И она с удивлением смотрит на меня.

 — Ну?

 — Так, я… ничего. Леной тебя зовут… Хорошо!

13

Как мы ехали и что мне говорил Андрей, — никак не мог потом вспомнить. Все мои мысли, чувства там, возле нее. Сколько ласковых, нежных слов нашлось теперь у меня для нее!.. И чудилось, что я давным–давно ее знаю, что не только люблю ее, но уже глубоко привязан к ней и жить без нее совсем не могу.

Перед глазами все теперь в новом свете. И осенние поля, и зеленая озимь, омытая дождем, и далекие леса на холмах, и село, к которому подъезжаем, — все хорошо.

Журавлиный перезвон в выси. Хорошо! Редкие, отставшие от большой тучи клочья. Хорошо! Телеграфные столбы гудят. Хорошо! И дорога хороша, и лошадь хороша; даже болтун Андрей, и тот, черт его возьми, очень хорош!

Мнится мне, что она все еще стоит, опершись грудью о перила на крыльце, и смотрит в улицу, и ветерок все еще колышет ее белокурые волосы, и румянец чуть заметно играет на ее щеках, и глаза немного грустны. О чем она сейчас думает?

 — Н–но, идол! — покрикивает Андрей на лошадь. — Время‑то зря сколько провели.

 — Зря, — шепчу я, — нет, не зря. Вот ты, борода, говоришь это действительно зря.

В пенсионном отделе мне удивительно быстро выдали книжку. Я внимательно прочел в ней историю своей болезни. Очень понятно сказано об отсутствии трех пальцев на левой руке и совсем не понятно, что на указательном у меня нет каких‑то «фаланг».

«Наверное, суставы так называют», — догадался я.

Зашел в казначейство, подал книжку. Кассир внимательно осмотрел ее, что‑то вписал, и вот в окошечке видна его рука, в руке моя книжечка, а в ней деньги. Первая плата за мою инвалидность! Не считая, сколько мне выдали, я иду на базар.

Андрей возле собора; открыл свой воз с валенками разных размеров и торгует. Он весел, торговля идет хорошо.

 — Твои как дела? — спросил он. Я рассказал. — Иди к Ваньке, я подъеду.

Многими корпусами легла больница среди парка. Из здания в здание мелькают люди в белых халатах.

Ваньку я увидел в окне палаты выздоравливающих.

 — За мной?

 — Пора. Гляди‑ка, — показал я ему пенсионную книжку.

На вид он вполне здоров, поправился и, пока я с ним говорил, ни разу не кашлял.

Выехали из города перед вечером, накупив гостинцев. По дороге я рассказал ему почти про все, что произошло без него в селе, но, как мне ни хотелось рассказать ему про Лену, язык не повернулся. Лес. Я вспомнил, что обещался срубить березку на перила, завезти им. Лес почти во тьме. Пока заедешь, да найдешь, да вырубишь, — уже ночь. И стало грустно.

Андрей погнал лошадь, а я, сидя с Ванькой, почувствовал, как он дрожит и задыхается.

 — Что с тобой? — испугался я и положил руку на плечо Андрею. — Потише.

Ваньке холодно. Мы уложили его и ехали уже тихо.

С до боли сжатым сердцем въехал я в это село. Неотрывно смотрел в сторону знакомой мне избы. Темно. Ни у кого нет огней.

«Спит Леночка, — мысленно говорил я, — спит и не знает, что я думаю о ней».

Тихая осенняя ночь. Едем молча. В прохладном безветренном воздухе уже чувствуется приближение зимы. Меня клонит ко сну. Я С ногами забираюсь на телегу, ложусь рядом с Ванькой. Лошадь идет ровным шагом. Равномерно, как сверчок, поскрипывает заднее колесо. И под мерное покачивание, под скрип колеса, под тихий топот копыт и под неотвязные сладостные думы о Лене я засыпаю.

Проснулся от холода. На востоке горит заря. Надо мной чистое небо, почти не видно звезд, лишь одна крупная, желтая, как одуванчик, стоит не мигая.

А Ванька спит. И пусть его спит на свежем воздухе. Так сонного и домой привезем.

 — Где… мы… едем?

 — Да ты не спишь? Скоро дома будем, Ваня, — говорю я. — Ты не зазяб?

 — Есть… немного, — отвечает он дрожащим голосом.

 — Может, промнемся? — предлагаю ему и спрыгиваю с телеги.

Он кивает головой. Андрей останавливает лошадь, я помогаю Ваньке сойти. Как он ослаб! Едва удерживаю его, взяв под руку, и мы тихо плетемся обочиной.

«Эх, Ванька, — с горечью думаю я, — ты ли это? Где же тот удалой Ванька, здоровяк, смельчак?»

Не один год мы пасли с ним коров, дружили, ругались, но никогда не дрались. Это он обучил меня как следует хлопать плетью, он заставлял меня как можно больше есть у богатых «на череду», он смело лазил к попу в сад за яблоками. И курить научил меня он, и о коровьих повадках рассказал он, и многое еще другое преподал мне в жизни вот этот Ванька. Нет, не этот, а «тот»!

От того Ваньки только и остались зубы одни: ровные, чистые.

Вдруг блеснул острый луч света, поиграл на высокой придорожной траве, перебежал с полыни на макушку козледа и растаял.

 — Ваня! — указал я на восток. — Гляди, какой хороший восход!

 — Да… Очень…

 — А какое крупное солнце! Даже пятна видны.

 — Отец… стадо…

 — Да, выгнал, Ваня, сейчас он выгнал.

 — А я уж… теперь…

И он закашлялся. Мы остановились. Кашлял он мучительно, с надрывом. Чтобы не видел он сострадания на моем лиде, я отвернулся и смотрел на поля. Влево от нас большое имение помещика Климова. Сквозь кровавые, пронизанные лучами солнца яблоневые листы темнеет огромный дом. Сзади него риги, гумна, ометы соломы, клади хлебов, амбары. На взгорье уже паслись, рассыпавшись, шленские овцы. Над двумя каменными салотопнями дым. Он идет из высоких, словно фабричных труб. Чудилось, что ветер доносит сюда запах бараньего сала. Начался убой скота. Скоро мужики нашего села и других деревень поедут брать у Климова потроха, чтобы на следующий год летом отработать за них: скосить ему рожь, овес. Все есть у Климова, только на фронте нет у него ни одного сына из четырех. Все пристроились: кто у воинского начальника, кто в лазарете, а двое закупают скот для интендантства.

Что ж, всюду так! Черт с ней и с землей! Все равно мы теперь не работники.

Успокаиваю себя… а внутри, помимо моей воли, нарастает злоба, яростный гнев. Мне хочется кричать на все поля, на все села и деревни: «Зачем?» Вместо этого я ору во всю глотку:

 — Дя–дя Андр–рр–е-ей! Оста–анови–и-ись!

Он придержал лошадь, обернулся, и его черная борода тоже освещена и пронизана солнцем.


… У солдатки Маши полные глаза слез. Она поймала меня на улице, когда я шел к Ваньке, умолила зайти к ней. Вот я в ее двухоконной избе. Небогато живет Маша, когда‑то в девках первая красавица на все село, да и сама‑то она вышла из бедной семьи за этого здоровяка и забияку Ефима, по прозвищу «Копыто». В детстве Ефима ударила лошадь копытом, шрам на лбу остался на всю жизнь. Взял Ефим Машу себе в жены с боя. Из‑за нее больше всего и сражался он. У Маши, когда она ходила в девках, отбоя не было от парней. Она знала себе цену, знала, что хороша, и в первые годы их жизни не один раз ее густые волосы побывали в крепких руках Ефима.

Вот и теперь про нее ходили слухи. Чьей‑то досужей заботой слухи эти достигли и Ефима, то есть угодили на самый фронт. Словом, Ефим прислал грозное письмо. Вот оно передо мной на столе. Письмо кажется мне овеянным пороховым дымом, запахами окопов, на нем явственно видны следы огромных немытых пальцев Ефима. Солдат в словах не стеснялся. Обзывал Машу так, что мне даже про себя читать стыдно, а она просит вслух. Что ж, вслух так вслух. Сначала хорошо. Поклоны до сырой земли ей, поклоны двум девочкам, бесчисленной родне. Внезапный переход на окопную жизнь — чем кормят: гнилое мясо, фасоль–шрапнель, хлеб не урубишь, сахару нет. За этим следуют окопные вши, маята, грязь, страх смерти, тоска. Этой хорошо знакомой мне картиной Ефим явно рассчитывал вызвать у Маши сострадание, а уже дальше, в последней части письма, он, как гром, обрушился на нее. Трудно судить, сколько в письме было правды и сколько наплели ему, только в конце письма он чуть ли не всех мужиков села уложил с Машей спать… Очень жаль, что Маша неграмотна. Пусть и читала бы и отвечала сама. А она просит меня… ответить этому грозному вояке, разуверить его, а главное, успокоить. Даже мне, привыкшему писать разные письма от разных людей на фронт, не легко это сделать. Надо написать что‑то особенное, надо мысли Ефима перевести на другое.

Помня о военной цензуре, я приступил к составлению письма.

Отвесив до сырой земли поклоны от Маши, от девчонок, которые где‑то бегают на улице, от родных и знакомых, которым своих забот хватает, я, не слушая Машу, перешел к перечислению всего того, что случилось в селе.

Маша чуть слышно говорит свое, я пишу свое. Она диктует: «Не верь ты, Ефимушка, свет родненький, ни одной собаке. Все они врут тебе, окаянные, терзают твое сердце тоской, хотят разлучить нас», а я пишу:

«Много в село заявилось раненых: кои без ног, кои без рук, и к работе не способны. И ты, Ефимушка, свет мой, подумай, за какие грехи люди эти всю жизнь свою исковеркали. Береги ты себя, не оставляй нас сиротами, а то богатеи от войны откупаются, а вы одни воюете, а придете в село — опять те же богатеи. У них и земля, у них и здоровье, а вы что? Подумай, Ефимушка, про эту чертову жисть».

Иногда, увлекшись, я забывал о цензуре и от лица Маши писал Ефиму такое, что он несколько раз оглянулся бы, читая письмо, и, конечно, не поверил бы, что это диктует его неграмотная Маша. Я писал: «В деревне живется день ото дня все хуже и хуже, землю солдаткам никто сеять не хочет, пособие не выдают».

Писал про Климова, про Сабуренкова, Шторха. Смутно напоминал Ефиму о том, что было в селе десять лет тому назад. От лица Маши выражал уверенность, что «это самое будет еще, только похлеще».

 — Спасибо, Петя, — сказала Маша, прослушав письмо. — Сейчас самовар поставлю.

 — Нет, мне к Ваньке надо сходить.

 — Сходишь, успеешь. Посиди, расскажи что‑нибудь про войну.

Маша поставила самовар на скамеечку, ловко подхватила ведро с водой, налила, и скоро самовар весело запел. За чаем я подробно ей рассказал, как однажды нас, изнуренных и обмороженных, решили отвести с передовых позиций в тыл, отдохнуть. Бестолковый офицер всю ночь водил нас где‑то, кружил, а к рассвету, вместо того чтобы очутиться в глубоком тылу, мы оказались в тылу у противника, как раз сзади его окопов. Сначала мы опешили, растерялись, затем, опомнившись, отчаянно и неожиданно для австрийцев навалились в окопы, пошла потасовка. Мы застали австрийцев спящими. Ни одного не оставили в живых. Пролежав в окопах день, мы в ночь снова перебрались на свою сторону.

Тихо открылась дверь, вошла Мавра. Прежде чем помолиться, она пытливо посмотрела на меня, на солдатку Машу, затем известила:

 — За тобой я, Петя.

 — Что случилось? — удивился я.

 — Сход скликают. Старосту, слышь, и писаря сменять хотят… Про тебя есть слухи… Вроде в писари выкликать собираются.

 — Спасибо, тетка Мавра. Когда будут сменять десятского Шкалика, я выкликну тебя. Согласна?

 — А то разь нет! — засмеялась Мавра, — тогда и навовсе я буду знать все раньше других.

14

По пути на сход ко мне зашел Илюшка. Он теперь настоящий мужик. Не знаю, прибавилось ли в нем ума, зато фасон налицо. Важный стал. Руку подал не как прежде, с дурашливой улыбкой, а протянул ее издалека, будто лопату.

 — Здорово, Петр Иваныч.

 — Здорово, Илья, — так же важно отвечаю я ему, — как живете с законной супругой?

 — Помаленечку, — говорит он и глаза ведет к потолку, будто что увидел там. — А вы?

 — Мы? — удивился я. — Он перешел на «вы». — Мы, как бог поможет.

 — Бог‑то бог, сам не будь плох, — сказал он поучительно.

На Илюхе новый пиджак и брюки. Разглядев, я догадался. Он вычернил свою шинель — и костюм готов. Но откуда новые сапоги? Может быть, на пенсию купил? А может быть, тесть Палагин?.. Словом, дело его, Илюхино. Нет, недаром посмотрел Илья на потолок. Оглядев еще стены, пол, домашнюю утварь, он деловито, будто впервые все это увидев, заявил:

 — Плохо живете.

 — То есть, как плохо? — не понял я.

 — Бедно, — пояснил Илюха. — Избу надо переделывать.

 — Правильно. Советую тебе с моим отцом об этом поговорить.

 — Сам берись, на отца не надейся.

 — Он — командир, — ответил я, все более удивляясь хозяйственности молодожена.

 — В такую избу ни одной девки не сосватаешь, — проговорил Илья, и в голосе его даже бас послышался.

 — Вот как! У вас изба не лучше, а все‑таки сосватали.

 — Мы — дело другое. Мне тесть сруб сторговал. С отцом делюсь. Сам хозяин буду.

Сказал и от удовольствия даже зажмурился.

 — Что ж, — промолвил я печально, — ты в сорочке родился. Тебе вон какого тестя послал бог.

 — Сам не будь плох, — опять и совсем уже ни к чему повторил он. — Пойдем на сход.

Сыпал мелкий, бесконечный осенний дождь. Кое у кого в избах горели огни. В темноте хромоногий друг несколько раз налетал то на оглобли, то на брошенную небрежным хозяином дугу. Я очень боялся, что Илья повредит себе ногу. Он шел впереди. Раньше всегда плелся сзади меня, а теперь даже рядом идти не хочет. Изменился человек! Не считает ли он меня мальчишкой, а себя всамделишным мужиком?

Сход во «въезжей» избе. Она — просторная, пятистенная. Илюха проталкивается сквозь народ и изредка кое–кому небрежно сует руку, иных он будто не замечает, хотя они и окликают его. Совсем заважничал зять богатого вора Палагина. Я отстал от него и остановился возле Андрея, с которым мы ездили в город. Андрей мне теперь как бы стал родным человеком. Обрадовался и он, увидев меня. Глаза его под черными лохматыми бровями загадочно блеснули. И мне уже чудилось, вот подмигнет и скажет: «Знаю, знаю. Э–эх, девка‑то, а?» Но он ничего не сказал. Просто мне самому так хотелось. Я поздоровался с ним, и мы стали слушать, что говорил староста. Тот в чем‑то оправдывался. Шум и выкрики мешали слушать. Особенно шумели солдатки. Оказывается, была ревизия денежных дел, и выяснилось, что староста растратил не только мирские деньги, но и пособие, полагавшееся солдаткам.

Главный учетчик, Иван Бусанов — инвалид японской войны — хорошо знал законы… Стоял он возле большого стола и, держа в руках огромную книгу-, вычитывал из нее статьи расходов. Очки у него держались на веревочке, которая опоясывала гладкие длинные волосы, делавшие его похожим на монаха. Глаза — острые, суховатые, лицо с небольшой бородкой, строгое, пожалуй, даже злое. Знали, что Иван Бусанов ничего не утаит.

Староста Ефим Чулков совершенно потерял облик гордого самоуверенного человека. Он стоял пунцовый, в глазах — испуг. Прежде аккуратно расчесанная борода его — теперь жалкая, растрепанная бороденка; бляха болталась на груди, как ненужная. У старосты «перерасход», как мягко намекал Иван Бусанов, и все догадывались, что староста просто «хапнул» да еше пропил с писарем, который тут же сидел за столом и строчил что‑то. Писарь держал себя спокойно, с достоинством. Дело как бы его совсем не касалось.

Иван Бусанов читал не торопясь, нараспев, словно наслаждаясь, и в его певучем голосе слышалась тонкая насмешка. Когда народ смеялся, он с удивлением смотрел на всех, — лицо становилось строгим, — а едва стихали, снова вычитывал статьи расхода. Всех особенно заинтересовали расходы по поездкам в соседнее село Арчаду к одному мужику. У мужика был седой, симментальской породы, бык. Старосте и писарю эта скотина очень приглянулась, и они непременно хотели купить быка для общественного стада. Общество уже доподлинно теперь знало, какой породы бык, сколько ему лет, сколько за него просят, сколько дает староста, — знали стар и мал, но вот самого быка не видели, и был ли он в самом деле, тоже неизвестно. К сущности, не бык интересовал народ, а статьи расходов по поездкам в Арчаду. Их, этих статей, очень много. В книге расходов они озаглавлены очень коротко и всюду одинаково:

«Еще в Арчаду, по быку».

И сумма расхода на поездку.

Суммы разные — то больше, то меньше.

Поездки «по быку» начались еще с зимы прошлого года и продолжались до последнего времени. Поездок этих было записано не менее полусотни, оттого–го они и запомнились при чтении. А в самом деле староста с писарем ездили в Арчаду не более трех раз. Это все знали. Слышался злой смешок, а под конец уже хохот, когда Иван читал эти статьи о быке.

Кроме того, он очень своеобразно выговаривал слово «еще»: он произносил его мягко, нежно — «эщэ».

Вот он читает:

 — «Эщэ в Арчаду — рупь семьдесят пять».

 — Квасок, — восклицает кто‑то, — четвертная.

 — «И эщэ в Арчаду, — читает Иван, — и эщэ рупь семьдесят пять».

 — На похмелку, — добавляют из толпы.

Прочитав несколько статей об уплате пастухам, сторожу, за въезжую, Иван, переждав, с особым наслаждением снова:

 — «И эщэ в Арчаду по быку… два двадцать».

 — Ого, это бражка. Она крепче.

Когда дошел до последних месяцев, Арчада стала дороже вдвое.

 — «Эщэ в Арчаду, — прижмурил суровые глаза Иван, — три рубля пятьдесят копеек».

 — Самогон! — догадались люди и начали спорить, у кого же такой дорогой самогон.

Староста отвернулся. Он рассматривал картину «Битва Кузьмы Крючкова с немцами». Картину эту староста видел тысячу раз.

Кончив читать, Иван медленно снял очки, еще медленнее завернул их в бумажку и тихо сел.

На старосту насчитали более трехсот рублей. Из них около двухсот следовало солдаткам. Наступило молчание. Все смотрели на старосту, а он никак не мог оторваться от картины. Очень она ему понравилась.

 — Староста, отвечай! — наконец не вытерпел старик Григорий и стукнул палкой о пол. Очень строг этот старик.

Старосту словно кто силой повернул к народу. Лицо у него горело, рот открыт широко, хотел что‑то сказать, да так, не сказав, плюхнулся на колени, ударился лбом о грязный пол и лишь одно вымолвил:

 — Мир, прости, грешен!

Староста знал народ, народ знал не первого старосту. Редкий был без греха, и не было еще случая, чтобы «мир» не прощал старосту, если он падал на колени, а потом ставил ведро водки за «прощу».

На эту «прощу» и рассчитывал староста.

Опять молчание. Многие отвернулись. Стыдно видеть старосту с бляхой на груди поверженным на колени.

 — Ми–ир, — простонал Ефим, — христа–ради! Бес попутал…

Трижды должен староста просить прощения, трижды кланяться и в третий раз уже обещать угощение.

«Мир» молчал. Даже бабы молчали. Писарь уткнулся в бумагу, что‑то писал. Иван Бусанов сидел за столом, будто в гостях. Ни один мускул, ни одна складка не шевелились на его постном лице.

Вот он, третий земной поклон старосты. Снова качнулся вниз, на лоб пали волосы, и, когда поднял голову, на глазах у него явственно проступили слезы. Хороший признак! Староста кается сердцем.

 — Батюшка–мир, сделай прощу…

Помолчав, тихо, но чтобы все слышали, совсем неплаксивым голосом добавил:

 — Ведро.

Как кнутом ударило это слово и первым ударило сапожника Якова.

 — Мужики! — заорал он, раздвигая народ, — что казнитесь! Простить надо! Всех прощали!

 — Знамо, простить, — поддержали Якова. — Встань, Ефим.

И вот уже сход закричал, загалдел, народ оживился, и, кто что говорил, не поймешь. Были выкрики и не о старосте, не о его растратах. Кричали о караульщике, который спит по ночам, о дезертирах, которые воруют кур, ягнят; о плотине, которую чинить бы надо, да, пожалуй, теперь поздно, о наборе солдат, который вот–вот объявят. О Гагаре кричали, что он повысил гарнец за помол, о драке снох–солдаток чьих‑то, смеясь, рассказывали. Словом, обо всем, только не о старосте.

А он все еще стоял на коленях. Его еще не простили. Пусть постоит, пбмается. Сначала должен его простить старик Григорий, потом молчаливо — Иван Бусанов. Именно молчаливо. Он сделает вид, что учетчик–ревизор тут ни при чем, коли такова воля мира. Кто‑то тихонько уже подталкивает старика Григория, что‑то говорит ему, увещевает, а он идет как бы через силу, нехотя, упирается. И когда старика поставили как раз против старосты и все затихли, наступила торжественная минута. Сапожник Яков, тяжело вздохнув, каким‑то особым, задушевным голосом сказал старосте:

 — Вон у кого проси прощенья. Он старше всех, а мы што…

 — Дядя Григорий… христа–ради… век буду бога молить, — простонал староста.

Григорий погладил бороду, посмотрел на образа и вот бы ему сказать «прощаю от мира, пусть бог простит», как вдруг закричали солдатки, да так дружно, так голосисто, что все смешалось.

 — А наши способия?

 — Ишь, просты на чужие деньги!

 — Мы не простим! Отдай!

 — Кровью облитые пропил!

 — К воинскому с жалобой!

 — Бороду выдерем!

Они долго кричали, они уже готовы были схватить старосту за бороду, избить, но старик Григорий, вначале смутившийся, пришел в себя, стукнул клюшкой, цыкнул на баб. Когда они мало–помалу стихли, он сказал старосте:

 — Вот, Ефим, преступник ты перед миром. За мирские деньги проща тебе, за сиротские — прощи нет. Мир, правда?

 — Правда! — подтвердил мир.

Староста встал. Лицо его повеселело. Он поклонился сходу и сказал:

 — Спасибо!

Обращаясь к бабам, добавил:

 — Продам корову, телку — выплачу. Перед миром говорю!

Бабы поверили и совсем утихли, — перед миром говорит.

Я спросил Андрея:

 — Что же, опять его оставят?

 — Игната Родионова метят, — пояснил Андрей.

Игната Родионова я хорошо знаю. Низкорослый, честный, трудолюбивый мужик и на редкость непьющий. Живет он не плохо, но семья большая: один сын его, Васька–Заяд, убит, другой воюет, третий готовится. Игнат стоял неподалеку от нас и о чем‑то говорил с солдатками. Скоро мимо нас прошли два мужика. У них очень веселые лица.

 — За самогоном, — ухмыльнулся Андрей.

 — Правь сходом, Иван! — крикнули Бусанову. — Давай поскорее.

Мужики заторопились, чтобы скорее окончить сход и выпить. Иван это знал.

 — Говорите, кого старостой? — сразу спросил ои.

 — Игната! — первым крикнул Андрей, да так громко, что у меня в ушах зазвенело.

 — Степана!

 — Якова!

Но все больше и больше голосов за Игната. Наконец только и слышалось «Игнат».

 — Пойдет ли он?

 — Пойдет. С ним говорили.

 — Игнат, пойдешь в старосты? — спросил Бусанов.

Приземистый Игнат пробился на середину и наотрез начал было отказываться, но ему не дали договорить, — так принялись на него кричать да ругаться, что он то ли по принуждению, то ли добровольно, но, видимо, согласился, махнул рукой и усмехнулся.

 — Теперь писаря! — заторопился Иван Бусанов. — Кого писарем?

 — Старый хорош!

 — Пущай старый послужит.

 — С него тоже надо полведра. Пил вместе.

 — У нового старосты не попьет.

Писарю, видимо, не хотелось уходить. Он сидел молча, совсем не волновался. А вот я сразу заволновался, все тело пронизало дрожью.

Все более голосов раздавалось за старого писаря. Вот–вот старик Григорий скажет свое слово, а тогда быть по сему. Но снова, как и в старостином деле, выступили бабы. Первая, — слышу по голосу, но не вижу, — крикнула солдатка Маша:

 — На кой он нам, пропойца энтот, нужен! Пропил наши денежки.

 — По шее из писарей! — крикнула вторая.

 — Прошение и то за так не напишет. Все дай чего‑нибудь.

 — Пущай сдает бумаги Петру Ивановичу! — крикнул чей‑то женский голос.

Вдруг наступила тишина. Я весь напрягся. Я был рад, что меня упомянули. Могли просто–напросто забыть, на ум не пришло бы никому, а теперь… теперь выкликнули, уже слышали.

 — Петьку в писаря! — громче раздался второй женский голос.

 — Письма иа фронт солдаткам пишет.

 — И прошения. И ничего не берет.

 — Ранетый. Чем–ничем надо кормиться.

 — На фронте был. Горе наше близко поймет.

И опять над моим ухом звонкий голос:

 — Петра Иваныча! Грамотен ши–ибко–о! — Это Андрей заорал.

Мне уже стало стыдно, я готов спрятаться за кого‑нибудь, но Иван Бусанов поднял руку и спросил:

: — Сам он тут?

И вот меня чьи‑то руки, так же, как старика Григория, начали двигать все вперед и вперед. Наконец я очутился перед жаркой лампой возле стола и чувствую, как пылают мои щеки. Мельком заметил я злые глаза писаря, синее лицо старосты и строгую бороду Ивана Бусанова.

 — Согласен в писаря? — спросил Бусанов.

У меня и горло пересохло.

 — Как хотите, — проговорил я.

 — Счет знаешь?

 — Знаю.

 — Согласен! — обнародовал за меня Иван Бусанов.

 — Почем возьмет? — спросил кто‑то.

Иван обратился ко мне:

 — Спрашивают, сколько жалованья?

Об этом я совсем не думал и ответил так же тихо, но уже не робко:

 — Сколько мир положит.

Иван объявил мои слова. Очень понравилось сходу, что я полагаюсь на их совесть. Кто‑то предложил:

 — Пущай, как и старый. Пять рублей.

Но тут вновь вступились бабы:

 — Тому, черту, и трешницу жалко. А этот анвалид.

 — Прибавить ему рубля два.

 — Семь рублей в месяц, — сказал Иван Бусанов. — Согласны?

 — А он как?

Иван спросил меня, я кивнул головой.

 — Согласен!

И в это время я услышал какой‑то треск. Взглянул, — брызги чернил на приговоре. Писарь сломал перо.


…Несколько дней мы с Игнатом принимали запутанные дела общества. Помогал нам Иван Бусанов, кропотливо роясь во всякой мелочи. Наконец‑то, захватив подмышку все книги и протоколы, я сначала зашел к бабушке Агафье, порадовал ее, а потом домой. Мать, увидев меня с книгами, промолвила:

 — Совсем писарь!

Съездили в волость, представились старшине, отдали акт, приговор схода. Тут же на нас навалили кучу дел: сбор податей, недоимок, потребовали списки родившихся в 1898 году. Значит, скоро действительно будет набор. Брат мой, Васька, готовься!

Каждый день начал ходить ко мне народ. Солдатки требовали, чтобы прежний староста выплатил деньги, но Ефим всячески уклонялся. Ему не хотелось продавать ни коровы, ни телки. Зная, чего больше всего боится Ефим, я вполголоса, но решительно заявил ему при встрече.

 — Волостной писарь приказывает мне подать на тебя заявление воинскому. Там тебе сразу — военно–полевой суд. В одном селе старосту в двадцать четыре часа…

На второй день рано утром гумнами, чтобы никто не видел, Ефим повел на базар корову.

С нетерпением ждал я случая по каким‑нибудь делам поехать в город. И не город нужен, а вот заехать, увидеть Лену. Я написал ей несколько писем, два стихотворения, но… все это хранится у меня в книге приговоров. Я не знаю ее фамилии.

Вскоре нас вызвали в казначейство. Сдерживая радость, накануне вечером я объявил матери, что завтра еду. По всегдашней привычке она спросила меня, куда, — на это я ей важно ответил:

 — Теперь ты не спрашивай меня: «Куда едешь?», а спрашивай: «Когда приедешь?»

По дороге в город мы в Горсткине остановились только лошадь попоить. У меня созрел план заехать сюда уже из города. Как знать, когда мы поедем тут. Пока Игнат черпал воду, пока поил лошадь, я неотрывно смотрел на знакомую мне пятистенную избу. Она стала мне родной. Я мысленно свыкся с ней и рад, что из нее никто не выходит и дверь в сени заперта.

Мы тронулись селом. Возле крайней избы, на бревнах, сидели девушки и парни. Мне показалось, что тут сидит и она, в самой середине. Обернувшись к Игнату, я шепнул:

 — Давай, гони!

В город вызвали много старост и писарей. Так и мелькали люди с бляхами на груди, как с медалями. Несколько писарей из нашего брата — инвалиды.

Едем обратно. Уже стемнело. Мысль о том, что надо обязательно заехать, не давала мне покоя. Хотя бы мельком увидеть ее, передать эти письма, а в них все сказано. А прочтет она их тогда, когда я уже буду далеко. На всякий случай, купил флакончик духов «Фиалка». Если не возьмет, оставлю где‑нибудь, после найдет.

Но как мне уговорить Игната заехать и остановиться? Много причин я придумывал, и все они шаткие. А Игнат гнал и гнал лошадь. Видимо, он решил хоть к полуночи, а быть дома. И вот осторожно начинаю ему намекать, что все равно мы не доедем, ночь темна, дезертиры, чего доброго, набросятся и отберут деньги, которые он получил для солдаток. Лучше будет, если мы в Горсткине заночуем у моих, тут я поперхнулся, хотел сказать «родных», — у моих знакомых.

 — Нет, домой! — упорно твердил Игнат, то и дело ощупывая под собой объемистую суму с деньгами.

Видя, что ничем его не проймешь, я надумал пустить в ход раненую руку. Как только лошадь брала крупной рысью, я вскрикивал, охал, подносил руку ко рту, дул на нее, морщился. Делал это так, чтобы Игнат обязательно заметил. Наконец он не утерпел и спросил меня:

 — Ты что?

 — Руку забередил. И от тряски ей плохо. Потише надо ехать.

Он поехал тише, что и нужно было. Но тихо тоже можно ехать всю ночь. Подъезжая к Горсткину, я уже смелее заявил:

 — Обязательно надо руку перевязать. От ушиба открылась рана. Может наброситься антонов огонь…

Я не предполагал, какое могучее действие произведут на него эти слова. Он даже лошадь остановил и с испугом посмотрел на меня.

 — Заедем, заедем, — торопливо сказал он и хлестнул лошадь.

Если бы он был повнимательнее, то заметил бы, что я, несмотря на сильную тряску, не охаю, не подношу руку ко рту и не дую на нее, а сижу как ни в чем не бывало. В голове только одно: «Увижу, увижу».

15

Как и в прошлый раз с Андреем, нас так же встретила беззлобным лаем чуть видимая в темноте собачонка. В окне мелькнула тень, кто‑то заслонил свет, вглядываясь в улицу. Послышался скрип двери, и на крыльцо вышла женщина. С радостно бьющимся сердцем я почти подбежал к ней.

 — Это мы приехали.

 — Кто вы? — не узнала меня Арина.

 — Прошлый раз заезжали. Ну… раненый Петька…

 — А–а, угадала теперь. Ночевать, что ль?

 — Ночевать, — подтвердил я, хотя с Игнатом еще об этом и не говорил.

Мы с Ариной вошли в избу. На лавке сидел бородатый, кривоглазый человек с густыми бровями. Я поздоровался с ним. Оглянулся и весело, смело спросил:

 — Девки на улице?

 — Скоро придут.

Снимая шинель, еще спросил, как человек у них бывавший:

 — Чай пить будем?

 — Будем, — ответила Арина.

 — Какой гостинец я тебе приве–е-ез, — протянул я и нарочно долго вешал шинель на гвоздь. У меня сразу загорелось лицо.

 — Гостинец мне? — удивилась Арина. — За что?

 — Молоком поила меня? Поила. Э–э, не отказывайся. Готовь самовар, а там увидим. Или давай я поставлю. Что? — не сумею! Дома я всегда ставлю. Эка хитрость…

И вот пока она возилась с самоваром, я все говорил и говорил с нею: что видел в городе, что случилось у нас в селе, и уже напоследок торжественно объявил самое главное:

. — Теперь я… сельский писарь!

Я видел, что она очень обрадовалась.

 — Ну, слава богу, дело нашел.

 — Нашел, тетка Арина. Семь рублей в месяц да пенсии восемь с полтиной. Избу весной буду переделывать. Пятистенку хочу, как у вас. А там… — и я едва не сказал: «женюсь на Лене», — и двор переделаю. Мне старший брат поможет. Он писарь в штабе полка. Вся семья — писари, — похвалился я, — и отец грамотный, на клиросе поет, — вознес я кстати и нашего нелюдимого отца. — Мать очень простая. Последнюю рубашку с себя снимет и отдаст.

И всех я в своей семье перебрал, и все оказались хороши.

 — Ох, какая у вас большая семья, — сказала она, как и в тот раз.

Я спохватился: зачем сказал? Но тут же нашелся:

 — Где же большая? Три брата на войне, четвертого вот–вот возьмут. Останется нас три брата да две сестры. Всего семь. Кончится война — разве братьев дома удержишь? Кто отделится, кто на сторону уйдет. Сестры замуж. Вот и вся семья.

Так вгорячах разогнал я весь «содом», как когда‑то говорила мать.

Что‑то Игната нет. Вышел на улицу. Староста сидел на возу и спокойно покуривал. Лошадь не распряжена, только чересседельник опущен. Она ест овес.

 — Игнат, что ты сидишь?

 — Перевязал, что ль? — спросил он. — Ехать надо.

Вопрос его ошеломил меня. Оказывается, он ждет.

Ну, нет!

 — Видишь ли, Игнат, перевязку сделать — не папироску выкурить. Без горячей воды не обойдешься. Рана открытая. Мало ли в нее пыли может набиться! Антонов огонь прикинется…

 — Не дай бог, — перебил он, не дослушав.

 — То‑то. Самовар я уже заказал. Слезай, чайку попьем и руку перевяжу.

Он нехотя слез с телеги и пошел за мной. Мы уже дошли до крыльца, как вдруг он спохватился и во всю мочь побежал к телеге. Обратно вернулся, тяжело дыша.

 — Чуть–чуть не забыл, — показал он мешок с деньгами. — Вот бы тюрьма где.

«Ага, вон что нагоняет на него страх». Полушепотом говорю:

 — Хозяйка невзначай промолвилась. Слышь, дезертиры пошаливают в долке. Как спустишься от барского имения к кустам, они тут как тут.

Игнат крепко прижал мешок к груди, а я продолжал:

— Только старуху не спрашивай. Знаешь, начнет она, как, что да почему боитесь…

 — И ты не говори.

Я — могила. Вот еще думаю, Игнат, ночевать так и эдак нам резон. Кто нас гонит в темь? Оберут, убют…

 — Да, — оглядываясь, промолвил староста, — надо переночевать. Держи мешок, я управлюсь.

Игнат затащил телегу под навес, открыл ворота, увел лошадь во двор. Я стоял с мешком чужих денег. Й удивительно: мне вдруг стало страшно. Так и казалось, вынырнет из‑за угла кто‑то мохнатый в тулупе, набросится и задушит. Как Игнат, я крепко прижал к груди сумку с деньгами.

Облегченно вздохнул, когда вернулся староста. Он не без тревоги спросил:

 — Сумка дела?

 — Будь она проклята. Страху сколько!

Игнат даже обрадовался.

 — Поверил? А то небось смеялся, как я побежал к телеге?

На крыльцо вышла Арина, глубоко вздохнула и во всю силу легких закричала:

 — Елька–а, Са–анька!

Я подумал: «Разве девки услышат? Еще неизвестно, где они. Может, на другом конце улицы». К моему удивлению, с противоположной стороны звонко ответили:

 — Иде–ом!

Женщина ушла. Игнат тоже пошел, а я задержался. Мне хотелось украдкой, при свете лампы из окна, посмотреть на Лену. Скоро возле мазанки послышался шорох, потом показались девки. Первой торопливо шла Санька, грызя подсолнухи, за ней, чуть вразвалочку, Лена. Вот она… моя Лена. Моя? Да, я уже привык мысленно быть с нею, считать ее своею. Как она хороша показалась мне в луче света из окна. Словно молния ее осветила. И сердце вновь забилось и в ушах чей‑то голос: «Она, она».

Подождав, пока пройдет волнение, я причесал волосы и с замиранием сердца открыл дверь в избу.

 — Долго–долго пропадаете на улице, — проговорил я, подавая Лене руку. — А мать беспокоится, охает — г не домовой ли, слышь, утащил сразу двух сестер.

 — Никто нас не возьмет, — крикнула Санька. — мы вон какие! — и она сжала кулаки. — Всыплем.

 — Ты всыплешь, — сказал я, — а вот Лена, пожалуй, и руку не поднимет.

 — Небось, — ответила Санька, — в тихом омуте, знаешь…

 — Знаю, черти водятся.

Сказал и внимательно посмотрел в сине–голубые, чистые глаза Лены. Очень она близко от меня. Вот вся тут. Слышу ее дыхание, чувствую ее тепло и еще что‑то такое девическое, неузнанное, таинственное, как молодой лес.

Сели чай пить. Сел и кривой старик. Это — дядя Лены. Лукавое, хитрое у него лицо, но и он как‑то стал мне симпатичен.

Вынув из мешка пшеничный пирог и колбасу, я положил их почему‑то именно перед дядей.

Не в пример прошлому разу я чувствовал себя смелее. Я много говорил и, как бы сказала мать моя, «чудил», смешил всех. Я боялся замолчать. Знал — замолчу, произойдет резкая перемена в настроении, и я уйду в себя. Нет, только не молчать. Откроюсь, распахну всего себя, пусть Лена видит, каков я. Надо чем‑то брать: ведь не веснушчатым же своим лицом, не рукой, на которой нет каких‑то фаланг.

Но это все хорошо, а когда же я с ней поговорю? Где? Скоро лягут спать, а утром ехать. Даже письма не сумею передать.

 — Девки, несите соломы, — сказала мать, когда все напились и опрокинули чашки вверх дном, — на полу стелите.

В сени за соломой вышла Лена. Я быстро вынул папиросу и тоже вышел — как бы покурить. Лена уже шуршала соломой в темноте.

 — Помочь тебе? — говорю ей.

 — Сама управлюсь.

Подхожу ближе, она перестает шуметь. У меня спирает дыхание.

Лена, — почти шепчу ей, — мне тебе слово надо сказать.

 — Скажи.

 — Где же нам поговорить?

 — О чем говорить‑то?

 — Я скажу, о чем. Только ты… не подумай плохого. Обязательно надо тебе сказать… Ты где будешь спать?

 — В этой избе на кровати.

 — Одна?

 — С сестренкой.

 — Так вот, Лена, можно, если я приду и сяду к тебе на кровать?

Молчит.

 — Сестренка не проснется?

Молчит.

 — Мать не услышит?

 — Мать в той избе будет.

 — Неси солому! — чуть не вскрикнул я.

Ног под собой не чувствуя, я вышел на крыльцо.

Взглянул на небо. Очень ярко светили высокие звезды. Падающие то и дело, прочерчивая тьму молниями, сыпались, как овес из ковша. Они гасли где‑то за гумнами, за селом.

 — Простудишься после чая, — послышался из сеней голос Арины. — Иди, вам Елька на полу постелила.

«Елька постелила!» — это звучит как лучшая музыка.

В сенях я столкнулся с Игнатом.

 — Что же ты руку не перевязал? — вспомнил он.

 — Э–э, забыл. Доеду как‑нибудь.

Лена укладывала сестренку, что‑то говорила ей. Теперь Лена была без платка, и я то и дело поглядывал на нее, на круглую небольшую голову, на почти расплетенную косу.

 — Закрой глаза и спи, — сказала она сестренке. — Гасить огонь? — обернулась она и посмотрела на меня. Лицо ее немного раскраснелось, пряди волос упали на лоб.

 — Да, гаси, Лена.

Тьма в избе. Тихо. Чуть скрипнула кровать. Слышу, как Лена начинает раздеваться. Легкое потрескивание и шорох. Она расстегивает кофту. Что‑то белое мелькнуло. У меня часто забилось сердце. Она легла, вздохнула. И стало совсем тихо…

Почудилось, что прошло уже много времени и она уже уснула. Хочу встать, подойти. А вдруг Игнат проснется? Глаза привыкли к темноте. В избе словно туман, освещенный мерцающими звездами. Кровать ее будто рядом стоит, только руку протянуть. Тихонько сбрасываю с себя шинель, приподнимаюсь… шорох соломы оглушителен. Опять лежу, и вечностью кажутся минуты. Хотя бы кашлянула, дала знать, что не спит. Вдруг подойду, а она спросонок вскрикнет!

Что‑то всколыхнуло меня, и я, уже не раздумывая, встаю и на цыпочках иду к ней. Вот и кровать. Лена лежит лицом к сестренке. Затаив дыхание, нагибаюсь над ухом, хочу что‑то шепнуть, но в глазах вдруг мутнеет, голова кружится, и я едва не падаю… Спит она или нет? Рука моя тихо дотрагивается до ее волос. Пусть спит, так лучше. Я всю ночь буду сидеть возле, слушать ее дыхание…

 — Леночка, — шепчу я, низко склонившись над ее ухом, сдерживая дыхание. — Ты спишь?

Она громко передохнула и совсем затихла. Полуобернув ко мне лицо, спрашивает:

 — А ты что не спишь? Скоро утро.

 — Еще не скоро. Я посижу с тобой. А ты спи, я не помешаю. Мне, ей–богу, не спится. Я караулить тебя буду.

 — Надоест.

 — Леночка, не надоест. Всю жизнь вот так и просидел бы возле тебя.

 — Чудной ты! Какое же слово ты хотел мне сказать?

 — Большое, Леночка. Выговорить вот его сразу не сумею. Я тебе два письма написал.

— Не получала.

С собой привез. Фамилии твоей не знаю.

Она тихо смеется. И верно, смешно!

 — Скажи, как фамилия?

 — Не скажу, — и опять смеется. — Чудной!

 — Все равно узнаю. Ты мне письма присылать будешь? — и я низко склоняюсь над ее лицом.

Она долго молчит, закрыв глаза. Еще раз спрашиваю, и она медленно отвечает:

 — У–ви–жу.

Что же еще ей сказать! Разве все сразу? Нет, нет. Пусть из писем узнает. Но их надо передать. Духи тоже. Они у меня в кармане шинели. На цыпочках подхожу к постели, мимоходом слушаю, крепко ли спит Игнат, и достаю флакон.

 — Леночка, тебе подарок из города прислали.

И я подношу к ее глазам флакончик. Она едва видит его во тьме. Берет, догадывается и, не открывая, нюхает. А я, боясь, что она отдаст мне его обратно, немного отодвигаюсь.

 — Кто прислал?

 — Чудак один, — отвечаю я, — парень лет двадцати двух.

 — Не знаю такого.

 — Знаешь. Он с приметами.

 — С какими?

Хотел сказать: безрукий, веснушчатый, но она сразу догадается.

 — Одна в нем примета: влюбился он в тебя и скоро… с ума сойдет.

 — Не знаю такого.

 — Да что же, тебя разве никто не любит?

 — В городе? Нет.

 — А… тут… в селе? — спрашиваю я с замиранием сердца.

Не скоро отвечает она, и лучше бы не отвечала:

 — Есть.

В горле у меня пересохло. Хотел спросить, кто он, но не все ли равно?

 — А… ты… его… любишь?

Она не отвечает. Я подсаживаюсь снова к изголовью, смотрю ей в лицо. Глаза открыты, она смотрит вверх.

 — Любишь его? Леночка, скажи…

 — Зачем тебе? — тихо говорит она.

 — Да ведь я… эх… Из писем все узнаешь.

 — Влюбился? — спрашивает она просто и даже холодно.

 — Лена, — шепчу я, и спазмы сжимают мне горло.

 — В своем селе девок много.

 — Их везде много, — почти сквозь слезы говорю я.

Мы снова долго молчим.

 — Иди‑ка, ложись спать… Не тревожь себя…

Я вздрагиваю от испуга и радости: она тихо и нежно проводит по моей спине ладонью.

 — Хорошо, хорошо, Лена, пойду спать. Слушаюсь тебя. Но ты не забудь, — хотел сказать, что «я тебя люблю», язык не повернулся, — не забудь ответить на письма.

Снова сердце замерло. Спать! А утром встанем рано, она еще будет спать, и я уже не увижу ее. Когда‑то придется выбраться в город! Главное, не скажу ей того слова, которое рвется наружу.

Пьян я, что ль? Сделал один шаг и качнулся. И удалился от Лены будто на версту… Нет, нет, скажу.

Не помня себя, возвращаюсь к ней, низко склоняюсь над ее лицом.

 — Лена, ты мне… очень… очень… нравишься!

Не дожидаясь ответа, не желая его, быстро шагаю к постели и сваливаюсь. Слышу ее вздох, вот через некоторое время она повернулась, вероятно, лицом к сестренке, еще вздохнула, и стало тихо–тихо в темной избе.

Меня разбудил Игнат. И первый мой взгляд был туда, в ту сторону. Лена спала, заложив руку за голову. Мать собиралась затапливать печь. Игнат пошел запрягать лошадь. В окнах уже свет. Быстро собравшись, я несколько раз нарочно близко подходил к спящей Лене, смотрел на нее, а когда мать вышла во вторую избу, я нагнулся над Леной и не знаю, какая сила удержала меня: так хотелось поцеловать ее тихо–тихо, чтоб не проснулась. Неужели она ничего не слышит?

Вошла мать, придвинула солому к печке.

 — Спасибо, тетка Арина, за ночлег, — сказал я.

 — Заезжайте, когда по дороге, — пригласила она.

 — Обязательно. Ну, прощайте. Да, — понизил я голос, — а как ваша фамилия?

 — Марковы мы, — ответила она, не догадываясь, зачем я спрашиваю.

Проходя и закрывая дверь, еще раз посмотрел я на спящую Лену…

Вот и наше село, наша улица, изба. Возле нее — никого. Я тихо вхожу в сени, заваленные всяческим хламом, и останавливаюсь пораженный: во дворе слышится сердитый голос матери. Когда она замолкает, ей отвечает второй голос. Прислушиваюсь: она пререкается, и, наверное давно, с Еленой, с матерью Устюшки.

 — А то «сваха–сваха»! — укоряюще говорит мать.

 — Была сваха, что ж теперь сделаешь! — отвечает Елена, вздохнув.

 — Дура ты и есть дура.

 — Зачем на это сердиться! Посватай другую.

 — И посватаю. Нужна ему твоя Устя!

 — Нужна аль нет, а я мать, счастья дочке хочу.

 — Да ведь он теперь писарь! Писарь наш‑то, непутевая твоя голова! За него любая пойдет…

Стыдясь за мать, не дослушав, я вхожу в избу. Отец плетет лапоть. На столе перед ним лежит закапанный воском псалтырь.

 — Сынок, — весело говорит отец, — старик Гагара, слышь, умирать собрался, — и кивает на псалтырь.

 — Счастливый путь! — отвечаю отцу.

16

Обильный снег валил сплошной стеной, и через несколько дней его было так много, что пришлось прочищать дороги к колодцам, к мазанкам и тропы к соседям. Все, что видит глаз, сразу стало иным, будто укутанное белым толстым войлоком.

Мы с Васькой успели покрыть крышу, между окон защитку сделали, в худых сенях забили соломой все дыры. Васька оказался заботливым, хозяйственным. Он как‑то незаметно быстро возмужал. По примеру других парней он отпустил чуб и вечерами, уходя к девкам, завивал его раскаленным над лампой гвоздем. Но скоро Ваське придется снять чуб, и будет он лоб свой греть там, где уже мы побывали. Мать заранее готовит ему портянки, чулки, варежки и все, что полагается новобранцу. Как и все многодетные матери, она привыкла провожать детей, уже не плачет; поджав губы, сидит за шитьем или вязаньем.

Как‑то во время ужина к нам в избу вошел Николай Гагарин. Отец решил, что тот пришел за долгом. Николай помолился на образа, поздоровался, прошел к лавке и сел возле матери, низко опустив голову. Густая рыжая борода закрыла ему колени. Мы перестали есть и с испугом смотрели на этого богача. Зачем он пришел? Что хорошего может он принести в нашу избу? Я уже подсчитал, сколько надо отвалить ему моих денег, оставшихся от пенсии, чтобы расплатиться.

 — Ешьте, остынет, — сказал я и взглянул на мать.

Мне было стыдно за свою семью, которая так испугалась Николая. Но никто, кроме нас с Васькой, не принялся за еду.

 — Дядя Иван, — выпрямился Николай, — як тебе.

Отец так и замер, и красные его глаза часто замигали.

 — Наш старик…

Николай остановился, словно поперхнувшись. А мать быстро спросила, и в голосе ее послышалась плохо скрываемая радость:

 — Помер?

 — Нет, — ответил Николай, — жив. Желанье он изъявил. Просит почитать святое писание. За тобой я, дядя Иван. Уважь.

 — Это могу, — с радостью согласился отец и взглянул на мать.

 — Знамо, раз просит, — подтвердила мать.

 — Ну вот, — сказал Николай вставая. — Захвати какую‑нибудь книгу, а мы сочтемся, заплатим.

 — Зачем платить! — воскликнул отец. — Чай, так.

Мать, взглянув на отца, сожмурила глаза и Николаю ласково:

 — Мы вон сколько вам должны. Спасибо, выручаете. А читальщиков у нас двое. И Петя почитает.

Николай вышел. Все облегченно вздохнули, но мать не преминула обругать отца:

 — Дурак лысый: «чай, та–ак». Зачем «так»?

После ужина мы с отцом обсуждали, что читать Гагаре. Псалтырь? — он читается только по покойникам. Священную историю? — там подходящего мало.

 — Вот что, отец, — надумал я, — прочитай ты ему что‑нибудь пострашнее из апокалипсиса. Сразу ноги протянет.

Но мать не согласилась с этим:

 — Не смейте пугать. Пущай живет. Ты, отец, только узнай, сколько платить будут. Ежели как за упокойника, по полтиннику за ночь, пущай, черт с ним, хоть два месяца живет.

 — Правильно мать говорит, — согласился я. — Выбери что‑нибудь утешительное.

 — С первого псалма начну, — решил отец, — а там видно будет.

Причесав остатки волос на голове, отец отправился.

Гагару расшиб паралич. Всему виною был огромный, волоцкой породы, злой баран.

Летом в особом стаде Гагары этот баран ходил с кожаной завеской на лбу, которая закрывала ему глаза. Он не раз нападал на пастуха, сшибал его с ног. Баран, сколько его ни били, никого не боялся, кроме своих домашних. Особенно боялся самого Гагары, но старик в этот вечер вперзые надел новый полушубок. Баран сзади обнюхал его и, не признав своего хозяина, слегка толкнул. Старик освирепел, ударил барана граблями. Тому только этого и надо: отступил, нацелился, и Гагара, успев только крикнуть: «Что ты, че–орт!», свалился на мерзлую кучу навоза.

Две недели старик ничего не мог говорить — отнялась правая сторона, потом отошел немного, я первые слова его были: «Зае–еза ба–ана!» Барана зарезали, принесли показать баранью голову. Гагара посмотрел на нее одним глазом, злобно плюнул и приказал: — Су–удень…

Из головы барана сварили студень, и Гагара ел своего врага три дня.


Нам со старостой пришло распоряжение снова составить списки на скот. Список мы составили и написали, что в деревне у большинства крестьян скота почти не осталось. Напрасны наши труды! Пришел приказ от продовольственной управы немедленно сдать каждому двору без исключения по два пуда мяса натурой или по три живым весом. Цена казенная. В конце приказа угроза судом. Вот тебе и телка, которую я прочил на избу. Какая тут изба! Хлеб тоже на исходе. Тревожно, когда в сусеке, особенно где лежит рожь, начинает лысеть дно, — ведь вся надежда на этот запас. Больше ниоткуда не прибавится.

Отец, приходя от Гагары, каждый раз сбрасывал полпуда со счетов. Мать радовалась и, когда молилась, ложась спать, вслух, как молитву, твердила:

 — Господи, господи, пошли Гагаре болезню еще месяца на полтора.

Отцу это не совсем нравилось — кощунство вроде, а мне потешно.

С улицы, запыхавшись, прибежал Васька. Он весь в снегу…

 — Братка, — заявил он, — Степку Ворона привезли. В темных очках, и голос хриплый!

 — А–а, газом хватило! — догадался я.

Про Степку ничего не было слышно. Думали, что он или в плен попал, или погиб где‑нибудь. Глядь, объявился.

Я решил пойти к нему дня через три–четыре, когда домашние и сам он придут в себя. Но Степку привел ко мне его брат на второй же день.

Говоря с ним, я не мог смотреть на его темные, с огромными выпуклыми стеклами очки. Один только раз глянули на меня оттуда его неестественно расширенные глаза. Но оказалось, он все‑таки видит: к лавке прошел не ощупю, как слепые, и, прежде чем сесть, отодвинул донце с гребнем. Я протянул ему папироску.

 — Нет, мне теперь ни курить, ни пить, — как из могилы, произнес он.

 — О пенсии надо хлопотать, — посоветовал я.

Мы с ним дружили с самого детства. Степка тоже любил читать, но читал он меньше меня, не был так чувствителен к прочитанному, не плакал над жалостливыми рассказами, не восторгался подвигами, хотя сам был очень храбрый. У Степки пытливый ум. Всегда расспрашивал, доискивался «до корня». Если что брался делать, делал обдуманно: прощупает, взвесит, рассмотрит.

 — Значит, Степа, и ты отвоевался?

 — Кто умеет, недолго, — судя по его искривленным губам, он усмехнулся.

 — Хорошо, что жив. О мире ничего там не слышно?

 — Какой мир! Опять наши пошли в наступление. — Помолчав, он как бы сам себя спросил: — Зачем эта война?

 — Я, Степа, в этом деле понимаю столько же, сколько и ты.

 — Главное, к чему все дело клонится? — прохрипел он и опустил голову.

Мы долго молчали. Затем я осторожно спросил:

 — Помнишь, Степа, что было в шестом году? К тому, видать, все дело клонится.

Как он уставился на меня страшными глазами! Крепко сжал кулак, злобно скрипнул зубами и ударил по столу.

 — Да! Так и будет! На фронте то же говорят…

В Степке проснулся достойный сын отца, Тимофея Ворона, одного из вожаков нашего села. В схватке со стражниками отец был ранен и вскоре умер. Теперь на смену подрос и явился с фронта новый Ворон — Степан. Ворон — злой, разъяренный.

* * *

Посмотреть на нас со стороны, можно подумать, что заранее сговорились. Стоим в церкви все инвалиды не только нашего села, но и четырех деревень прихода вместе. Становимся по ранжиру: фланговым Филя Долгий, затем я, со мной Илюха. Его не узнать! Новый теплый френч с каракулевым воротником, хорошие брюки и совершенно новые чесанки с калошами. Нечисто у него дело с тестем–вором. На какие деньги он мог так вырядиться? Лицо самодовольное. Вот–вот обернется и заговорит… басом. Филя стоит, как вкопанный. Черная повязка перехватила ему лоб. Зоркий глаз Фили подмечает все. Хороший парень Филя, но гордый. Лишь со мной он держится как‑то особо. Все товарищи ему понятны, над всеми он чувствует свою власть, превосходство, а вот я ему непонятен. При встречах со мной тоже иногда начинает говорить свысока, но потом меняет тон. А для него это очень непривычно. Я хорошо знаю его характер, — с ним надо говорить так, чтобы он чувствовал, что в нем совершенно не нуждаются.

Рядом с Ильей стоит Степка в своих очках. Он первый раз пришел в церковь. Девки очень заинтересованы Степкой: они смотрят на него и о чем‑то оживленно болтают. Степка раньше увивался за Катькой, дочерью Ивана Беспятого, убитого стражниками в нашем селе. Сейчас Катька стоит в сторонке и нет–нет да и взглянет на свое бывшее сокровище.

А вот и Настя. В сердце дрогнуло что‑то знакомое. Дрогнуло и отозвалось другое: «Лена». И всю утреню я думал о Лене. Запели «Спаси, господи, люди твоя». Да, сегодня царский день. Восшествие на престол.

Пали на колени. Первым священник, затем дьякон, и вот все. Пели «победы благоверному императору нашему». Победы! А что нам от этой победы? Землей наделит? Черта с два.

Впереди на коленях — рекруты. Я опять смотрю на Филю: мрачное у него лицо; за все время службы он ни разу не перекрестился.

Шум в церкви — это кончилось пение, и все встали. Сторож подхватил аналой, вынес на амвон. Будет проповедь. Священник хорошо говорит проповеди: иногда со слезой и злобой, если обличает.

Что‑то он сегодня скажет?

И вот выходит. На груди блестит небольшой серебряный крест.

 — Православные христиане, — начинает он, как всегда, — господь бог довел нам дожить до сего великого дня! Ныне вся православная Русь празднует торжественное событие: двадцать два года назад, волею всевышнего, восшел на престол августейший император наш, Николай Александрович. Его славное царствование полно событиями. Из них суть: это упрочение православия, изничтожение революционной крамолы. Ныне, празднуя великий день августейшего царствования, мы не забываем и того, что бог нам ниспослал грозное испытание. Сам государь стал во главе великомиллионной армии и ведет ~ёе…

Священник на момент замолчал. И вдруг в этой тишине на всю церковь раздалось явственно:

 — Зачем царю Распутин?

Все, кто стоял впереди, испуганно повернулись в нашу сторону.

Лицо священника вмиг покрылось пятнами, глаза сощурились, руки заходили по аналою, словно что‑то искали. Чувствую, как Филя дрожит. Он, видимо, и сам испугался своего голоса. Может быть, и не ожидал, что крикнет так злобно. Что скажет проповедник? Все село, весь приход полон слухами о Распутине, о царице и фрейлине Вырубовой, имение которой находится от нас всего‑то верстах в двадцати.

 — Православные христиане, — сдержанно начал священник, — много разных слухов, порожденных войною. Коварный враг пускает в ход всяческие способы. Он пробирается всюду. Слабы наши молитвы. Дьявол усилил козни. Один из его слуг вошел в доверие царя. Снова оживились смутьяны. Помолимся, православные! Путь всевышний услышит нашу молитву. Да будет крепок и нерушим царский престол, да будет многая лета помазаннику. Аминь!

Священник широко перекрестился, поклонился народу и быстро пошел в алтарь.

И вот все двинулись к выходу, двинулись, загудели.

 — Ну, Филипа, доволен ты проповедью? — спросил я.

Он подмигнул единственным глазом:

 — Теперь понятно все.

И, не стесняясь ни женщин, ни девушек, он добавил такое, что совсем не говорят в святом месте.

И тут пошел разговор.

 — Царицу корить не надо. Самуго воюет, а кто семейное дело править будет? Она щ нашла.

 — Да, гляди, кого выбрала!

 — Енерала не хочет, давай мужика.

 — За что же батюшка взъелся на Распутина?

 — За престол он! — выкрикнул Филя. — Распутин престол конфузит.

 — Это верно. Выходит, раскачка трону.

 — Фамилие‑то какое: Рас–пу–тин!

17

Буран воет уже неделю подряд, не умолкая день и ночь. Хорошо сидеть в теплой избе и слушать вой и рев.

Каково теперь в окопах?

Мать сидит за гребнем и молча прядет. Веретено ее жужжит, нитка тянется ровная, длинная, кажется, ей и конца не будет и веретено вот–вот упадет на пол, но мать ловко подбрасывает его, как рыбку, схватывает за острый кончик и молниеносно, словно веретено заведено пружиной, накручивает на него нитку. Опять прядет, опять хрустит хорошо протолченная кудель на гребне, нитка выплывает из нее, как паутина, тонкая, почти невидимая, течет–течет…

Братишка забрался на печь. Видна его белокурая головка. Он держит азбуку и самостоятельно, по предметам, учит буквы. Отец опять у Гагары, а я сижу за столом и составляю раздельный акт.

Вчера был дележ у Арефкиных. Ругань, чуть не драка из‑за каждого ухвата, сковороды. Не прошло еще и трех месяцев, как убили на войне кузнеца Саньку, а сноха для семьи уже стала чужой.

Староста Игнат и понятые присудили отдать ей кузницу со всем инструментом, амбар и еще кое‑что из домашней утвари.

В избу вошел десятский Филипп Шкалик. Он все такой же, каким запомнился мне с детства, только в бороденке его теперь крепкие, как струны, седые волосы. Десятским Филипп ходит уже лет двенадцать подряд. Сколько старост и старшин переменилось, а он укоренился, как священник в приходе. Знает его земский, становой, старшина и урядник. Много знает и сам Шкалик, хотя прикидывается простаком. Обязанности свои исполняет аккуратно, даже строгость напускает. Многие побаиваются его.

 — Писарь дома? — спросил Шкалик, помолившись и глядя в упор на меня.

 — В волость уехал, — отвечаю ему. — Ноги отряхни.

 — Ой, забыл, что в хоромы попал, — усмехнулся он. — Три срочных из волости. Получай. Расписаться велели.

Что ты все мне да мне носишь? Тут написано: «Старосте первого общества».

 — А ты старосту спроси. Он этих пакетов боится, как волк огня. Мерещится ему: беспременно в каждом пакете нобилизация аль реквизиция. К тебе меня гонит.

 — Ладно, иди, — говорю ему, но он с нетерпением ждет, когда я прочту бумаги.

Вижу, что он хочет что‑то сказать, но я не спрашиваю. Тогда лезет он за пазуху и кладет передо мной письмо.

 — От брата, — говорит он.

Почерк всех трех братьев я знаю. Нет, ни один не похож. От кого же? И вдруг дрогнуло мое сердце, но я спокойно прячу письмо в карман гимнастерки и начинаю читать бумагу из волости. Десятский, вздохнув, уходит.

 — Что ты его всегда гонишь? — спрашивает мать. — Ты не больно с ним так… Он с урядником за ручку.

 — Поэтому, мать, я и не люблю его.

Я бережно распечатал письмо и первым делом взглянул на подпись. «Знакомая Лена». Наверное, красное вдруг стало у меня лицо. Мне не хочется читать письмо тут же, сразу. Уйти куда‑нибудь, остаться одному, посмотреть на письмо, не читая, в руках подержать.

Медленно убираю со стола бумаги, приговоры, разные списки и расписки, кладу все в шкаф, запираю и сажусь почти под самые образа. Кладу письмо перед собой, читаю первые строчки. Сердце бьется так радостно, что я плохо понимаю смысл. Нет, так читать не годится. Достаю бумагу, кладу на письмо. Двигаю бумагу вниз, открывая строку за строкой. Читаю и мысленно вижу, как она, склонившись, пишет это письмо. Сквозь косоватый, нетвердый почерк проглядывает ее лицо, глаза, пряди ее волос. Она пишет и думает обо мне. Черт побери! Сердце совсем заходится от волнения.

«Здравствуй, Петя!

Низко кланяюсь тебе, и от Саньки поклон й от мамки, от снохи Анны. Брат наш Костя приехал домой. Он глухой, и левый глаз плохо видит. Он тебе тоже шлет поклон. Я говорю ему, кто ты такой, раненый в левую руку. Он хочет с тобой повидаться. Как поедешь в город аль оттуда, с любой стороны заезжай к нам, будешь ночевать.

Письма твои получила. И стих в одном был, прочитала. Санька тоже прочитала, и мамке я вслух прочитала, а Костя сам. Он спрашивал: один ты составил, аль кто из товарищей помог? Сказала ему — один. Он дивился.

Пишешь ты, вроде как любишь меня, ты и не огляделся. Совсем я не такая, как ты пишешь. Чудной! Чего ты нашел в моих глазах? Они совсем и не голубые. Как у кошки, серые. Померещилось, видно, тебе в темноте. Ну, а если тебе нравится, вольному воля.

Мамка часто тебя поминает, а как заедут мужики от вас, она их спрашивает о тебе. Ты и Саньке понравился и дяде. Про себя ничего путем не скажу. Будто что‑то и есть, только ты не подумай чего зря. Ведь как следоват мы друг дружку не знаем. Проснулась я утром, вы уехали. Ругала мамку, что не разбудила. Хотела тебе какое‑то слово сказать, а какое, теперь вроде забыла.

До свиданья. Приезжай!

Жду ответа, как птичка лета.

Знакомая Лена».

Смотрю на последнее слово, шепчу его. Слышу в нем ее голос: «Приезжай!» Прежде чем написать это, она, может быть, долго думала, не решалась. А какое слово она хотела сказать, когда проснулась? Что, если и вправду забыла? Нет, страшнее — раздумала сказать.

Еще и еще читаю и перечитываю письмо. То кажется оно мне простым, обычным, то вдруг все проникнуто намеками.

Мне хотелось прочесть это письмо хоть кому‑нибудь. Но кому? Павлушке? — Его нет. Разве матери? Мать ничего не знает. После, после…

 — Я пойду к старосте, — говорю матери.

 — Увидишь Ваську, крикни. Опять к Филе Долгому ушел.

 — На обучение?

 — Пристрастился, дурак, — усмехнулась мать.

На улице хорошо. Безветренный солнечный день.

И не знаю, куда пойти. Вдруг до меня откуда–то издали доносится команда: «Ать, два, три…» Эго Филя Долгий забавляется с будущим набором рекрутов. Почти каждый день занимается с ними. Нашел же человек себе занятие! Решаю идти посмотреть.

Команда все слышнее и слышнее. Отчетливая, резкая. Видимо, шагают ребята по широкой улице, уминают снег. И я, слыша команду, незаметно для себя, шагаю тоже в ногу с ними.

 — Н–на–право р–равняйсь! — раздается команда, и я моментально поворачиваю голову направо.

Огромная улица третьего общества — на пяти тройках проедешь. Мазанки и избы уходят вниз, туда, где под снегом лежит огромный пруд. Напротив своего дома виден Филя с новобранцами.

Я уже поровнялся с ними, зашел за угол мазанки, чтобы посмотреть, как идет дело, но Филя в это время скомандовал «роте» оправиться.

Брат Васька в пиджаке, подпоясан моим ремнем. Некоторые в шинелях. У всех в руках палки вместо винтовок.

Ребята закуривали, над «ротой» шел дым. Филя стоял чуть поодаль, высокий, грозный, в шинели, туго подпоясанной ремнем, в фуражке, сдвинутой набок, и в сапогах. Филя держит себя серьезно…

Не понимаю его!

Выйдя из‑за мазанки, направляюсь к ним. Они увидели меня, а Филя вдруг встрепенулся и заорал:

 — Ра–а-вняйсь!

Быстро побросали недокуренные цыгарки — и вот уже в строю.

 — Сми–и-рно!

Замерли ребята, груди выпятили, животы подобрали, палки приставили к ногам.

 — На… крра–а-аул!

Три десятка палок взметнулись.

Командуя, Филя то посматривает на меня, то на свой вышколенный строй. Я догадываюсь о его замысле. Ему представляется удобный случай: проверить свою муштру и похвалиться передо мной. А меня использовать… только вот в качестве кого, не знаю.

 — Равнение… напра–аво!

Десятки голов повертываются ко мне. Строгие, серьезные. Я подхожу ближе. Делаю недовольное, хмурое лицо. Филя, подтянувшись, идет ко мне, останавливается на расстоянии трех шагов, четко ставит левую ногу к правой, ловко вскидывает под козырек и рапортует мне, как командиру полка. И хоть бы искорка смеха в его единственном глазу! Теперь очередь за мной.

 — Благодарю, господин поручик! — козыряю ему небрежно, как и полагается полковнику.

Подхожу к строю, некоторое время внимательно смотрю на «солдат». Затем иду вдоль фронта, проверяю, как они стоят, как держат «ружья». Ребята «едят» полковника глазами. Вытянувшись, густым голосом приветствую:

 — Здорово, первая рота!

 — Здра жла ваш сок–родь! — удивительно дружно и радостно кричат ребята.

 — Спасибо за службу!

 — Рады стараться, ваш…

Филя сияет. Вижу, он не прочь и еще продолжит:, эту церемонию, но я говорю:

 — Вольно!

 — Вольно! — повторяет Филя, и ребята вновь закуривают, не выходя из строя.

 — Здорово притоптали! — отведя Филю в сторону, указываю на снег.

 — Стараются.

 — Для чего ты их обучаешь?

Филя задумывается.

 — Видишь ли, я хочу, чтобы они не были, как мы. К местности их применяться научу, штыком колоть, перебежки делать. Все‑таки меньше их погибать будет.

 — Верно, Филя, верно. Словесность тоже проходишь?

 — Это у меня плохо выходит. — Оглянувшись, он вдруг предлагает: — Помоги мне, а? По словесности.

Филя всерьез просит меня, и я говорю ему смеясь:

 — Друг мой, если я начну с ними словесностью заниматься, то такому научу…

 — Ну–ну?

 — Что «ну»? Не устав же буду я проходить и не чинопочитание, а начну… хоть бы с Распутина.

 — К чему Распутин?

 — Подгоню, например, к внутренним врагам. «Кто есть внутренние враги?» — спрашивали нас, и мы отвечали: «Внутренние враги есть революционеры, жиды, студенты». Учили так?

 — Верно. А ты?

 — А я переверну.

Филя немного смущен и оглядывается по сторонам.

Видимо, такая словесность не совсем для ребят подходит.

 — Нам надо вдвоем поговорить, — шепчет он.

 — Давно хочу, — говорю я. — Тебя молодая жена за эту забаву не бранит?

 — Она мой характер знает.

 — Характер у тебя боевой. Ты береги его, пригодится когда‑нибудь, — и я чуть щурю глаза.

Филя, мне кажется, понял меня. Лицо у него радостное.

Круто повернувшись к новобранцам, командует:

 — Смирно!.. Р–равняйсь!

Вздваивает ряды, выстраивает по четыре, командует шаг на месте. «Армия» топает, как один человек. С ними топает и Филя, и у меня самого вздрагивают колени. Тоже хочется топать.

 — Запева–ай! — раздается команда, и звонкий голос заводит:


М–мы слу–чай–но с тобой повстречались,

М–мно–го бы–ло в обо–их огня–а-а…


 — Агом арш! — перекрывая пение, гремит Филя, и «армия» с песней под ногу дружно двигается, снег брызжет из‑под сапог, валенок и лаптей.

Все дальше и дальше уходят они, а я стою и смотрю им вслед, и ощущаю какую‑то гордость за этих молодых ребят и самому хочется шагать с ними вместе.

Нет, «словесности» я все‑таки их научу!

18

Крепкий, как дуб, старик Гагара. Вот он лежит передо мной. Левый глаз его, злой и хищный, уставился на меня. Правый закрыт. Не хочет Гагара умирать, нет! А если уж постигнет смерть, то к ней он готовится прилежно. Много на душе у старика грехов, много он нанес обид. Раньше, когда был здоров, не думалось. Теперь, боясь «того света», решил очиститься. Гроза бедняков — он намерен отправиться на тот свет в белых ризах.

Впервые вчера я читал Гагаре неохотно, но затем узнал, чего старик боится больше всего, и стал выбирать для чтения самые страшные места из «святых» книг. Я пугал Гагару, грозил ему адом, тягчайшими муками, и, когда прочел притчу о бедном и богатом Лазаре, он тут же позвал Николая и при мне приказал простить кое–кому старые денежные и хлебные долги. Это мне понравилось. На следующий вечер я добился того, что он простил долг Ванькиному отцу. Нет, я его буду мучить и изводить медленно. Я отомщу Гагаре за всех, кого он обидел. Святое писание старик иногда понимает плохо. Ласковым голосом я поясняю ему прочитанное так, как хочу. Особенно настойчиво внушаю ему две мысли: одна — трудно богатому войти в царство небесное и другая: «Прости нам долги наши, яко же и мы прощаем должникам нашим».

При двух свечах, под завывание ветра в трубе я сижу сейчас перед Гагарой и торжественным голосом не читаю, а как бы проповедую, беспощадно бичую. Гагара вздрагивает, иногда в ужасе кричит мне: «Уйди, змей!», но едва я замолкаю, как снова просит: «Читай!»

 — «Каплям подобно дождевым злые дни мои оскудевают, помалу исчезают», — читаю я и смотрю на него.

Он вздыхает.

 — «Ныне душу мою объял страх велик, трепет неисповедим и болезнен есть, егда душе моей изыти из телесе».

 — Да, — шепчет Гагара и поднимает тяжелую руку, он хочет перекреститься, но у него не хватает сил.

 — «Нощь смертная мя постигне, мрачна и безлунна к пути страшному».

 — Господи, прости. Дай пить.

Капли воды стекают по бороде на одеяло. Даю Гагаре передохнуть и, когда он начинает дремать, испуганно вздрагивая, напоследок читаю ему:

 — «Сладок сон трудящегося, мало ли, много ли он съел. Но богатому пресыщение не дает уснуть… Богатство во вред ему. Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отойдет».

Я закрываю книгу, оставляю Гагару и ухожу.

Спи, старое чудовище!


Несколько раз присылала мне Соня записки, просила зайти к ней в учительскую, но с тех пор, как она стала учительницей, я еще более робел перед ней, избегал встреч. Как‑никак Соня дочь дьякона, образованная, учительница, — я не ровня ей.

Сегодня записку от нее принесла из школы моя сестренка.


«Милостивый государь, — пишет Соня, — господин полковник и сельский писарь, сочинитель стихов и неумеренный молчальник, внезапный говорун, угрюм и нелюдим!

Придет ли срок вашему молчанию? Когда отзоветесь на мои записки? В одиночестве скучает девушка, молит зайти, а Вам… тьфу!

Сегодня вечером вместо посиделок отправляйтесь в учительскую. Во–первых, уготован цейлонский чай с кусковым сахаром, во–вторых, есть поразительная новость! Хочу, чтобы о ней Вы узнали раньше, чем все.

Жду!

Софья».

Сестренка смотрела, как я читал, и, когда окончил, заявила:

 — Учительша наказала ответ прислать.

 — Будет ответ, — говорю я и пишу.


«Царь–девица Софья!

Спасибо за все звания, в которые вознесли Вы меня пылким воображением, а также за проборку, коей истинно достоин. Искуплю вину. Приду.

Петр».

Идет снег, сухой, мелкий. Иногда рванет ветер и белая пыль промчится по сугробам. Кое–где сквозь приваленную к окнам солому видны огни. Ничто не нарушает тишины глухого села.

Стою возле своей избы, зорко осматриваюсь. Боюсь, увидит кто‑нибудь меня, сразу догадается, куда я иду.

До школы совсем недалеко. Я ускоряю шаги. Вот церковь. Очертания ее видны сквозь тонкую кудель снега, как сквозь мелкое сито.

Хорошо, если бы Сони не оказалось в учительской, ушла бы к родным. Нет, в учительской мерцает огонек. Некоторое время стою в раздумье, еще раз оглядываюсь и, никого не видя, взбегаю на крыльцо школы. Дверь заперта. Стучу ногами, отряхивая снег, и слышу, как открылась дверь из учительской. Мелкие шаги в сенях, певучий голосок Сони:

 — Кто?

 — Гость, — почти шепчу я.

Стукнула щеколда, и вот я в кухне, у порога. Как знакома мне эта кухня и учительская! Не раз бызал я тут у покойного учителя Андрея Александровича. Но нет уже того таинственного запаха табака, который всегда очаровывал меня. Теперь здесь иной запах — духов.

 — Что же вы стоите у двери? — спрашивает Соня. — Ну–ну, проходите. Наверное, на посиделках куда храбрее держитесь?

 — Простите, я жду, когда снег на валенках растает.

 — Ого, придумал! Раздевайтесь.

 — Спасибо, царевна, но где обещанный самовар?

— Сейчас подогрею это сокровище.

 — Может быть, вам нужна помощь со стороны?

 — Не беспокойтесь. Проходите в келью.

Она поставила на скамеечку небольшой самоварчик, подложила углей, и скоро он зашумел. Я стою перед небольшим книжным шкафом и сквозь стекла читаю на корешках названия книг. Многие из них мне знакомы еще с детства. Особенно вон те, толстые, «Книга за книгой», переплетенные покойным учителем.

В отражении стекла мелькает лицо Сони. Она собирает на стол. Лицо ее то дробится, то вдруг становится ясным. Иногда замечаю на нем чуть видную усмешку. Видит ли она, что я за ней наблюдаю?

Мне стыдно, что она так усердно и торопливо хлопочет. Подумаешь, какой гость заявился 1 Да, она догадалась, что я смотрю на ее отражение. Мы на миг встретились взглядами. Она еле заметно усмехнулась.

 — Будьте любезны к столу.

Она задернула занавеску на окне, внесла самовар, и вот мы сидим с ней вдвоем. Что‑то плохо клеится у нас разговор. Она говорит грамотно, а у меня нет–нет да и вырвется деревенский неправильный оборот. Я спохватываюсь, смущаюсь, но она как бы не замечает этого, не поправляет меня. Я понимаю, как мне далеко до нее!

Уютно у нее здесь, тепло. В углу туалетный столик, перед зеркалом все так хорошо расставлено, будто это само тут выросло. Флаконы с духами, разные фигурки, даже Будда попал на столик дочери дьякона.

Рядом еще стол, на нем тетради, чернила, ручки, книги, учебники. В заднем, а не в переднем углу — небольшая икона с лампадой. Там, между выступом печи и стеной, за цветным занавесом, ее кровать.

 — Очень странно, Петр Иванович, ваше поведение, — вдруг говорит она в тот момент, когда мы еще раз встретились взглядами в зеркале.

 — Я… ничего, так…

 — Что так? С тех пор как я стала учительницей, вы совсем избегаете меня. Раньше хоть редко, но заходили.

«Ага, вон о чем она», — облегченно вздыхаю, но не знаю, что ж все‑таки ответить.

 — Видите, Софья Павловна, я вообще никуда не хожу.

 — Это неправда. Я знаю, где вы бываете. Но почему дичитесь меня, не пойму. Ответьте точно.

 — А что вам во мне? — уже спрашиваю ее. — Зачем я вам? Вы — образованная и не нам чета.

 — Кому вам?

 — Деревенским парням.

— Совсем остроумно! — вспыхнула она.

Подумав, внимательно уставилась на меня и сказала:

 — Я не так глупа, чтобы не различать деревенских парней, хоть и сама не ахти как далеко ушла от деревни. Смущает, что я дочь дьякона? Чин высокий, куда там! Послушайте и вы правду. У вас положение, пожалуй, не лучше, чем у меня. Говорить?

 — Очень интересно, — насторожился я, — говорите.

 — У вас есть товарищи?

1 — Есть…

 — …Которые понимают вас с полуслова, которые по природе развиты, как вы?

 — Павлушка.

 — Знаю. Поверьте, и он вам не полный товарищ, а подтоварищ.

Я молчал.

 — Выходит, что вам тоже скучно. Потому вы и ходите то к одному, то к другому. Мое положение такое же. У меня нет подруг. Поповых дочек я презираю ровно настолько, насколько они глупы. Я предпочитаю дружить с Катей. Она очень славная девушка. Самостоятельна, умна, деловита. Если бы вы спросили меня, кого вам взять из деревенских в жены, я бы назвала Катю.

 — Спасибо.

 — Серьезно. Только и она вам не пара. Почему? Все потому же! Вы по своей начитанности — интеллигент. Больше того, вы — интеллигент–самородок. Это ценнее, чем какой‑нибудь… хотя бы мой старший брат, получивший духовное образование.

 — Не пойму, Софья, кто и что я теперь, — проговорил я пересохшими губами. — Верно, читал я много, но…

 — И видел, пережил, передумал, — добавила она.

 — Все это в куче.

 — В хаосе. Вот так… — и она развела руками, в воздухе, изображая хаос.

 — Верно, — согласился я, и снова вспомнились слова учителя, сказанные мне давно–давно: «Обычная история всех бедных, но способных учеников: вместо того чтобы учиться дальше, они всегда угождают в пастухи или батраки!» — Что же мне делать? — спросил я Сошо.

 — Что делать? Об этом я и думала. Но сначала вот что. Предупреждаю, не подумайте, слышите, — не подумайте, что я навязываюсь в дружбу. Я знаю ваш характер, скажу прямо: я очень рада была бы почаще встречаться и говорить. Мы найдем о чем. Вас заметил покойный учитель, но он ничем помочь не мог, а я помогу. Вы хотите учиться?

 — Зачем спрашивать об этом?

 — Я больше чем помогу, я… заставлю вас учиться! — убежденно проговорила она. — Вы слышали, что в Москве есть народный университет Шанявского? Только не пугайтесь слова «университет».

Правда, я слышал про такой университет, но и в мыслях не держал, что мог бы в него поступить. Для этого надо жить в Москве.

Она словно догадалась, о чем я задумался.

 — В нем заочно можно обучаться. Весь материал будут присылать сюда, а вы письменно будете отвечать.

 — Вряд ли я что пойму.

 — Сначала нелегко пойдет дело, но тут‑то вам и понадобится моя помощь.

 — Ваша помощь?

Она кивнула головой.

 — Подумаю, Соня. Спасибо за совет. И за все спасибо.

 — Не стоит. Пейте чай… Хотите, расскажу новость?

 — О которой в записке?

 — Та особо. С Настей давно не виделись?

 — А что?

 — Ничего. Сговорено тихо и мирно.

 — За кого?

 — Готовьте стихи на свадьбу. Начните так: «У нашего барина, Макара Гагарина», а окончите просто: «Пью я эту чарку за Настю с Макаркой».

 — Замечательно. Только меня это совсем не трогает.

 — Гагару все еще отчитываете?

 — Перестал.

 — Напрасно. Это озорство, ей–богу, мне нравится. Пугать пугало, изводить его! Нет, вы… ловко придумали.

Мы рассмеялись. Я подробно рассказал, как своим чтением довожу Гагару до исступления. Он рычит: «Уйди, змей!», а потом снова обещаю ему царствие небесное, и старик утихает.

Соне особенно понравилось, что Гагара, простив почти все долги, вдруг вспомнил старый долг Марье Ручкиной и крикнул Николаю:

 — Отдай Марье три рубля. Сними старый грех с отца.

Соня весело хохочет. Она сидит рядом со мной, я слышу ее теплое дыхание, ощущаю запах духов и ловлю себя на мысли, что если чаще буду встречаться с ней, то влюблюсь в нее. Отодвигаюсь, она понимает и не обижается. Она будто не видит. Когда мы напились чаю и я уже собрался уходить, Соня вскользь, будто к слову, бросила:

 — Распутин убит.

 — То есть как? — опешил я. — Откуда знаете?

 — Это мое дело. Ну, довольны новостью?

 — За такую… спасибо, Сонечка, — внезапно назвал я ее так и покраснел.

 — Придете?

 — Обязательно.

Мы пристально посмотрели друг на друга, крепко пожали руки, и я чуть не бегом направился от нее.

 — Филя, Распутин убит! — прибежал я на другой день к нему.

Он с размаху вонзил топор в ступу и уставился на меня острым глазом.

 — Да, убит, — и я рассказал ему все, что слышал от Сони.

 — Собаке и смерть собачья!

 — Теперь подумай, куда дело может пойти, — намекнул я ему.

 — К тому и пойдет.

 — Не зря эти штуки делаешь, — указал я на дере-вянные винтовки.

 — Пригодятся.

Мы уселись на верстаке. Сейчас самый удобный момент узнать его мысли. Осторожно намекнул ему на бунт в нашем селе, упомянул про Харитона — вожака и пожалел, что теперь его нет с нами. Филя отвечал резко, пересыпал свою речь бранью. Когда я вновь упомянул про царя и царицу, он, даже не оглянувшись, страшно выругался. И тогда я осторожно спросил:

 — Филя, в случае опять начнется, как в том году, ты как?

 — А так же, как и ты! — ответил он прямо.

 — Правда? — обрадовался я. — Значит… вместе. Эх, жаль, Харитона нет!

 — Мы сами большие.

 — И злые, — подсказал я. — Но ты, Филя, иногда очень горяч.

 — Не бойся.

 — Все‑таки, в этом деле, чуть что… а время военное… Не думай, что я не смел, нет, но меня учил Харитон беречь тайну.

 — Будем беречь тайну!

 — Хорошо, Филя. Хочешь, я тебе принесу одну или две книжки? Запрещенные. Очень понятно напечатано.

 — Принеси.

 — Ладно. Может, вместе соберемся…

 — Еще лучше!

 — Ну, Филя, я пойду. Да, вот что… в нашем обществе есть десятский Шкалик. В случае чего ты с ним ни–ни. Он из тех, которые…

 — За ноги да в прорубь! — быстро вынес Филя приговор.


Стоят рождественские морозы. Свирепо воет вьюга. В нашей избенке такой холод, что не раздеваемся. В пазах намерз снег,’ всюду иней.

Сегодня вечером ко мне зашел Степка. Он был взволнован. Снял свои очки н, протирая их, прохрипел:

 — Ванька при смерти. Пойдем… Семена позовем.

Шагаем через сугробы к Семену и, уже втроем, идем к умирающему другу. Семен на деревяжках еле плетется.

Стучу в окно, густо покрытое снегом. Дверь в сени открывает Ванькина сестра Марфуша. Лицо у нее заплаканное.

Ванька лежит на кровати. Отец его топит голландку, мать сидит у стола. Встречают они нас молча. Я подхожу к Ваньке, Марфуша держит лампу. Вглядываюсь в лицо своего товарища, когда‑то румяное, с веселым блеском в глазах. Сейчас оно бледное, щеки впалые, как бы сжатые тисками. Глаза полуоткрыты. Я тихо окликаю его, но он не слышит. Он смотрит в темный потолок. Лишь частое, со свистом дыхание вырывается из его тощей, прикрытой дерюгой груди.

 — Ваня, Ваня, — снова зову я его, низко нагнувшись, — ты слышишь меня?

Чуть заметно дрогнуло его лицо, он открыл глаза, попытался голову повернуть к нам, но не смог.

Спазмы сжали мне горло, и я, боясь, что вот–вот разрыдаюсь, отхожу, уступая место Степке. При свете тусклой лампы синие очки придали Степкиному лицу зловещий вид. Казалось, сама смерть наклонилась над Ванькой и хриплым голосом зовет:

 — Друг, Ванька, очнись!

Приковылял Семен. Снял с Ваньки дерюгу, положил ему руку на грудь и громко позвал:

 — Ваня, вставай. Что все лежишь? Пойдем на улицу…

Безногий Семен пытался кричать весело, но голос выдавал его. Еще раз окликнул его Семен, и вот стеклянные глаза Ваньки повернулись в сторону Семена, синие губы что‑то прошептали.

 — Пить, — сказал Семен.

Подошла Марфушка с кружкой воды и ложкой.

 — Кто… при… шел? — еле слышно спросил Ванька, попив воды из ложки.

 — Мы, мы! — закричал Семен. — Я, Петька, Степка. Ты бы встал на часок! Умереть мы тебе не дадим.

 — Не–ет… ум–ру… Вот… дух… — едва выговорил он, и глаза его остекленели, а на лице выступил крупный пот.

Марфуша повесила лампу, прикрыла Ваньку дерюгой. Мы сели на лавку. Сидим, молчим. О чем сейчас говорить? Вдруг тихо заплакала мать, всхлипывая, заплакала и Марфуша, слезы застлали глаза и мне, и Семену. Семен принялся утешать, что Ванька дотянет до весны, что на свежем воздухе ему будет легче… Словом, говорил то, во что никто, — и сам Семен, конечно, — не верил. Ванькин отец, широкобородый, с морщинистым лицом, сидел на ступе возле голландки и, низко свесив голову, о чем‑то думал, тяжело вздыхая.

Мы сидели, изредка переговариваясь, почти до полуночи. Затем ушли. Возможно, что мы не успели дойти до своих изб, как с Ванькой уже началось и кончилось то, что было неминуемо.


…Его величество, государь император, всея великия, малыя и белыя Руси, царь польский, великий князь финляндский, эстляндский, курляндский, лифляндский, и прочая, и прочая — Николай Второй приклеен к бревенчатой стене нашей избы разжеванным хлебом.

Мы со Степкой срываем портрет царя. Вот он, в наших руках! Кладем царя на стол, смотрим на него. Степка хрипло дышит, скрипит зубами, а меня пронизывает дрожь. Вот он, из‑за которого столько людей погибло на войне, по повелению которого десять лет назад расстреляли наше село, угнали наших мужиков; он, который оставил нас совсем без земли, загубил Ваньку, искалечил Степку и меня.

Бросаем портрет царя на грязный пол и долго топчем.

В это время входит мать. Увидев, что мы делаем, она, смертельно побледнев, безмолвно опускается на лавку. А мы, истоптав портрет, бросаем его в печку, открываем трубу, чиркаем спичкой.

Опомнившись, мать говорит сквозь слезы синими, сухими губами:

 — Что это вы? Урядник узнает — обоих прямо на каторгу…

 — Молчи, мать! — злобно кричу я. — Скоро ему не то будет. Ско–оро!

19

«Деревенской бедноте сначала надо на помещиков ударить и хотя бы только самую злую, самую вредную барскую кабалу с себя сшибить, — в этом многие богатые крестьяне и сторонники буржуазии тоже за бедноту будут, потому что помещичья спесь всем оскомину набила. Но как только мы помещичью власть посократим, — так богатый крестьянин сейчас себя покажет и свои лапы ко всему протянет, а лапы у него загребущие, и сейчас уже много загребли. Значит, надо держать ухо востро и заключить крепкий, ненарушимый союз с городским рабочим человеком».

Несколько вечеров мы читаем эту книжку. Читаем ее с Семеном на переменки, а Филя, Степка, Игнат, Карпунька–припадочный и безрукий Зятев Сергей слушают, затаив дыхание. Сейчас книжка в моих руках. Вернее, это не книжка, а тетрадь, помятая, видимо побывавшая во многих руках. На полях попадаются карандашные отметки, иные места подчеркнуты. Да, это одна из потайных тетрадей, — о них я много слышал, но еще не держал в руках. И вот смотрю на нее с некоторым страхом, с удивлением и радостью. Смотрю с тем же сложным чувством, с каким, будучи пастухом, смотрел на ключевой родник, что в глубоком овраге. Из жерла непрерывно бьет холодная, чуть–чуть синеватая вода. Казалось, глубоко под землей стоит невидимый огромный насос и качает. Вид ключевого родника всегда поражал меня своей таинственностью, непрестанным рождением воды. Ключ родит воду, потому народ и называет такие ключи «родниками».

Как хотелось бы прочесть эту книгу всему народу на сходе, но… книга тайная. В ней так и говорится, что эта правдивая книга напечатана тайно и разослана тайно и того, у кого ее найдут, затаскают по судам да по тюрьмам. Значит, всем ее читать или давать нельзя, и мы должны молчать о ней и даже не спрашивать Семена, где он ее взял. И кто ее писал, не знаем, и как называется, неизвестно. Ясно одно: написана эта книга человеком не простым.

Уже наступает вечер. Фиолетовые буквы трудно разобрать. Я почти к самым глазам подношу книгу. Чувствую запах ее, таинственный, еле ощутимый.

 — Надо лампу зажечь, — говорю я.

Филя встает со скамьи. В темноте он кажется еще огромнее: рукой достанет не только до лампы, но и до потолка. Лампа освещает наши лица. Мы смотрим друг на друга, как бы впервые увидевшись, и каждый из нас уже чувствует себя таким, каким учит быть эта книжка. Садимся у стола еще теснее, чем прежде.

А на улице все та же вьюга и ветер бросает охапки снега в приваленную к окнам солому.

Время идет, читаем страницу за страницей. Сегодня прочтем всю книжку, осталось немного. Семен уже устал, начинает заикаться. Я вновь беру у него тетрадь. Читаю, как царское правительство расправилось с крестьянами Полтавской и Харьковской губерний за то, что отобрали хлеб у помещиков и разделили.

 — «…царское правительство послало против них войско, как против неприятелей, и крестьяне были разбиты, в крестьян стреляли, многих убили, крестьян пересекли зверски, засекали до смерти…»

Последние строки книги звучат грозно, зовут к восстанию. Огненные слова проникают в нас. Филя крепко сжал кулаки, положил их на стол, готовый вот–вот ударить ими, глаза Степки блестят, а я, встав, уже не читаю, а кричу:

 — «Скоро настанет день, когда рабочий народ в городах поднимется не для того только, чтобы пройтись по улицам с криками, а поднимется для великой, окончательной борьбы, когда рабочие, как один человек, скажут: «мы умрем в борьбе или добьемся свободы!», когда на место сотен убитых и павших в борьбе встанут тысячи новых, еще более решительных борцов. И крестьяне поднимутся тогда, поднимутся по всей России и пойдут на помощь городским рабочим, пойдут биться до конца за крестьянскую и рабочую свободу».

Стучат в окно, слышен чей‑то крик. Семен качает головой жене. Пусть не отпирает. А я продолжаю:

 — «Никакие царские полчища не устоят тогда. Победа будет за рабочим народом, и рабочий класс пойдет по просторной, широкой дороге к избавлению всех трудящихся от всякого гнета, рабочий класс воспользуется свободой для борьбы за социализм!»

Кончив чтение, я отираю вспотевший лоб.

Некоторое время сидим молча. Снова застучали в окно. Семен убрал книгу.

 — Иди, открой!

В избу, запыхавшись, вбежал мой брат Николька.

 — Ты что?

 — Миша приехал! — выкрикнул он.


…Вот рядом со мной за столом — брат мой Миша. Его не узнать. Не виделись мы с ним десять лет! Как исчез осенью в шестом году, так о нем и слухов не было лет пять. Года за два до войны приезжал на призыв, но я уже служил в Пензе в трактире, так и не повидались. Изредка присылал мне из солдатчины письма, и по намекам его я понял, что он от царской расправы в шестом году сбежал сначала за Волгу, потом уехал в Томск, а затем подался еще глубже, в тайгу, к кержакам. Много видел мой брат, много перенес и встречался с теми людьми, которых царь ссылал на каторгу.

Смотрю на него, и не верится, что он таков. Помню его загорелым оборванным парнем, а сейчас он возмужал и лицо иное, а на голове со лба уже пробивается лысина, — в отца. Глаза попрежнему синие, голос стал сипловатый. Писал, что однажды во время атаки попал в газ.

Сидим, слушаем его рассказы. Собрались соседи, больше женщины. Одет брат чисто; на плечах у него серебряные погоны. Что это за чин? Потом Миша рассказал, что, признав негодным к строевой службе, его, как хорошего грамотея с красивым почерком, взяли в штаб писарем, через некоторое время перевели в старшие, а затем дали звание зауряд–военного чиновника.

 — А ты Как живешь? — обратился он ко мне.

Коротко рассказал ему, что я тоже писарь и не просто писарь, а зауряд, то есть подряд двух обществ.

 — Вся семья — писаря, — заметила мать.

На второй день он осмотрел наше хозяйство и печально проронил:

 — Плохо живем. Избу надо новую.

 — Об этом я сокрушаюсь, да денег нет.

 — Будем сруб искать.

Не успел он с дороги как следует отдохнуть, мы, узнав, что в соседних выселках продается сруб, отправились туда на нашей Карюхе. Ехали тихо, кобыла совсем не обращала внимания не только на наши понукания, но и на удары по ее толстым бокам.

 — Лошадь тоже надо купить, — сказал Миша.

Я смолчал, но был рад, что он оказался таким хозяйственным.

По дороге он много рассказывал: в Питере, в Москве и других городах забастовки. В Москве была демонстрация, которую разогнала полиция, в Питере некоторые солдаты перешли на сторону демонстрантов. Говорили о том, что в центральные города почти не подвозят съестных припасов, на железных дорогах развал.

 — Чем все это кончится? — спросил я брата.

Он посмотрел на меня и, прищурившись, не скоро ответил:

 — Уберут Николая.

 — Как Распутина?

 — Может, и так. Есть слух, будто он хочет заключить с немцами отдельный мир.

 — Другого поставят.

 — В том все дело, кто его уберет. Если союзники, то они поставят нового, если сам народ, то свое правительство изберем.

 — Миша, — спросил я, оглянувшись, хотя никого и не было возле, — скажи, ты в каком‑нибудь тайном кружке бываешь?

 — А что? — повернулся он ко мне.

 — Я догадываюсь.

 — Да. Бываю…

 — Кто в нем?

 — Большевики, — ответил он. — Понятно?

 — Не думай, что раз я в деревне, то ничего и не понимаю.

И я рассказал ему все, что знал, поведал, где я был в тот вечер, когда он приехал, и что там делал.

 — Ого, «К деревенской бедноте» читали?

 — А ты сам ее тоже читал?

 — Давно еще, в Сибири. Книжка хорошая, но вот что ты учти…

 — Что, Миша?

 — По земельному вопросу в ней говорится только о возврате крестьянам отрезков. Сейчас другая обстановка и другая линия: все земли помещичьи, царские, монастырские отобрать и передать в бесплатное пользование крестьянам.

 — И об этом книжка есть?

 — Есть и книги, и статьи.

 — Не тот ли человек писал их?

 — Тот самый.

 — Где он сейчас?

 — Ленин? — спросил он.

 — Да, да, — говорю, а сам первый раз слышу такую фамилию.

 — Ленин за границей.

 — Ведь он главный?

 — Он вожак, руководитель и, как ты говоришь, верно: главный.

 — Ленин, — повторил я про себя.

Сруб продавал богатый мужик. У него было несколько участков покупной земли. Низенький, уродливый, с толстым, как бы опухшим носом, он встретил нас довольно приветливо. Осмотрев сруб, мы с братом переглянулись. Сруб подходящий. Сладились быстро.

На обратном пути ехали немного навеселе: после магарыча. Вот она, наконец‑то, та покупка, о которой я так мечтал.

 — Теперь, брат Миша, начнем обзаводиться гнездом. Ты сруб купил, я строить буду. А что дальше, покажет жизнь…

Сходил к Филе, к Игнату, рассказал им кое–какие новости, сговорился о перевозке сруба. Оба охотно согласились, — им хотелось познакомиться с моим братом, а Мише тоже необходимо узнать их.

За эту неделю я по–настоящему узнал характер брата и его познания. Он очень много читал и, о чем бы я ни спросил, давал мне точные ответы. Характер у него твердый. Видно, что суровая судьба не сломила его, а, наоборот, закалила. Его, как и меня, печалила наша бедность. И мы планируем с ним, высчитываем, сколько надо вложить в хозяйство, чтобы оно хоть чуть походило на хозяйства других. Из этих разговоров я понял, что Миша после войны вернется домой. Мне было от этой мысли и радостно, и в то же время жалко Мишу. Не хотелось мне видеть его мужиком. Однажды я сказал ему об этом, но он ответил, что надоело мыкаться по людям, что уже немолод он и хочет пожить в своем доме.

Иногда становился он задумчивым и грустным. Мне было жаль его, а спросить, о чем он думает, отчего грустит, — неудобно. Мать тоже замечала за ним это и настороженно посматривала на него. Однажды, когда Миша, посидев так, вышел на улицу, мать подошла ко мне, села и вздохнула. Я прекратил работу, посмотрел на нее. После некоторого молчания она тихо заговорила:

 — Сынок, погляди на Мишу. Чтой‑то он, нет–нет, а вроде затоскует.

 — Сам вижу.

 — Спроси‑ка его, не вздумал ли он жениться?

У меня даже ручка выпала на бумагу. Чего–чего, а такого от матери не ожидал: Миша и вдруг… жениться?

 — Что ты, мать! Он всего‑то на один месяц приехал в отпуск. Когда ему с этим делом возиться!

 — Чую я, Петька. Есть у него эта думка в голове. Побай с ним, намекни.

 — Намекну, — обещался я. — Но я тебя, мать, не пойму. То меня собиралась женить — не вышло, теперь Мишу. Плохо, что ль, с холостыми сынами?

Мать вдруг расплакалась, да какими горючими слезами!

 — Что ты, что — ты? — встревожился я. — О чем? Какая ему жена, раз он на войне? Нынче в штабе, а завтра в штыки.

Еще что‑то говорил я матери, но она, видимо, не слушала меня и продолжала плакать. Что у нашей матери на сердце? Слишком много хватила она с нами горя.

 — Кончится война, все женимся, — утешаю ее. — Нагоним тебе снох целое стадо.

Наверное, я угодил ей. Она начала всхлипывать:

 — Хочу я, сынок, пока жива… как все люди. Какая же я мать — ни одного из вас не женила. От людей стыдно.

И я понял ее, понял ее горе. Мы — ее дети. Нас шесть сыновей. Из них четыре взрослых. И никто не женат. Какое ей дело, что война? И я снова говорю утешая:

 — Мамка, никто тебя осуждать не будет.

Она перестала плакать и сердитым голосом произнесла:

 — Поговори с Мишей.

Я еще раз успокоил мать и решил как‑нибудь поделикатней поговорить с братом. Что‑то он скажет?

Народ бывал у нас почти каждый день, а вечерами особенно. Больше всего — солдатки. Каждая полагала, что Миша обязательно где‑нибудь встречал ее мужа или по крайней мере знает, где он.

Пришла солдатка Маша. Тоже спросила о своем Ефиме, а украдкой шепнула мне, чтобы я зашел к девкам «почудить».

В один из вечеров, когда в избе никого из чужих не было, я, хоть и чувствуя, что неловко оставлять Мишу одного, стал собираться на посиделки. Мать, которая давно не спрашивала, куда я ухожу, как нарочно, спросила:

 — Далеко ли, солдат?

 — Прохладиться, — говорю ей.

 — На улицу, што ль?

Это спросил Миша. Я даже вздрогнул. В его тихом голосе послышались мне тоска, одиночество.

 — Я, Миша, на часок. Солдатка Маша просила написать письмо ее мужу. Ну, там девки у нее. Словом, посиделки.

И шутя предложил ему:

 — А хошь, пройдемся? Девок поглядишь.

Никак не ожидал, что брат так быстро согласится.

 — Что ж, пойдем!

Невольно посмотрел я на мать. У нее торжествующее лицо. И еще моргает мне, видимо намекает на тот разговор с ней. Я киваю головой.

Миша уже облачается в свою форму, да так, словно ему скомандовали в поход.

Скоро скрип наших сапог четко раздается в морозной тиши. Искоса поглядываю на брата. От лунного света искрятся его погоны. Словно по кусочку льда с изморозью положили ему на плечи. Некоторое время шли молча. Первым заговорил он.

 — У тебя что, присуха там есть?

Я ответил, что присуха была, да дело рассохлось, и что теперь у меня есть настоящая присуха, но не в своем селе. И я подробно рассказал брату о встрече с Леной. Дослушав меня, он воскликнул:

 — У тебя же настоящая любовь!

 — Как видно, Миша.

 — Так чего же… — Он даже приостановился и сказал твердо: — Сватай и женись!

 — Видишь ли, Миша, — решил я отшутиться, — в солдатах я привык рассчитываться по порядку номеров. А у меня с правого фланга двое.

 — Кто?

 — Номер первый ты, второй — Захар.

Миша замолчал. И тут‑то я догадался: как раз подходящий момент спросить его, выполнить просьбу матери.

 — Не только девки должны блюсти — младшей не выходить раньше старшей, но и мы. И я до тех пор не женюсь, пока ты не откроешь мне дорогу. Ведь ты‑то когда‑нибудь женишься?

 — Конечно.

 — Только не на деревенской, наверно?

 — Почему? — изумился он.

 — Ах, та–ак? — подхватил я, чувствуя, как щеки мои запылали. — Миша, брат, в чем же дело? Давай, я тебе такую девку подберу, век будешь спасибо говорить.

 — Давай, — сказал он.

Помолчав, я уже серьезно спросил:

 — Ты… в самом деле?

 — Видишь ли, я думал об этом… А раз такой разговор зашел, скажу. Мне скоро тридцать. Я все ждал, вот–вот наступит время, когда мне доведется спокойно пожить, семейно, как всем. Но где конец ожиданью? Рассудим здраво: женитьба, будут дети. Их надо вырастить. Когда же я буду растить их?

Миша обстоятельно говорил о том, что ему необходимо жениться, но ни разу не упомянул о любви. Любил ли он когда‑нибудь? А может быть… тоже некогда было!

 — Я понял тебя, Миша. Верно все, что ты говоришь. Но как же так, сразу? Ведь надо сначала влюбиться или хоть человека узнать…

Помолчав, он сказал:

 — Любовь… да, но любовь не знает сроков. Главное, чтобы в человеке не ошибиться. А любовь… ты вот с одного взгляда, говоришь, полюбил? А чем я хуже тебя?

 — Миша, ты шутишь или нет?

 — Совсем не шучу.

 — Тогда по рукам?

И я беру его руку, жму ее и говорю:

 — Значит, начинается смотр невест.

Вот и посиделки. Чуть–чуть виден огонек. В окне тени девок. Стучусь в дверь. Сквозь продутые пятна на стеклах кто‑то смотрит. Слышны восклицания, а скоро из сеней голос Маши. Она узнает меня и открывает дверь.

 — Здорово, девки!

Вхожу, пропускаю брата и, указывая на него, говорю:

 — Солдата встретил! Захватил с собой. Замерз. Отогрейте. Какая из девок самая теплая?

 — Все хороши, — отвечает Маша. — Любая, как печь.

 — Раздевайся, брат, здоровайся, — говорю Мише.

Подвожу его к каждой, знакомлю. Некоторые с удивлением поглядывают на незнакомого солдата.

 — Называй свое имя, — требую. — Так полагается.

И девки называют себя.

На меня нашло знакомое мне нервно–приподнятое настроение: болтал без умолку, нес всякий вздор, «чудил», чтобы всем было весело. Сначала Миша чувствовал себя смущенным, потом освоился и даже начал шутить. Но я отметил, что он или совсем не бывал на посиделках, или отвык от них. Побыв некоторое время, я встал и сказал хозяйке:

 — Маша, спасибо этому дому, пойдем к другому.

На улице я спросил брата, понравилась ли ему какая‑нибудь. Нет, ни одна не понравилась.

«Жених разборчивый», — подумал я.

Мать, узнав от меня, что Миша в самом деле вздумал жениться, совсем преобразилась. Но я взял с нее слово — никому не говорить об этом, особенно куме Мавре. Больших трудов стоит это матери!

Были еще одни посиделки в нижнем конце нашей деревни. Туда я редко заглядывал. Тот конец «не наш». Но я решил сводить туда брата.

Была сильная метель. Мело понизу и сыпало сверху, не поймешь, где дорога. Всюду дымились сугробы. Иногда сквозь вьющийся снег проглядывала мерцающая луна.

Посиделки были в просторной избе. На длинных лавках сидели девки. Одни пряли, другие вязали что‑то, шили. Увидев нас, девки перестали работать и с любопытством уставились на моего брата.

 — Генерала привел к вам, девки. Он стрелять и кусаться не будет, а которую поцелует, той только на пользу.

На самом видном месте сидела Паша. Это была одна из тех девок, из‑за которых обычно дерутся парни. Часто улица идет на улицу. Приходя на посиделки, я нередко говорил с Пашей, как и со всеми, и не заискивал перед ней, как то делали другие ребята, даже из богатых семейств. И она, зная, что красива, что из‑за нее дерутся парни, не гордилась этим; может быть, и гордилась, но не показывала своего преимущества перед подругами.

Паша высокого роста, полная, румяная, с правильными чертами лица. Она всегда держалась очень спокойно и в то же время весело; ее ничто не могло смутить, и, когда на ее счет отпускались слишком грубые шуточки каким‑либо парнем, она так отвечала, что парень не знал, куда ему деваться. Семья у них хорошая. Жили безбедно. Паша умела не только прясть, ткать, но и пахать, косить. Словом, выполняла то, что у нас считается чисто мужицким делом.

Свет лампы падал на лицо Паши. Кивнув ей, я усадил Мишу на коник, чтобы он мог разглядеть всех девок, а сам пошел в уголок, где около печки вязала хозяйкина дочь, голосистая, сухопарая, некрасивая Верка.

Разговаривая с ней, я украдкой наблюдал за Пашей и братом.

 — Девки, вы что, петь разучились? Вера, затяни любимую.

Поломавшись сколько надо, Вера полузакрыла глаза, и вот ее звонкий голосок раздался в большой избе:


Э–эх, кабы на цветы да не Мо–брб–озы,

И зи–имой бы цветы расцвета–али.


Десяток вначале несмелых голосов подхватил печально и протяжно:


Э–э-эх, кабы на меня да не кру–учина,

Ни о чем бы я не ту–ужи–и-ла–а.


Потом пришел Данила, хозяин, мужик низенького роста, лицом разительно похожий на нашего огца. Он поздоровался с Мишей и со мной, разделся и присел к брату.

У Данилы на фронте три сына — есть о чем спросить брата. Я пересел к Паше и подмигнул ей в сторону Миши:

 — Правда, хорош?

Паша посмотрела па него из‑под гребня.

 — Ничего.

 — Женить хочу его, а невест нет.

 — Как нет, озорник, полна изба.

 — Ему кралю надо. Давай вместе с тобой найдем и женим.

 — Давай, — засмеялась она. — Кого?

 — Ей–богу, не знаю.

И как‑то неожиданно для себя я проговорил:

 — Если бы ты сама пошла, мы бы обязательно женили его.

Она бросила на меня такой взгляд, что все лицо мое запылало, но я уже не отставал:

 — Говори, Паша… сразу!

 — О–ох! — чуть вскрикнула она и оборвала нитку.

Веретено упало, покатилось. Миша поднял его, подошел к Паше и протянул ей его острым концом. Он так уставился на нее, да и она на него, что оба заметно смутились. Беря веретено, Паша слегка отдернула руку.

 — Енерал какой… Ладонь проткнул.

 — Покажи, — совсем близко подошел к ней Миша.

Он взял ее ладонь и внимательно осмотрел. Конечно, ничего там не было.

 — Да, насквозь прошло, — сказал Миша, — надо на перевязочный пункт везти.

 — Садись на мое место, — встал я.

О чем Миша говорит с ней? Вижу, Паша, отвечая ему, сначала смущается, затем, быстро бросая на него взгляды, что‑то сама говорит. Девки, перестав петь, искоса поглядывают на Мишу. Пет, надо занять их, чтобы не смотрели туда. Снова подсел к Верке и уговорил се запеть «То не ветер ветку клонит».

Возвращались мы с посиделок вместе с девками. Проводив некоторых по домам, я успел шепнуть Паше, чтобы она и подруга ее немного прошлись с нами. Это была попытка узнать — согласится Паша или нет? Вот мы вчетвером. Некоторое время шли вместе, затем я увел от Паши подругу, и Паша осталась вдвоем с братом. Они ушли вперед, а я начал придумывать всякий вздор, чтобы задержать эту совсем неинтересную мне девку…

 — Ну, что? — спросил я Мишу, когда мы возвращались домой. — Приглянулась тебе какая‑нибудь?

 — Есть, — помолчав, ответил он тихо и начал расхваливать Пашу, да как! И кому? Мне, который в десять раз лучше знал ее.

Как‑то утром я сказал матери:

 — Сноху тебе приглядели.

 — Чью?

 — Пашку Борисову.

Мать испуганно уставилась на меня:

 — Нешто отдадут?

 — Вместе с тобой пойдем сватать.

 — Ну, ин с богом! — сказала мать.

20

Приказ о призыве уже объявлен, и ребята «гуляют». Матери готовят походные сумки, укладывают в них немудрящее бельишко, нужное на первых порах.

Наша мать молча собирает вещи для Васьки. Она провожает пятого сына. Лицо ее, родное, милое, стало еще более скорбным, землистым.

Брата Ваську не узнать. Тихоня, смирнота, он за эти дни превратился в буйного задиру. Песни поет громче всех, на посиделках ни одной девке покоя не дает, пляшет вприсядку и все смеется. С рекрутами ходит Филя, не’ забывая командовать. И мне дома не сидится.

Идем улицей второго общества. Орем песни, заглушая свист бурана. Снег бьет в лицо, крутит, слепит глаза. Чуть видны огоньки в утонувших избах.


Взвейтесь, со–околы, орла–ами,

По–олно горе горевать,

То–о ли дело под шатра–ами

В по–оле лагерем стоять!


Странной кажется в такую метель эта песня, но я… тоже выпил и тоже ору. Мне нравится, как снег со всего размаху бьет в глаза, мороз щиплет лицо, и уже кажется, что с этой боевой, залихватской песней мы отчаянно идем в атаку на пургу, на вьюгу, на немца и самого дьявола! Девки на посиделках, заслышав наш рев, быстро прячут работу, и, когда входим, они сидят смирнехонько. Беда той, которая при рекрутах осмелится прясть или вязать. Вмиг долой с гребня кудель, гребень и донце в сени. Лучше, девка, не ругайся — сама побываешь в сугробе.

За эти дни рекруты избили Ваньку Павлова. Досталось и другим, которые откупились от войны. Макарка Гагарин не выходит на улицу. Запой его с Настей отложен. Нагрянут рекруты, покажут запей. Макарку вместе с Ванькой Павловым вновь потребовали к воинскому. Отвертятся они на этот раз или нет?

…Забежала кума Мавра. Уже проведала она, что Макарка пустил себе в икру полстакана керосина, а Ванька Павлов оттянул грыжу. Оба хромают и никуда не выходят. Едва успела Мавра уйти, как открылась дверь и вошел Николай Гагарин. Садится на коник, вздыхает и говорит:

 — Напиши воинскому освобождение Макарке по болезни.

 — Та–ак.

 — Три пуда муки.»

 — Та–а-ак, — еще тяну я, — и все равно писать не буду.

Николай удивленно смотрит на меня и сквозь зубы цедит:

 — Я тебя, помнишь, пророчил в писаря?

 — Спасибо.

 — Услуга за услугу.

 — Такие заявления писать я… не умею.

Он уходит сердитый, мельком взглянув на огромный плакат о выпуске второго военного займа.

Вечером снова прибежала Мавра.

 — Гагарины борова зарезали. Полтуши воинскому, полтуши доктору.

 — Спасибо, тетка Мавра, — говорю ей и отправляюсь к Семену.

У него Степка. Семен провожает племянника, Степка — брата.

Я рассказываю о том, что поведала мне Мавра, зачем ко мне приходил Николай, и мы решаем, — будь что будет, — написать письмо врачу.

Уездный врач пользовался большим уважением, его все знали как человека справедливого. Неужели его за эти годы испортили взятками? Я пишу, взывая к его совести, умышленно несколько раз напираю на слова «патриотизм», «защита отечества»:

«Но есть, ваше высокородие, и такие люди, кои не хотят идти в армию, а, притворившись больными и подкупив, кого нужно, получают освобождение. Это нас, пострадавших за отечество, приводит в ярость. Стало быть, богачам нет дела до родины, а был бы карман. Сейчас этих симулянтов опять вызывают к воинскому. И они уже готовятся: Макар Гагарин сын мельника, пустил себе керосин в ногу; Иван Павлов делает гирькой грыжу. Они приедут к вам не только с опухолями или с язвами, они привезут еще свиные туши, пшеничную муку, масло. Кто‑то там, только не знаем кто, берет взятки.

Ваше высокородие, мы, инвалиды, пишем это письмо только вам. Мы, как и вы, за справедливость. Но если обманемся, и вы этих людей опять освободите, тогда нет на свете правды…»


В большой избе Фили несколько столов. За столами человек двадцать рекрутов. Филя радостно встречает меня, помогает снять шинель. Рекруты чуть подвыпили. Они так внимательно смотрят на меня, будто первый раз видят такое сокровище. По их лицам и по тому, как ухаживает за мной Филя, догадываюсь, что позвал он меня неспроста.

 — Проходи, садись, — ведет он меня.

 — Здорово, солдаты, — оглядев столы, говорю рекрутам.

Филя сразу выпрямился и властно возгласил:

 — Как генералу!

И под взмахи его длинных рук ребята четко выкрикнули:

 — Здра жла–ваш–сок–дит–ство!

 — Спасибо, — говорю им, — наоретесь генералам. Хотя генералов на передовых позициях вы не увидите.

 — Совершенно точно, — подхватил Филя. — Сколько я воевал, а выше полковника никого не видел. Петр, хлебни с нами. Завтра тебе вояк провожать.

 — А ты не поедешь?

 — С меня хватит. Теперь повозись с ними ты. На, пей, — поднес он мне чайную чашку самогона. — Ребята, равняйтесь по старым солдатам. Ура храброму русскому войску! — прокричал воинственный мой друг, и ребята дружно прогорланили «ура».

 — За здоровье старших товарищей — Филиппа, Петра и всех, кто был на войне, ура–а! — прокричал племянник Семена.

 — Спасибо, ребята, — ответил Филя.

 — Тебе спасибо. Обучил нас хоть к местности применяться.

 — Верно, я научил применяться к местности, а мой друг научит вас словесности, — складно ответил Филя и, довольный этим, рассмеялся. — Упросим?

 — Упросим!

«Ага, вон в чем дело!»

 — Хорошо, ребята, — согласился я.

Еще выпили, в голове уже зашумело, а на душе стало так радостно. Глядя на родные безусые лица наших ребят, каждого хочу обнять и расцеловать.

 — Ребята, моя словесность будет не о воинском уставе и не о том, как кого величать, а о самой войне. Война, ребята, базар невеселый. За что же воюем? Если об этом спросите у большого начальства, вас бросят в карцер или в тюрьму. Но может случиться, что и ответят. Какой‑нибудь взводный скажет, что мы воюем за веру, царя и отечество. В церкви тоже так говорят. Хорошо. Вот сейчас и разберем, что такое вера, царь и отечество.

Кроме рекрутов, в избе находились жена Фили, отец, старший брат с женой. Бабы прислуживали за столом, отец сидел на кровати. Время от времени ему туда передавалась чашка с самогоном. Брат сидел на сундуке и за все время не проронил ни слова.

 — Так вот, ребята, — продолжал я, — то, чтобы услышите сейчас, запомните покрепче. Мне на ухо сказано, а я д. ам по–дружески. Говорят — мы защищаем веру. Выходит, что наша православная вера лучше всех на свете. И вот немец, австриец и турок решили отвоевать ее у нас. Но зачем же из‑за этого воевать? Пусть переходят в нашу веру… и все. Допустим, не так: не нашу веру берут себе, а нам свою хотят навязать. Тогда вопрос: какую? Вер много: мусульманская, католическая, лютеранская и другие. Да и для чего это им? Какая от этого польза? Нет, не за веру война. У Франции и Англии вера тоже не православная, а они наши союзники… Теперь говорят: «за царя» воюем. Кому же понравился наш царь? Кто хочет его взять к себе? У немцев свой есть — Вильгельм. У австрийцев тоже свой, у турок — султан. Что они, хуже нашего царя? Повернем по–другому. Нашего царя хотят сжить с престола, а дать нам взамен своего. Ребята, каков наш царь, говорить не буду, но много за него голов полегло, много рук, ног оторвало, сам он многих казнил и в тюрьмы упрятал. А что он дал нам? Земли прирезал? Лесу отпустил? Земля, как была у помещиков да у богатеев, так и осталась. Царь наш, кроме как купцам, помещикам и фабрикантам, никому не нужен. Кстати, в царской фамилии и кровь немецкая есть. Царица — та целиком немка. Если посадят нам нового царя — хрен редьки не слаще. Теперь…

 — Выпьем еще по одной! — возбужденно крикнул Филя и ударил кулаком по столу. — Как ты, Петр?

 — Как и ты, Филя!

Ребята зашумели, застучали о чашки кувшинами с самогоном. Я смотрю на Филиппова отца. Он сидит, низко опустив бородатое лицо, и покачивает головой. Что думает старик? Удивляется ли моим отчаянным словам или осуждает их? И не слишком ли я разошелся? Будь что будет, — решаю я, — раз начал, надо кончить! И, чокнувшись с Филей, подмигнув ему, опрокидываю чашку с пахучим, прижженным самогоном. Пока закусывают, я обдумываю, как поскладнее и понятнее рассказать о том, чему научился у брата Миши.

 — Словесность продолжается! — огласил Филя.

 — Теперь об отечестве. Почему‑то отечество поставили сзади веры и царя. Выходит, отечество надо защищать в последнюю очередь. Разберемся, что такое отечество? Это — отец, от которого ты родился, это — родина. Казалось бы, раз есть родной отец, он тебя любит, заботится, кормит. Конечно, Россия — наша родная земля. Да кто над ней хозяин — вот вопрос? И что этот хозяин народу дает? Что нам с вами дали? Земли нет, образования нет, скот и хлеб отбирают на войну, самих гонят туда же. А фабриканты, заводчики наживаются на военных заказах, кладут деньги в банк, помещики поставляют в армию хлеб и мясо. Они и в правительстве сидят, в министрах. А подставляют они свой лоб? Не такие дураки. У Климова три сына — офицеры. Один у воинского в комиссии, второй закупает фураж, третий в Пензе примазался. Так р воюют… Ведь у них полторы тысячи десятин земли, десять тысяч шленских овец, салотопный завод, сад, бахча, лес и огромное имение. Есть за что воевать! Война, ребята, не за веру, не за царя и отечество, а за прибыли богатеев. Ссора вышла промеж миллионщиков разных империй. Они торговлю добром вести не сговорились и решили взять силой. Вместо того чтобы самим лбами стукнуться, нас стукнули.

 — Нам‑то теперь как, воевать аль нет? — спросил Степкин братишка, который, вероятно, уже кое‑что слышал от Степки.

 — Ребята, я вам рассказал, что знаю, а попадутся бывалые люди, научат, что делать.

 — Берегите свою силу! — вдруг прогремел Филя.

 — Молодец, — хлопнул я его по коленке. — Вот, ребята, верно, берегите силу. И военное обучение вам пригодится. Скажу прямо: скоро–скоро придет время, когда отечестве! будет наше. В правительстве будут наши люди. К этому дело клонится. А немцу не царь, не вера, а земля наша нужна. Верно, Филя?

 — Верно, Петя, не пустим. Немец — упырь! А в своих делах мы и без немца, сами разберемся. Дай поцелую, — кричит Филя, и мы с ним троекратно целуемся.

 — Ребята, за русский могучий народ, ура! — проревел Филя.

И рекруты во всю мочь заорали «ура». Филя крикнул гармонисту «Ермака!», и стекла избы задрожали от этой громогласной песни. Потом началась пляска, столы сдвинули к стене. Плясали до тех пор, пока за рекрутами не пришли родные.

Завтра рекрутам ехать.

Встал я утром с головной болью.

Что я вчера говорил рекрутам? Вспоминаю свою речь, и мне страшновато становится. Могут донести уряднику.

Вещевой мешок для Васьки готов. Мать собрала в него все. Так и меня она провожала. Сейчас печет блины.

Самого Васьки нет.

Ударили в колокол. Будет молебен для рекрутов.

Умываюсь, лью себе на голову холодную воду.

 — Хорош вчера пришел, — говорит мать.

 — Здорово был пьян?

 — На ногах‑то стоял, а глаза дурны–ы-ые.

 — Кажись, я тебе вчера болтал что‑то, — вдруг припомнил я и смутился.

 — Говорил, — девка у тебя где‑то, а уж где, не помню.

Да, да, о Лене говорил, письмо ее читал. О, черт возьми!

 — Хороша, что ль, девка аль спьяну приврал?

 — Нет, мать, девка хорошая, но я ведь тебе не хотел о ней говорить.

 — Мне не хотел?! А кому же, кроме матери?

 — Зачем?

 — Как, дурной, зачем! Все твои товарищи с женами, а ты неприкаянный.

 — Женили одного, мать, и хватит.

 — Тот уехал и Пашу увез. Мне сноха‑то в доме нужна.

Вон как рассудила мать.

Вошел отец. Он принес два тулупа. Лицо у отца печальное. Скулы выдались еще резче.

Мне хотелось сказать ему и матери какое‑нибудь утешительное слово, до того было их жаль.

 — Вот, отец, пятого сына провожаете с мамкой?

 — Пятого, — вздохом ответил отец.

 — Еще двое осталось да третий вот я.

Вдруг мать всхлипнула, зарыдала. И так страшно, с таким надрывом и скорбью, что меня за горло словно клещами схватили.

В нужде и голоде, в грязи, в темной избе породила и вырастила нас мать. Сколько горя хлебнула, пока мы подрастали, сколько слез пролила, а вот подросли, начали пристраиваться к жизни — кто пастухом, кто батраком, — всех подмела война.

Я отвернулся к окну и боюсь, что вот–вот сам разревусь. Не слышу, что там причитает мать, что говорит ей отец… А большой колокол звонит часто–часто. Церковный сторож, который тоже провожает третьего сына, словно с горя, в набат ударил.

 — Петя, пойдешь на молебен? — слышу голос матери, охрипший от слез.

 — Нет, — едва выдавливаю из себя.

Васька вошел улыбающийся, раскрасневшийся. В руках у него кувшин.

 — За святой водой ходил? — быстро утерев лицо, спрашиваю я.

Он поднес мне кувшин.

 — Нюхни!

 — Спасибо, Вася, вчера нанюхался.

 — Мамка послала, говорит, опохмелиться.

 — Ври, ври, — уже улыбается мать.

Она поставила нам стопку блинов, подала конопляное масло в блюдце.


Мы с Васькой выпили по чашке самогона и налили отцу с матерью. Сторож затрезвонил.

 — Тебе на молебен, — говорю брату.

 — А может, не ходить?

Подумал–подумал, крутанул вихрастой головой и мрачно сказал:

 — Не пойду.

Мать так и вскинулась:

 — Что ты, сынок, разь можно? Там батюшка святой водой будет кропить.

 — Вот она, — указал Васька па кувшин, — а там делать нечего, раз веры нет.

 — Какой веры? — удивилась мать.

 — Никакой: ни веры, ни цар$щ.

Отец и мать удивленно смотрят на Ваську и ничего не понимают, а я, откинувшись в простенок, заливаюсь хохотом…

Под окнами заскрипели сани. Сквозь толстые, покрытые мохнатым льдом стекла ничего не видно.

В тулупе вваливается староста Игнат. Снял шапку, тулуп, отряхнул снег с валенок, помолился в угол.

 — Хлеб–соль вам!

 — Садись за блины. Чашечку самогона опрокинешь? — киваю на кувшин.

Игнат трясет головой. Он непьющий, и я угощаю его шутя.

 — Что же рекрут к попу не идет? — смотрит он на Ваську, а брат уже охмелел.

 — Сходи, — говорю я, — батюшка всех вас знает. Не будет тебя, подумает — мы с Мишей научили.

Васька нехотя ушел. Игнат показал бумаги, которые вез в земскую управу, доверенность от инвалидов и вдов на пенсию.

 — Опять у тебя будет куча денег, — напомнил я ему про первую поездку. — Береги, украдут.

 — А мы… у тех ночуем, — подмигнул он хитро.

Я смутился и ничего не ответил. Неужели он знает или догадывается?

Тридцать с лишним подвод растянулись по улицам. День морозный, солнце в рогах. Много матерей, сестер, девок. Мы со старостой пробираемся вперед, в головные. Нам надо приехать первыми, чтобы доставить воинскому списки. Вглядываюсь в седоков, мимо которых едем, некоторым киваю. Играют гармоники. Проезжаю мимо подводы Гагариных. Правит Николай. В передке саней сидит Макарка в тулупе. Перед ним что‑то прикрытое сеном, вероятно, свиная туша. Через несколько подвод — Ванька Павлов с отцом. Мы встречаемся взглядами. Ванька хмурый. Знают ли они с Макаркой, что у меня в кармане письмо врачу? Да, мы добьемся, чтобы их обязательно взяли.

 — Трогай! — кричит Игнат старосте третьего общества, когда выехали за село.

Тот ударил лошадь, снежные комья рванулись из‑под копыт, и весь поезд пошел рысью с песнями, гармоникой туда, где за сорок верст ждут рекрутов.

21

Мы с Игнатом сидим в избе у Лены. Приехали поздно. Лена, разбуженная матерью, торопливо оделась и поставила самовар. Мы уже отогрелись в тепле. Игнат вспоминает, как прошел день, как проводили рекрутов. Поглядывая на Лену, я отвечаю невпопад. Лицо у Лены еще заспанное, но это уже не та Лена, которую я видел в первые приезды. Тогда она смотрела на меня безразлично, как на проезжего, а сейчас оживлена, суетлива. Мы с ней молча переглядываемся.

Как она хороша! И этот взгляд — строговатый, чуть скрытный, но мне уже родной. Да, я сжился с мыслью о том, что она — моя. Сколько невысказанных слов у меня для нее, сколько ответов ее сочинил сам для себя. Вдруг всего этого не будет? И она останется только в моих мечтах, в радужных думах? Нет, я употреблю все свои силы, напрягу всю волю… Она для меня та единственная, которая обязательно должна была встретиться в жизни. И вот встретилась!

Оттого, что я сейчас вижу ее не в мечтах, а наяву, и оттого, что слишком переполнен нежными к ней словами, — чувствую, что ничего подходящего не скажу ей.

За столом нас четверо. Брат Костя с женой и обе сестры ее спят. Спрашиваю Лену о брате. Мне хочется слышать ее голос, всмотреться в ее чистые голубые глаза, чтобы надолго, навсегда запомнить их.

 — Брат совсем пришел?

 — На поправку, — тихо ответила она.

 — Сильно ранен?

 — Пуля вот сюда, а вышла вот, — она обернулась ко мне, отвела косу, показала на шею, потом провела пальцем над ухом, чуть сдвинув волосы.

Я невольно представляю, что значит «вышла».

 — Слышит хорошо?

 — Одним ухом только.

 — Теперь твой брат никогда не будет серчать на людей. Если ему будут говорить хорошее, он подставит правое ухо, если плохое — левое.

Я вижу ее улыбку. Лицо ее преобразилось, улыбка открыла ровные зубы.

 — Лена, ты хорошо смеешься.

 — Ну?

 — Ей–богу. Зубы у тебя… как овес… белые. Ты их чистишь?

 — И не знаю, как это… чистить. А ты? Ну, покажи.

Я вздохнул.

 — Нет, не покажу, Лена.

 — Я и так их видела. Они у тебя… ты, видать, влюбчивый… редкие.

 — Правда, Лена, и редкие, и влюбчивый. Что мне теперь делать, не знаю.

Игнат и Арина сидят рядом, разговаривают. О чем говорят, мне дела нет. В избе тепло, лампа льет тихий свет, а на улице мороз и, кажется, поднялся ветер — слышно, как бросает снег в замерзшие стекла.

 — Небось есть зазнобушка, — проговорила Лена, наливая мне чай.

 — Есть.

 — Крепко тебя любит?

 — Надо бы крепче, да некуда.

 — Вот и женись на ней.

 — Ой, Лена, ей–богу, женюсь, — прошептал я, оглянувшись на Игната и Арину.

 — На запой меня позовешь? — засмеялась она.

 — Обязательно.

 — Когда запой?

 — Когда сама захочешь. Лучше к весне… Ты все меня да меня, а у тебя кто‑нибудь есть на примете?

Украдкой посмотрев на мать, которая совсем не слушала, что болтает ее дочка с солдатом, Лена ответила тихо:

 — Есть.

У меня дрогнуло сердце. Отодвинул я чашку и уставился на Лену, и уже не своим голосом решился спросить:

 — В вашем селе?

 — В чужом.

Мне уже легче стало. Все‑таки не в своем…

: — Давно с ним знакомы?

 — Не совсем давно.

 — И он… хорош?

 — Так себе. Глаза вострые.

 — На войне был?

 — Побывал.

 — И… замуж пойдешь?

 — Пока не сватал.

 — А говорил тебе, что любит?

 — Письма слал.

 — Письма? — удивился я и замолчал: «Вон что! Значит, не один я шлю ей письма». — Отвечала?

 — Два или три послала. Пей, остынет, — кивнула она на чашку.

 — Нет, Лена, что‑то не хочется. Ты скажи, кто он.

Она погрозила пальцем и сказала с упреком:

 — Какое тебе дело? И у тебя есть. Сам сознался.

 — Я… так. Ты, Лена, не поняла, на кого я намекал.

Она улыбнулась.

 — Знамо, я дура. Где уж понять!

 — А теперь догадалась?

 — Теперь? Сам пойми теперь, — и она снова улыбнулась и покраснела.

 — Лена!..

 — Ну? — не поднимая глаз, спросила она.

 — Этот… из чужого села… случайно… не в левую руку ранен? — едва выговорил я.

 — Он стихи мне в письмах прислал, — немного подумав, ответила она.

Ага, стихи! Теперь хорошо ее расспрошу. И не прямо, а так, как начали разговор.

 — И ты поедешь с ним в то село?

 — Поживем — увидим.

 — Как же так? Ведь ты его небось полюбила?

 — Вот я тебе… полюблю! — опять она погрозилась.

 — А если весной, после пасхи, он приедет сватать тебя, ты как?

 — Позову тебя на запой, а хочешь — и на свадьбу.

В это время вмешалась мать. Слишком громко мы начали говорить.

 — Свадьба? У кого свадьба? — спросила она. — Не ты ли, Петя, жениться собрался?

 — Нет, нет, тетка Арина, мы про других.

 — И не надо, — сказала мать. — Время вон какое. Кто знает, что будет дальше.

Тут вступился и староста. Он нарочно развлекал, Арину своим разговором.

 — Петька сломя голову не женится. Не такой человек.

 — Ужель всю жизнь холостым будет? — удивилась мать.

 — Когда себя до настоящего дела доведет, тогда подумает.

 — Девок‑то много теперь, — вздохнула Арина и вышла из‑за стола. — Давайте‑ка спать.

Игнат оделся и пошел проведать лошадь.

Пока убирали со стола, я думал о словах Лены. Не верилось, что все это правда. Лена убирала спокойно и даже ни разу не взглянула на меня. А как хотелось спросить ее еше раз… Да не остаться ли мне тут завтра, побыть до обеда, а потом пешком? И еще я желал, чтобы с утра сильнее закрутила пурга, принудила бы нас задержаться.

Долго не мог я заснуть. Несколько раз собирался подойти к ее кровати, неслышно посидеть возле спящей, но не хватало смелости. И так, раздумывая о словах Лены и в то же время вслушиваясь, как за окнами воет ураган, а в трубе гудит на разные голоса ветер, я заснул. И снилось: после ночного наступления, утром, на рассвете, мы снова идем в атаку. Мы настигаем австрийцев. Гремит что‑то тяжелое. Это тяжелое вдруг проносится над нами, вот–вот обрушится. Взглянул вверх. В облаке дыма и огня падает, грохоча, пылающий немецкий самолет… Просыпаюсь. Арина печет блины. Украдкой посматриваю из‑под тулупа. Лена спит. Из‑под одеяла виден ее лоб и брови.

 — Счастье мое, судьба моя, — шепчу, полузакрыв глаза.

Входит сноха, достает из шкафа бинт, черпает горячую воду. Вероятно, будет делать Косте перевязку, Значит, он тоже проснулся.

А как хорошо пахнет блинами и конопляным маслом! Когда же Арина успела поставить блины? Ужели после того, как мы легли спать? И ужели она затеяла их для… Мне от такой мысли: зять, теща, блины — радостно и чуть–чуть стыдно.

Пора бы встать, но зачем? Разве не лучше лежать вот так и вприщурку незаметно поглядывать на спящую Лену? Лицо у нее теперь открыто. Сестренка обвила ее шею рукой. Арина обернулась в мою сторону. Мы встретились взглядами. Она свернула жгут соломы, бросила в печь. Вынула сковородки, сняла блины, наполнила сковородки тестом и снова сунула в печь. Все это она проделала быстро, ловко. Потом подошла ко мне и, мельком взглянув на Игната, шепнула:

 — Он вместе со мной проснулся. Лошади корму дал. За водой мне сходил. Уважительный. Пущай пока спит.

Вернулась к печке, взяла блин, помазала и принесла мне.

 — На‑ка, сынок, съешь, не продравши глаз.

Блин горячий, пышный, густо смазан конопляным маслом. — И я, «не продравши глаз», перебрасывая блин с руки на руку, одолеваю его.

 — Спасибо, — говорю ей тихо.

Она оглянулась в сторону Лены и, подмигнув мне, с улыбкой прошептала:

 — Встань да разбуди‑ка… свою невесту. А то уедете, опять ругаться будет: не разбудили, мол.

 — Здорово ругала?

 — Нет, она тихая. Поворчала.

 — А на меня ворчать не будет, если разбужу?

 — Знамо, нет.

Она подает мне хорошо просушенные за ночь валенки и чулки. Я быстро одеваюсь.

 — Вот и готов солдат, — говорю ей.

 — Умойся. Дай полью.

 — Я сам.

Черпаю неполную кружку воды, беру мизинцем за ручку и, поливая на правую, умываюсь. Арина смотрит на меня с удивлением. Уже утираясь, я шепотом хвалюсь:

 — Великое дело! Да я все умею.

 — Ты. небось, по крестьянству и работать не будешь. Ты по писучей части.

 — Конечно. А немного погодя в ученье пойду, учителем буду, — совсем расхвалился я.

Причесался перед маленьким зеркалом, застегнул воротник, подтянул пояс. Делаю поворот направо и уже тихо, на носках, отправляюсь будить «свою невесту». Свою невесту! Так сказала ее мать! А ей, может быть, говорит «твой жених». Вероятно, вчера мать так и будила ее: «Вставай, жених приехал». Нет, мне теперь нечего стыдиться. Это «моя невеста». И я иду ее будить. И чем ближе подхожу, тем все чаще бьется сердце. Оглядываюсь на мать. Она кивает мне, поощряет и так хорошо улыбается. Подойдя к кровати, останавливаюсь, затаив дыхание, и всматриваюсь в спящее, спокойное, безмятежное лицо Лены. Нет, не будить бы ее, а стать перед ней на колени, смотреть на нее, шептать ей самые нежные слова, какие только есть на свете. Я перевел дух. Оглянулся на мать, но она возилась у печки и, возможно, нарочно не обращала на меня внимания. И это хорошо. Мы с Леной как бы вдвоем. Игнат спит, сноха в той избе воркует с мужем, на улице воет вьюга, в печке потрескивает солома.

Тихо опускаюсь на край кровати, не сводя глаз с лица Лены. Кровать чуть скрипнула, но девушка не проснулась.

Я сел так, чтобы собою загородить Лену от матери. Не хочу, чтобы даже ее добрая мать видела, как я начну будить Лену. Волосы ее разметались по подушке. Коса небольшая, но толстая, чуть видна из‑под руки девочки. Разве снять с ее шеи руку? Бережно дотрагиваюсь до локона, закрывшего ухо, и уже сама рука, помимо моей воли, тихо проводит по ее волосам, едва задевая небольшое розоватое ухо. В мочках серебряные, видимо, давно еще вставленные серьги с камешком.

Какие теплые и тугие щеки ее! Какой хороший, небольшой подбородок! Жалко будить. Очень хорошо спит. Тихо кашлянула мать. Я оглянулся. Она мигает мне, жестами показывает, чтобы я смелее будил ее.

 — Невелика барыня, — шепчет мать.

Вон как! Это мое сокровище «невелика барыня»? Да куда все барыни годятся перед ней.

И смелее глажу ее по волосам, провожу ладонью по щеке, но спит девка крепко. Лишь стрельчатые русые брови иногда вдруг строго сойдутся или дрогнут ресницы. Наклоняюсь над ней и, сдерживая дыхание, тихо, как бы в мыслях, твержу только одно:

 — Лена, Леночка, проснись…

Мать еще раз посмотрела, укоризненно покачала головой и вышла в сени. Зачем? Может быть, за соломой? А я уже теперь совсем громко шепчу:

 — Лена, Леночка, проснись!

 — А! — тихо воскликнула она и открыла глаза.

 — Будить тебя приказали.

Она глянула к печке.

 — А мамка где?

 — В сени ушла за соломой. Встанешь проводить, Леночка?

 — Встану.

 — А мать ушла… за соломой, — еще раз повторяю я и, воровато оглянувшись на дверь, быстро целую Лену в щеку.

Вдруг она крепко обвила руками мою шею и, еще полусонная, такая теплая, привлекает к себе, закрыв глаза, целует. И тогда я, забыв все на свете, торопливо, горячо целую ее крепко–крепко.

Вошла мать, принесла солому и, смеясь, проговорила:

 — Так ее, лежебоку, так.

Теперь я сижу возле нее, от радости у меня глаза полны слез. А она забрала мою руку к себе под одеяло й, все еще не открывая глаз, жмет ее. И слышу ее невнятный сначала шепот, и вот уже одно слово повторяет подряд:

 — Петя, Петя!

 — Леночка, — шепчу ей, — дорогая, сокровище мое! Как не хочется уезжать от тебя.

 — Приедешь, приедешь, — и еще крепче жмет мою руку.

Потом уже громким голосом приказывает:

 — Отвернись, вставать буду.

 — А я лучше на улицу выйду.

 — Только оденься, не простудись.

Торопливо одеваюсь, нахлобучиваю шапку. Вступается мать:

 — Это ты куда его гонишь?

 — Скотину убирать, — говорю я и выхожу в сени.

Кружится голова. Ничего не соображаю: где я, что со мной, что было только сейчас. Хожу взад–вперед, а в ушах ее голос: «Петя, Петя». Открываю дверь на крыльцо. Вот оно, вот те самые перила, где я первый раз сказал ей первое слово, где назвал ее так, как никто не называл: «Леночка». Сколько намело на крыльцо снега! Он свеж и рыхл. И все метет и метет; снег, как пух, летит к воротам. Сани наполовину занесло. И в санях снег.

У меня горит лицо, и весь я горю, и хочется снять шинель, но «только оденься, не простудись»! Я сгребаю с перил пушистый снег и полную горсть бросаю в рот. Я готов съесть снег не только с перил, но и со всего крыльца. Еще набираю горсть, но дверь из избы открывается. Наверное, опять мать за соломой. Вдруг слышу легкие шаги и голос:

 — Петя, ты тут?

 — Тут, Лена.

 — В избу иди! Сейчас же. Вышел в сени, глядь, на крыльце. Ну, марш!

Так она скомандовала мне, и это была самая лучшая из всех слышанных мною команд.

Она пропустила меня мимо себя и, когда я переступил порог, слегка ударила по плечу.

 — Спасибо, Леночка, по–хозяйски.

Проснулся Игнат. Первым делом метнулся к оттаявшему против печки окну. Его интересует погода. Я утешаю:

 — Успокойся, староста. На улице все хорошо.

 — Так ли?

 — Честное слово. Бери лопату. Откапывай сани.

 — Будь она проклята, вьюга эта.

Все зашевелилось в доме, когда мать покончила с печью, а самовар уже закипел. В той избе слышны голоса. Проснулась Санька. Ей что‑то шепчет Анна, Санька восклицает: «А я и не слыхала. Когда?» — «В саму полночь» — отвечечает Анна.

Через некоторое время входит Санька. Остановившись на пороге, смотрит на меня и говорит:

 — Здрасте!

. — Здрасте, барышня. Долго изволите почивать.

 — Спится хорошо.

 — Наверно, до свету на посиделках была?

 — Ну, до свету.

И принялась умываться.

Костя вышел из той избы неожиданно.

 — Ага, вот он какой! Ну, здравствуй! — подошел он и протянул мне руку. — Познакомимся. А то все тут: «Петя да Петя». А какой он, этот Петя, не знаю.

 — Неужели вспоминали? — спрашиваю я.

 — Каждый день.

 — Кто же?

Тут Костя взглянул на Лену и подмигнул ей. Она смутилась и покраснела.

 — Ври больше. Ты ведь не слышишь.

 — Я так и делаю. Ничего не слышу.

За чаем больше всего я говорил с Костей, разглядывая его. Мать как‑то сказала мне, что Лена и Костя похожи на отца. И я невольно в чертах его лица ищу черты Лены. Да, сходство есть. Даже в голосе.

Мы разговаривали с ним так, будто знакомы были давным–давно. Это потому, что оба с фронта, оба ранены. Говорили о походах, атаках, наступлениях, о начальстве. Словом, встретились вояки — значит, разговор найдется. И еще понял я, что он, как и большинство фронтовиков, злобно настроен против начальства и, не стесняясь, обзывал царя так, как обзывали его в окопах и лазаретах.

С Леной мы почти не говорили, а лишь мельком переглядывались. Скоро она вместе с Санькой вышла в горницу.

Ожидая ее, я вполголоса рассказываю, как мы написали заявление врачу о симулянтах, как вызвали Макарку и держали долго. Затем, сильно хромая, он вышел и на вопрос отца, чуть не плача, сказал, что его оставят на испытание. Отец всплеснул руками и, забыв, что тут народ, невольно воскликнул: «Пропала туша!» Вызвали и Ваньку Павлова. Тот, выйдя, обнял Макарку и утешил:

 — Не горюй. Меня тоже взяли.

О Филе Долгом рассказал, как рекрутов он обучал и как они лучше всех построились у воинского. Хотел было сказать, какое слово я произнес рекрутам, но Игнат заявил:

 — Ехать пора, Петя.

Лены все не было. Мать, догадавшись, что я жду Лену, вышла. Через некоторое время, когда я уже оделся, а Игнат запряг лошадь, открылась дверь, вошла Лена. Я едва не вскрикнул от удивления. Зачем это она? Для меня? Но я сейчас уезжаю… На Лене городское платье, на ногах новые полуботинки. На висках аккуратно уложены самовющиеся кудерьки. Вошла она смущенная, покрасневшая, и я смутился и не знаю, что сказать. Выручила Арина:

 — Гляди, Петя, какое платье сама себе сшила.

Похвалиться тебе захотела. В город поедет, на карточку снимется.

 — Правда, хорошее? — спросила она.

 — Очень… очень хорошее, Леночка, — прошептал я. — А ты, мать, — обратился я к Арине, — утром сказала «невелика барыня». Вот тебе и невелика. Лена, весной поедем вместе в город и снимемся. Ладно?

Она кивнула головой.

Все мы смотрели на Лену: мать, Костя, Анна, Санька, младшая сестренка. Игнат стоял уже в тулупе, хлопал кнутовищем по нему и восклицал в восторге:

 — Это да–а! Это невеста! Ну, писарь, лучше такой девки тебе и не сыскать.

Как по сговору, все семейные ушли в ту избу, а Игнат, сказав «едем», тоже вышел, и вот мы остались с Леной одни. Снова, как утром, охватило меня волнение, часто–часто забилось сердце. Подхожу к ней, тихо обнимаю и шепчу:

 — Лена, Леночка…

И никто не видел нашего поцелуя.

Потом выходит Костя, помогает мне надеть тулуп. Лена стоит против меня, покрасневшая, чуть улыбающаяся. Я прощаюсь с ними, неожиданно для самого; себя целуюсь с матерью, говорю ей «спасибо», крепко жму руку Косте, Анне, Саньке и выхожу. Торопливо иду к саням, сажусь и, когда лошадь дернула от избы, откидываю воротник тулупа. На крыльце — мать и Костя, в дверях — Лена с Санькой. Помахав им рукой, кричу:

 — Лена, не простудй–ись!

Они смеются, машут мне. Игнат, тоже крикнув что‑то, ударяет по лошади.

Сани, раскатившись, выехали на дорогу, затем изба и крыльцо скрылись. И я уже не оглядываюсь. Пусть так и останется в памяти: они стоят и провожают меня.

22

В раму окна старосты, у которого я сидел, составляя список на скот, кто‑то сильно постучал палкой.

 — Пойди открой!

В сени вбежал запыхавшийся десятский первого общества Филипп Шкалик. Весь он, с головы до ног, в снегу.

 — За тобой, что, бешеные собаки гнались? — спросил я его.

 — Хуже!

Я направился было в избу, но Шкалик ухватил меня за рукав и тревожно заявил:

 — Погоди‑ка. Ведь я, искамши тебя, все село обегал. У всех увечных и ранетых был, — нет. А в избу не пойду. Потайное слово к тебе.

С удивлением и тревогой посмотрел я на этого рыжего карлика. Хитрый мужик! Часто прикидывается дурачком, «просто Филей», как я его прозвал.

 — Говори, в чем твое потайное слово?

Урядник приехал, велел немедля тебя найти.

 — Где он, на въезжей? Сейчас приду.

 — Беспременно вместе нам велел, — прошептал Филипп.

 — Ну, подожди, я оденусь.

Вошел в избу, сказал старосте. Торопясь, надел полушубок, нахлобучил мохнатую шапку, взял палку. Шкалик ждал меня на улице возле огромного сугроба. Некоторое время мы шли молча. Он семенил сзади меня, размахивая длинной палкой.

На повороте он поровнялся со мной, оглянулся и зажмурился.

 — Слышь‑ка, урядник, видать, неспроста тебя требовал.

 — Или по разделу у Бугровых, или по пленным, которые удрали из имения, — проговорил я.

 — Не–ет, — затряс он головой, — не по тем делам… А так я своей дурной башкой раскинул — по приезду твоего брата Миши. Больно урядник строг. А из ваших небось ктр и доказал о лишних словах твоего брата.

У меня тревожно забилось сердце. Миша уехал в свой полк с молодой женой. Мы собирались у Семена, и брат нам многое рассказывал. Кто же донес Уряднику?

Я чуть было не спросил Филиппа об этом, но, вспомнив, что и о нем у нас есть догадки, как о нехорошем человеке, зашагал еще быстрее.

 — Какие лишние слова? Что ты болтаешь?

 — Это я к примеру, — затрусил он, еле поспевая. — Время нынче вон какое! Бывает, особливо военный с фронта придет и в чем‑нибудь вроде проговорится, — выпалил Шкалик. — Ну, про инператора не так, как следоват, скажет.

 — Про царя? — удивился я. — О таком де… — я чуть не сказал именно то, что не следовало говорить при этом человеке, — о таком деле мой брат никаких разговоров не вел. Сам знаешь, он чуть ли не офицерский чин имеет.

 — Это так, но брат твой, помнишь, в том году…

 — Тогда и ты, дядя Филипп, ездил в имение за хлебом, — сердито перебил я.

 — Лупцевали тогда нас крепко. И мне попало.

«Да мало!» — подумал я и с ненавистью покосился на Филиппа.

 — Эх, смутно то время было, — не унимался Филипп, — и сейчас вроде. Как бы чего не зачали! Устал народ от войны, ну, а брат твой что‑нибудь вроде этого…

Я промолчал. Филипп, взяв меня за рукав, осторожно, даже с сочувствием в голосе, прошептал:

 — Ежели что… ежели у тебя какие грамотки, книжонки вроде льстивые, прячь их куда подальше. Прямо говорю, прячь. Зайдем вот к вам, а ты их под половицу аль на потолок, аль в трубу…

 — Никаких книжонок у меня сроду не было и в глаза их не видел, — ответил я десятскому.

 — Ежели спрятать негде, — не отставал он, — препоручи мне. Вот суну их в карман и — могила!

«Кому могила?» — подумал я и усмехнулся.

 — Ну, пойдем скорее! Раз урядник требует, прямо на ввезжую надо, — и я повернул было на дорогу вдоль улицы, мимо нашей избы.

Но Филипп снова схватил меня за рукав.

 — Зайди, зайди. Мало ли за чем? А то вот что, — зашептал он опять, — может, мне сбегать к Семену и передать ему что там от тебя?

 — Что передать?

 — Вроде записку аль на словах. Как бы и к нему урядник не заглянул. А ты напишешь: «Спрячь, безногий черт, энти книжки, урядник, мол, придет шарить».

Злобно, уже не сдержавшись, взглянул я на Филиппа и хотел сказать: «Дурак ты, просто Филя! И ума тебе дано от бога как раз по твоему росту. Хитер ты, да не совсем», но вслух сказал, поворачивая к избе:

 — Пойду, молочка хлебну.

Как он обрадовался, что я иду домой!

Мать сидела за станком, собралась ткать на рубахи. Я попросил у нее молока. Как и всегда, она напомнила, что теперь «пост, грех», но, накинув полушубок, отправилась в погреб. Словно что‑то вспомнив, я выбежал в сени, пробормотав: «Опять снятого принесет». И уже в сенях ей быстро шепнул:

 — Урядник приехал с обыском ко мне!

А вслух тут же громко, чтобы слышал Филипп:

 — Сметану не снимай.

И снова быстро ей:

 — Пошли Никольку к Семену, пусть ему скажет! — И опять громко: — Ну–ну, накопишь на масло!

Все это я проделал так быстро, что мать даже испугаться не успела. А я, напоследок сердито подмигнув ей, вошел в избу и, пожимаясь от холода, весело сказал Филиппу:

 — Родная мать, а воину снятое молоко дает. Мне по инвалидности даже доктора наказали побольше есть сметаны.

Как и всегда, мать принесла мне цельное молоко, и хотя я действительно был голоден, но на этот раз еда не шла в горло. На грудь будто камень навалился. Я посмотрел на мать. Она сидела за станом. Лицо у нее землисто–синее. Испуганными, широко открытыми глазами что‑то моргает мне, а я не пойму.

 — Молока хочешь? — спросил я Филиппа.

 — Спаси бог, какой грех! Я ведь говею на этой неделе…

 — Тогда пойдем, — оставил я недопитое молоко.

При выходе из сеней я совсем неожиданно встретился с урядником. Сзади него шли двое понятых и староста Игнат, который тоже разок был с нами у Семена. Игнат мельком глянул на меня из‑за спины урядника и подмигнул, чуть усмехнувшись. Я догадался: о нем урядник ничего еще не знает, иначе не взял бы его сюда.

 — Здравствуй, Петр… как по отчеству?

Урядник хорошо знал меня как писаря двух обществ; знал и отчество, — ведь не один раз он был в нашем селе по всяческим делам, — но тут нарочно забыл.

 — Иваныч, — подсказал я.

 — В избу можно?

В нашей избе он тоже несколько раз бывал и никогда, входя, не спрашивал «можно ли».

 — Днем и ночью всегда вам рад. А где ваш Цербер? — спросил я его о собаке, с которой он никогда не расставался.

 — Цербер! — громко окликнул урядник.

Из‑за угла избы выбежал рыжий гладкий кобель и запрыгал у его ног.

Мы вошли в сени. Урядник мельком оглядел их. В сенях в одном углу — солома для скота, в другом — кизяки на полу и всякая рухлядь. На стене четыре соломенных гнезда для кур. Куры — на кизяках.

Завидев входившего урядника с собакой, мать испуганно вскочила, но тут же снова села, припав грудью на стан.

 — Здравствуй, хозяйка.

Она что‑то пробормотала дрожащими губами. Тут я вспомнил про Семена и полусердито обратился к матери:

 — Мамка, возьми Никольку и уйдите куда‑нибудь. У нас тут одно дело будет. Не мешайтесь!

И незаметно я подмигнул матери. Она догадалась, быстро собралась и велела одеться Никольке. Вслух сказала:

 — Я ин пойду к куме Мавре за ситом.

 — Иди, куда хочешь.

Мать, взглянув так, будто видит меня последний раз, подошла к двери и, тихо качнувшись, вышла.

Урядник некоторое время сидел молча, оглядывая избу. Одной рукой он гладил жирного пса, исподлобья посматривая то на печку, то за голландку, то на образа. Понятые и староста тоже молчали. В избе было тихо, лишь изредка взвизгивал и урчал пес, которого я почему‑то особенно сейчас возненавидел.

 — Петр Иванович, разговор у нас будет прямой. Я сделаю у вас обыск. По прежде чем приступить, хочу напомнить пословицу: повинную голову и меч не сечет…

Он долго еще что‑то говорил, то увещевая, то намекая, то грозя. Я слушал, и в горле у меня пересохло. Наконец он перевел разговор на брата, да и то сначала упомянул о тысяча девятьсот шестом годе, о всех тех событиях, когда в схватке с драгунами пали отчаянные мужики нашего села.

 — Вы тогда еще были мальчиком, но тоже замешались в такое нехорошее дело. Но с маленьких мы не спрашиваем… А теперь взрослый… Давно уехал ваш брат Михаил?

 — Вы сами знаете, когда.

5 — Что он тут проделывал?

 — То есть, как «проделывал»? Брат приезжал в отпуск. Отдохнул, купил сруб на избу, успел жениться, ну, и все прочее.

 — Вот это «все прочее» мне и важно. Брат — революционер! Да, да! Вы что, не знаете? Может быть, даже такое слово слышите в первый раз?

 — Нет, слово такое я слыхал. Так называют студентов каких‑то.

 — Эх, если бы только студентов! Но что ваш брат таков, вам это лучше меня известно. Больше того, он, как их еще называют, демократ–социалист.

 — А это что такое? — притворно удивился я.

 — В десять раз хуже. Да, да! Как же!

Я пожал плечами, переглянулся с Игнатом, с понятыми. В горле у меня совсем пересохло.

 — При чем я тут, Александр Васильевич?

Он погладил Цербера и усмехнулся.

 — Мне все известно, писарь. А вам стыдно. Вы — воин, защищали даря, веру и отечество. И вы связались с этими.

 — Не связался я с ними и знать их не знаю. Скажите, кто они такие?

 — Шайка разбойников. Против престола мутят.

 — Эка, — вздохнул я. — Что они, с ума сошли? Неужели и сейчас?

 — Именно. В такое время, когда… И вот твой брат… Кстати, в каком он чине? Где служит?

 — Зауряд–военный чиновник. Служит в штабе полка.

 — Раз до такого чина дошел, значит, с умом.

 — Он неглуп. Но он и на фронте воевал как следует. Он не все время в штабе. В тылу не отсиживался, отечества не предавал…

 — Золотой брат… зауряд… — перебил он, усмехнувшись, — только по его шее петля давно скучает.

 — Мой брат служит родине.

 — Сборище у вас было? — свирепо прошипел он.

 — Сход?

Вдруг урядник, этот смирный образованный человек, сын попа, вскочил и, чуть не споткнувшись о пса, заорал на меня:

 — Марфутку вертишь? Вола за хвост крутишь? Я с тобой по–человечески, а ты? Выкладывай все! Ну? Какие книжки читали у Семена? Кто был? Ну?

Цербер, видя, что хозяин брешет на меня, тоже принялся лаять и царапать гнилой пол. А урядник все кричал и топал ногами. Игнат сидел бледный, понятые испуганно посматривали то на меня, то на урядника.

 — Читали книги?

 — Читали! — крикнул и я.

 — Называй!

 — Роман «Антон Кречет», — назвал я первое попавшееся на язык произведение.

 — Кречет? Врешь! Знаю я, какого Кречета.

И урядник так стукнул кулаком по нашему ветхому столу, что опрокинулась солонка и ложки полетели на пол. Цербер бросился к ним и начал их грызть.

 — Лениным прозывается тот Кречет! — задыхаясь, прохрипел урядник.

Меня ударило в пот. Чувство страха, удивления и какой‑то отдаленной радости ощутил я в одно и то же время. Значит, если он, урядник, слышал о Ленине, то Миша говорил мне правду. Значит, книги его известны не только нам.

 — Нет, романа «Ленин» мы совсем не читали. «Андрея Кожухова», «Фому Гордеева» читали, а «Ленина» нет.

. — Не роман «Ленин», а он сам, ихний главарь, написал. Да что ты мне… — и он длинно и сложно выругался.

 — Ей–богу, ничего не знаю! — воскликнул я. — Кто писал, о чем?

 — Книжку «Что нам теперь делать?» читали?

 — Первый раз слышу. Там про инвалидов?

 — «Ко всем бедным в деревне» — тоже, скажешь, не знаю?

«Какая же сволочь доказала? — мелькнуло в голове. — Кто мог выдать? И названия перепутали!»

 — Вот что, — охладел он, — показывай, где эти книги. Добром показывай, иначе нанду с этой собакой.

 — Ищите хоть… с медведем, — сказал я.

 — Староста, понятые, приступайте!

Они начали искать под печкой, под кутником, открывали неприбитые половицы, заглядывали в горшки, где у братишки были бабки. Даже иконы сняли, в коник слазили. Словом, в доме щелей много, заглянули в каждую.

Вышли в сени. Урядник, обнажив шашку, принялся тыкать ею в солому, будто книги — это живое существо, которое закричит. Затем приказал развалить кучу кизяков, на которых сидели куры. Игнат, взглянув па кизяки, сказал:

. — Под ними, ваше степенство, не токмо книги, бревна давно бы сгнили.

Урядник взял пса за ошейник, подвел ко мне. Пес обнюхал меня страшной мордой, разинул пасть.

 — Ищи! — пустил его урядник и добавил: — Этот найдет!

Пес покрутился на месте и вдруг с лаем устремился к курам. Они, кудахча, бросились врассыпную.

Их тревожный крик взбудоражил петуха. Это был удивительный петух: огромный, кривой на один глаз, с выщипанным наполовину хвостом, на голове у него треугольный плоский гребешок, за что и был прозван «Наполеоном». Петух — отчаянный забияка. Он смело бросался в бой не только с петухами соседей, но, если потревожат его кур кошка или собака, — он налетал и на них. Орал при этом страшно, будто его резать собирались. Вот и теперь, забравшись на перекладину, он заорал и захлопал крыльями так, что из него перья посыпались. Цербер, увидев петуха, принялся не только лаять на него, но и прыгать. Почуяв врага, Наполеон, пронзительно прокричав, вдруг воинственно бросился с перекладины комом вниз, прямо на спину ошалевшей собаки и принялся бить ее крыльями, рвать клювом шерсть. От неожиданности пес рванулся к хозяину под ноги, а тот, и сам дивясь такому случаю, отступил к двери.

Понятые и староста перестали делать обыск и с интересом смотрели, как петух, уже соскочив со спины пса, то метался возле него, то пронзительно кричал, хлопал крыльями, поднимая в сенях ветер.

 — Он… что у вас… дурак? — вытаращил глаза урядник.

 — Да, такой, одноглазый, — ответил я. — Словои инвалид по третьей категории.

 — На собак бросается?

 — Не любит, если его эти животные беспокоят.

 — Прогоните, не то убью, — рассердился урядник не столько па петуха, сколько на меня за насмешку.

Я открыл дверь, и собака опрометью бросилась на улицу. Петух же снова взлетел на перекладину, отчаянно крича, и уже грозно посматривал теперь на урядника. Тот с нескрываемым страхом уставился на воинственного Наполеона.

 — Ну–ну, — пятясь и оглядываясь, проворчал урядник и, быстро открыв дверь, нырнул в избу.

Сзади меня послышался тихий смех понятых и Игната. В избе, пока урядник писал акт, понятые долго говорили о нашем Наполеоне, смеялись, но мне было не до смеха.

Урядник зачитал акт, из которого запомнилось мне: «Ничего предосудительного обнаружено пока не было». Понятые подписались.

 — А теперь подписка о невыезде, — подал он мне бумагу.

 — Но ведь меня могут в управу вызвать или в волость!

 — Только с моего разрешения, — сухо произнес урядник.

Я подписался. И когда они ушли, а я остался один, дрожь забила меня.

Что, если урядник все узнает о нашем кружке? Выдержат ли Семен, Игнат, Филя, Степка и другие мои товарищи? Один уже натрепался. Но кто он?

И я начал перебирать всех в уме. Вдруг меня осенило, и я воскликнул в нашей пустой холодной избе:

 — Припадочный Карпунька! Как я не догадался? Ведь он — племянник Филиппу Шкалику.

23

На улице и в избе темь. Мать затапливает печь, разжигает кизяки. Пузатая Карюха отогревается, ест месиво. Керосина нет. В углу горит лампадка с постным маслом. Огненные блики от топящейся печки мелькают на стене и окнах.

Два брата и я лежим на печке. Сестры — на кутнике. Все спят, но мне давно не спится. Возле трубы хорошо лежать и слушать завывание вьюги. Она поет на разные голоса — то издает дикие, пронзительные звуки, то будто глыбы снега бросает с крыши, то снова засвистит, заплачет, застонет. Представляешь себя в далекой, глухой, безлюдной степи. Сплошь снега. Лежишь в санях под тулупом, а лошадь везет и везет, уж не знаешь — где ты и будет ли конец тоскливому, однообразному пути.

В окно против печки порывами хлещет снег, засыпает стекла, пробиваясь мелкой пылью сквозь солому. Иногда из‑за рамы вынырнет зябкая мышь, потычется мордочкой в стекло, замерев, посмотрит зелененькими глазками на огонь в печке и невесть с чего испуганно метнется обратно — только хвостик скользнет по стеклу.

В избе холодно. Мать топит, одевшись: на голове — шаль, на ногах — не раз подшитые валенки. Они худые, из задников торчит солома.

За эти дни, после обыска, я никуда не ездил и не ходил. У меня разболелась рука; нарывает то место, где был большой палец; кисть опухла и отяжелела. Куда с такой рукой в морозы!

Вместе с воем вьюги доносится колокольный звон. Сегодня воскресенье: говельщики причащаются. Говеет и отец. Он говеет, как всегда, на второй и последней неделе — два раза. Говеет по–настоящему, по–монашески: ест только хлеб с водой. В страстную неделю голодает три дня — четверг, пятницу и субботу.

Едва зазвонили к утрене, отец быстро вошел со двора, оторвал намерзшие на усах сосульки, снял шапку, перекрестился и посмотрел на мать.

 — Иди, иди, — сказала она, поняв взгляд отца.

Когда отец говел, мать не только не ругалась, но даже грубо с ним не говорила.

 — Только ноги отряхни. Навоз в церковь не носи… Надень мою поддевку.

 — Я, мать, к обедне надену ее, а сейчас — так, — сказал отец и ушел.

Звон продолжался.

В печи горели кизяки, пахло приторным дымом. Лошадь наелась и посмотрела на меня. Грустные у нее глаза! Сколько ей лет? И где отец откопал такое чудовище?

 — Ешь, ешь, — говорю Карюхе.

 — А ты разь не спишь? — услыхала мать.

 — Рука болит.

Она сдержанно вздохнула. За последние дни мать стала тревожной, пугливой. Каждый шорох заставлял ее вздрагивать. Она боится, как бы вновь не пришел урядник.

Но урядник больше не заявляется. Ничего не нашел он и у Семена. У Фили и Степки совсем не был.

 — Говеть когда будешь? — спрашивает мать.

 — Говеть? На страстной все грехи оттащу попу, — пообещался я, чтобы не начался разговор.

Пока мать топила печь и убиралась, заутреня отошла. Отец пришел наскоро переодеться в поддевку матери. Поддевка ему узка и коротка, но он этим не смущается, — не первый раз ходит в ней к обедне.

В избе стало теплее. Мать отвалила с улицы солому от окон. Светло. Буран утих. Даже изредка проглядывает солнце. Блестят сугробы, — их нанесло много; у самой избы — высокий, с острым, чуть завитым гребнем. Нет–нет да и заиграет на нем снежок, как дым заклубится.

Сижу возле окна, в горячей воде парю руку. Кое–где видны люди на улице. Снова звон. Церковь и вся церковная площадь видны из наших окон. Вдруг из переулка выехала на дорогу подвода, запряженная гуськом в две лошади; передняя лошадь несется галопом, склонив голову набок.

 — А это, кажется, Сабуренков! — говорю я матери.

Через некоторое время промчалась еще пара гуськом. Остановилась возле попова дома. По широким саням нетрудно угадать, что это помещик Климов.

Отец пришел из церкви торжественный, праздничный. Он «приобщился».

 — Со святыми тайнами, — поздравляет его мать и дает постную лепешку на квасу.

 — Спасибо, — говорит отец.

Поздравляю и я его, едва сдерживаясь от смеха. И мне он говорит «спасибо». Глядя на отца, можно подумать, что он свалил с себя грехов пудов десять, — такая легкость у него в походке, в движениях. И глаза блестят. За обедом отец рассказал, что сегодня священник был почему‑то не в себе. Перепутал литургию.

 — Не сына ли убило? — спросила мать. — У него он на фронте.

 — Йет, мать, сын его в интендантстве.

 — Может, что по домашности!

 — Да, сбился, — продолжает отец, — и нас, певчих, сбил. Нам бы надо петь: «Премудрость священный и божественный орган», а он дает: «Не к тому пламенное оружие хранит врат эдемских».

 — Ты бы подсказал ему, — говорю я.

 — Разь можно? — испуганно возражает отец.

После обеда прибежала сестренка и подала мне записку. С большой охотой доставляет она эти записки от Сони. Стоит, не раздеваясь, и смотрит, как я читаю. Ждет, не понадобится ли отнести ответ.

В записке торопливо набросано:

«Опальный друг!

Срочно ко мне. Есть сногсшибательная новость.

Чай с сахаром обеспечен. Керосин тоже. Соня».

Значит, не срочно, если намекает на керосин.

А рука все болит. Как бы не пришлось ехать в больницу. Но требуется разрешение урядника. Где его искать?

Перед вечером, когда я хотел сделать второй раз перевязку, вошла, вернее вбежала, Мавра.

 — Аринушка–кумушка! Что у батюшки делается, — запела она таинственным голосом, в котором слышался не страх, а неизъяснимая радость.

Мать, которая теперь всего пугалась, уставилась на нее, ни о чем не спрашивая. Но Мавру и спрашивать не надо.

 — Шум, крик. Батюшка на себе, слышь, волосы рвет. Кухарка, курноса ведьма, Балакиным говорила, а те Сергеевым, а Федосья, — она ведь мне сваха по деверю, — мне.

 — Ужель опять с попадьей воюет? — спросила мать.

Священник наш, старик, нередко дрался с попадьей.

Об этом знало все село, и никто не удивлялся.

 — Климов с женой у него, и сын Климова, охвицер, и Сабуренков, и эптот, как его… В гостях они, да, видать, загостились.

 — Небось не пьяны?

 — Кто их знает! У батюшки запасы большие, и матушка горазда делать разны квасы. Но только крик стоит, и все вроде чем‑то напуганы. Батюшка бесперечь кричит: «Вот я знал, так я знал». А чего уж он знал, я, кума Арина, не знаю.

 — Узнаешь, — успокоила ее мать. — Вон мужик мой говорит, вроде батюшка всю обедню перепутал. С дьяконом в алтаре вроде поспорили.

Отец ничего не говорил про дьякона, но, когда приходит всезнайка Мавра, наша мать тоже кое‑что привирает. И такое в это время у нее довольное лицо.


 — Как живете, опальный и таинственный сосед? — прищурившись, спросила Соня, когда я вошел к ней.

 — Вашими молитвами…

 — Понятно. Раздевайтесь.

Она усадила меня за стол, налила чаю, придвинула тарелку с бубликами.

 — Говорят, с урядником знакомство завели?

 — О, да. Замечательный человек!

 — Культурный, обходительный? — прищурилась она.

 — Куда там! Он лее вашего сословия.

 — Очень приятно слышать, сосед. Начинаются очередные комплименты.

 — С кем поведешься… Вы без ехидцы тоже словечка не скажете.

 — Оба хороши! Итак, подписка о невыезде? Как в романе.

Она засмеялась, показав чистые, ровные зубы.

 — Гер–рой! Таинственный кружок. Что, не смешно? Лга, это в отместку за «сословие» и за то, что не ходите. Не надо забывать соседку. Даже с братом не познакомили… О–о-ох! — вдруг воскликнула она, — ведь вы… сва–а-ат! — и совсем расхохоталась. — Сватушка, батюшка–а… Куда вас посади–ить!

 — Я уйду!

 — «Не ухо–оди–и, побу–удь со мно–ою…», — запела она. — Ладно, сосед, — ударила меня по плечу, — посадит вас урядник, а не я. Не сердитесь! Плюньте на все. Слушайте, покажите мне вашего петуха. Говорят, он с полицейскими собаками дерется? Ей–богу, петух храбрее вас.

 — Я вижу, что у вас сегодня чересчур веселое настроение… а меня…

 — Что? — участливо перебила она.

 — …знобит.

 — Пейте чай, пройдет. Здесь тепло. Скажите, — подошла она сзади, — тепло у меня?

 — Да, — обернулся я к ней и смотрел теперь на нее снизу.

 — Еще теплее будет! — погрозилась она. — А отчего знобит?

 — Вот… рука что‑то.

 — Рука? Что с ней?

 — Нарыв какой‑то.

Она взяла мою руку.

 — Что лее молчите? Надо к врачу. ;

 — За сорок верст? В такую метель?

 — Хотя, постойте… Знаете что… дайте я ее посмотрю.

 — Вы? Не–ет. Я родной матери ее не показываю.

 — Фу, а еще взрослый. Имейте в виду, я три месяца на курсах сестер училась. Мне, по моей натуре, следовало бы быть врачом. Папа не позволил учиться в медицинском. У меня и книги есть, и лекарства есть. Ваша мама часто берет у меня. Что, не знали?

 — Догадывался.

 — Врете, не знали, — уличила она меня, так как мать никогда мне этого не говорила.

И тут я подумал: «Вот откуда Соня знает каждый мой шаг».

 — Так даете руку? Не для обручения, не–ет, будьте спокойны. Вы же… телок!

 — А вы… коза!

 — Это хорошо. Во мне пружина. Все бы прыгала… Да, почему… вы не обижайтесь… почему не сказали, что собирались у Семена, читали, говорили с братом? Почему? Не верите мне?

Что я ей скажу? Я даже не подумал ее пригласить. А если бы и вспомнил, то вряд ли позвал бы.

 — Соня, на это не отвечу.

 — Спасибо. Смотрите, какие бублики. Пейте чай, кладите сахар. У моего дьякона или, как вы мягко выражаетесь, дьявола, сахар–чай пока водится. Попы — порода долгогривая, жадная, корыстная. Помните письмо Белинского к Гоголю?

 — Да, помню. Кстати, что это, говорят, у батюшки какой‑то переполох в доме?

 — Ого! — отступила она. — Уже слышали?

Я рассказал о том, что поведала Мавра. Соня приложила палец к губам и, подумав, тряхнула головой:

 — Вот, Петр, за этим и позвала. Очень–очень сногсшибательная новость.

 — Так скажите сразу.

 — Условие… Дадите руку посмотреть? Не–ет, перевязать, а не любоваться. Ну–ну, испугались. Вам же легче будет. И не стыдитесь меня. Замуж я за вас ; совсем не собираюсь.

 — А я и сватать не думаю.

 — Словом, объяснились, как у Чехова. Развязывайте бинт. Не хотите? Тогда… не скажу.

 — Хорошо, Соня. Будьте сестрой.

И я первый раз даю постороннему человеку разбинтовать руку.

Бинтовала она осторожно. Стояла на коленях, и изредка мы обменивались взглядами, чему‑то усмехаясь.

 — Готово! — сказала она, окончив перевязку. — Получите!

 — Спасибо, Соня. Вы… вы очень хорошая.

Она удивленно посмотрела на меня.

 — Вон как! Хорошая? О, это уже много для вас.

Я покраснел, а она рассмеялась.

 — Ничего, не смущайтесь. Со временем научитесь и любезности говорить. А может быть, уже и говорите? Только, конечно, не мне, а где‑нибудь… там, — и она махнула рукой как раз по направлению к тому селу, где жила Лена.

 — Рассказывайте, что у батюшки стряслось?

К нему приехали Сабуренков, Климов, Шторх.

Она вздохнула, видимо, жалея, что я перевел разговор на другое.

 — Ничего такого.

 — То есть как? Вы же писали «сногсшибательная новость».

 — Значит, если бы не написала, вы бы не заглянули?

 — Соня, да ведь мне запрещен выезд! — смеюсь я, заметив, как она обиделась.

 — Запрещен? А я вот снимаю с вас этот запрет. Разрешаю ехать и ходить, куда вздумается.

 — Вы что, пристав?

 — Свободная гражданка.

 — Кто, кто?

 — Гра–ажда–анка Свободной России!.. С чем и вас поздравляю.

 — Спасибо, но что это, не знаю.

 — А то, что вы теперь… гражданин!

 — Почетный или какой?

 — Простой. Отныне все — граждане. Нет ни дворян, ни крестьян, ни мещан. Все равны.

Что она плетет? Вычитала из романа? Так и есть! Копается в книгах, достает одну. Села, держит книгу, смотрит–смотрит на меня остренькими глазами, и на лице такая загадочная улыбка.

 — Так вы, Петр, верно, ничего не слышали?

 — Да нет же. Я из избы не выхожу. А что?

 — А то, что мы уже… без царя!

Сначала я не понял ее, но она, видя мое недоумение, подтвердила:

 — Да–да! Царь… от престола… отрекся.

 — Вы что, Соня? — воскликнул я.

 — Читайте!

Она вынула газету из книги и подала мне.

Быстро пробежал я пугливое, но торжественное по складу отречение царя в пользу брата Михаила, следом — отречение Михаила — и явственно ощутил, как передо мной словно туча раздвинулась. Тысячи мыслей пронеслись в голове. И снова смотрю в «Сельский вестник», в эту смесь русских слов с церковными:

«А посему признали мы за благо отречься от престола государства Российского».

Шутка сказать: признали за благо отречься от престола!

Соня смотрит на меня и улыбается. А мне от восторга, смешанного с каким‑то опьянением, хочется кричать, выбежать на улицу, бить в колокол. Я отдаю Соне газету и прерывающимся голосом говорю:

 — Да, это новость! Теперь понятно, почему у батюшки шум и он обедню перепутал.

 — Эти узнали раньше всех. Послушать бы… что теперь они там говорят.

Соня приоткрыла занавеску, хотела посмотреть в окно — стоят ли возле поповского двора повозки, но окна покрыты толстым слоем морозных узоров.

 — Соня, доставайте газеты.

 — Будьте спокойны.

 — Эх, сбегать бы к Семену сказать. И снять с него запрет о невыезде. Смешно, Соня: от безногого человека взяли подписку о невыезде.

Долго мы сидели с ней, всячески предполагая и гадая, что будет дальше…

Домашние уже легли спать. Мой приход разбудил их.

 — Тятька и мамка, слушайте: царя свергли с престола! — объявил я им.

 — Вон как! — спросонья сказала мать и, кажется, не удивилась. — А тут, Петя, пришли к тебе.

 — Кто?

 — То‑то кто. Слышь, товарищ твой Павлушка пришел!

 — Ку–умушка, Аринушка! — вбежала Мавра и забыла перекреститься. — Чего слыхала‑то я, чего слы–ха–ала!..

Не взглянув на нас с Павлушкой, она прошла к матери.

 — Чего ты, кума, слыхала, где? — спросила мать.

 — Ведь бают, царя‑то больше нет. Бают, спихнули его.

 — Будет зря‑то! — притворно испугалась мать и незаметно подмигнула мне.

 — Истинный госпо–о-одь! — запела Мавра. — Кто, слышь, — сам от престола отрекнулся, кто — силком сташили.

Мы переглянулись с Павлушкой. Мавра стоит спиной к нам. Она продолжает рассказывать, радуясь не столько тому, что царя «спихнули», а тому, что она первая разносит эту весть.

На лице матери играет хитрая улыбка. Мать рада, что кума опоздала с таким известием, и хочет ее поддразнить. Нарочно то удивляется словам кумы, то делает испуганное лицо.

 — Гляди‑ка, — говорит мать, — ужасть какая. А мы и не знали. И где ты, кумушка, узнаешь все поперед других?

 — Я‑то узнаю, кума, — хвалится Мавра, — я со дна моря–окияна… Эва, я на три сажени в земле слышу, что там делается.

И начала сама себя расхваливать. И когда уже подробно рассказала, как священник ругался с Климовым, и как он плакал и сколько они выпили, — «это постом‑то, кумушка!», — мать, пользуясь передышкой, как бы нехотя огорошила ее:

 — Про царя‑то мы, кума, еще третьеводни узнали!

 — Третьеводни? — отступила Мавра с таким испугом, будто топором на нее замахнулись. — Кто вам, кума, сказать мог? Кто допрежь меня прознать мог?

 — Вон Петька, — и мать кивнула на меня.

Только тут Мавра обернулась к нам. Обернулась круто и решительно. На лице ее было столько удивления, обиды, растерянности, что мы с Павлушкой громко рассмеялись.

 — Что, тетка Мавра, опоздала? — спрашиваю ее. — Вот тебе и всезнайка! Вот и на три сажени…

 — Да от кого? — спросила она. — А–а, — взглянула на Павлушку, — вон от кого. Здорово, родимый!

 — Здравствуй, тетка Мавра, — встал Павлушка и подал ей левую руку.

Она сразу смекнула в чем дело.

 — Правая‑то ранета?

 — Есть немножко.

Через некоторое время Мавра, оправившись от смущения, села на лавку и затараторила снова. Она действительно ловит слухи на лету и многое знает. Иногда и сомнение берет: сама выдумывает или правду говорит? Но слушать ее интересно. Увидев на столе только что полученные газеты и манифест, присланные братом Мишей, спросила:

 — Чего пишут?

 — Как царя спихнули, — кладу я руку на газеты.

 — А ты почитай, я послухаю.

 — Вот скоро соберется народ, буду читать.

Мелькнула мысль: почему ей все бы не рассказать! Это же не баба, а телеграф…

 — Ладно, тетка Мавра, слушай. И ты, мать…

Развернул газету, собрался было прочесть кое‑что, но отворилась дверь и вместе с холодной струей воздуха вошла группа людей. Среди них — Филя, Степка, Игнат, почти все инвалиды. Поздоровались, прошли, сели на лавку. Скоро еще пришли, и еще. Вон солдатки в сопровождении Маши, Дуни, а вон и Соня. Ее я не ожидал увидеть здесь и даже оробел. Сзади нее Мишин тесть — Антон. Увидев Антона и Соню, мать засуетилась.

 — Сват, сват, иди к печке, тут теплее! — закричала она.

Но Антон притулился возле голландки.

 — Мне и тут гоже.

Мать очистила «суднюю» лавку, вытерла ее и настойчиво позвала свата, а Соню молча повела и усадила с собой рядом.

И начались в избе разговоры, восклицания, смех. Мужики закурили цыгарки, трубки. Отец вошел и встал у двери, как чужой.

Пока люди входили, усаживались, я думал: с чего начать? Никто во всем селе не объяснит им толково обо всем, что произошло и что будет дальше. И я чувствую, что должен, как ни малы мои знания и умение, не только рассказать этим людям то, что произошло, ко и настроить их, рассказать, что им самим делать.

Миша в короткой записке наказывал:

«Говори народу только так, как пишут в наших газетах, которые тебе шлю. Другие газеты тоже читай, но разбирайся — что к чему. Огласи на сходе манифест нашей партии и Обращение Совета депутатов к населению. О том, что вам дальше делать надо, я потом напишу. Революция только началась. Борьба впереди. Буржуазия, помещики и капиталисты еще у власти».

 — А ты допрежь мне.

Плотник Фома взял в руки манифест и начал по слогам читать. Все замолкли, но так как слышно было немногим, на Фому закричали, чтобы читал громче.

 — Я плохой грамотей! — сознался он, кладя манифест на стол. — Вот, — указал он на меня, — пусть писарь.

Мы с Павлушкой переглянулись. Он понял мое волнение. И все уже смотрят на нас. Я встал, и сердце сразу забилось до боли. Вспомнил, что тут Соня, которая, наверное, тоже смотрит на меня, будет слушать каждое слово, понимать, — больше, чем другие, — мое волнение. И глухим голосом, уставившись на Фому, я произнес:

 — Граждане!

Тишина такая, что слышу, как кровь бьет в висках. Еще раз вспоминаю все прочитанное в газетах и, смешивая свои слова со словами манифеста, с письмом Миши, чувствуя, как волнение охватывает меня все больше и больше, чуть не выкрикиваю:

 — Царский строй рухнул… Кровью солдат, рабочих и крестьян омывался трон. Триста с лишним лет пили цари и богачи нашу кровь. Сколько тысяч погибло на войне, сколько сгнило в тюрьмах, на каторгах!

Передохнул, уже не чувствуя волнения. Наоборот, охватило что‑то сильное, мощное, подняло, словно на крыльях.

 — То, против чего боролись самые лучшие люди России, сгинуло безвозвратно. Революция! Народ с оружием в руках пошел против хищников, против царя, капиталистов и их правительства. Революция! Теперь мы — свободные граждане! Но революция только началась. Начали ее рабочие и солдаты Петрограда. А нам что делать? Вспомним девятьсот шестой год. Не поврозь теперь, мужики, от рабочих, а вместе надо. Иначе новый царь вырастет, как мухомор. Надо взять власть в свои руки. В Петрограде образован Совет рабочих депутатов. Он за то, чтобы крестьяне немедленно отобрали землю у помещиков и передали ее народу.

Беру манифест и читаю его во весь голос.

Читаю волнующие душу строки, возвещающие о том, что по всей Росс И и поднимается красное знамя восстания, зовущее свергать царских холопов, брагскими и дружными усилиями закреплять новый строй свободы на развалинах самодержавия. Да здравствует революция, да здравствует демократическая республика!..

…Из избы в избу ходят люди, кричат, спорят. Зашевелилось огромное село. Многие стали доставать газеты на станции, на почте. В волости сместили старшину, прогнали урядника, организовали волостной и земельный комитеты. Из нашего села во Владенипский волостной комитет избрали Семена, Филю, а в земельный — Павлушку, меня, Николая Гагарина и Дениса Дернна. Попали в эти же комитеты владенипский торговец Волков, старик–учитель, священник и волостной писарь.

В конце марта в село приехал председатель волостного комитета, бывший писарь волостного правления. При царском строе он был в ссылке. Остановился у Николая Гагарина. Три дня прожил в селе, провел три схода. Был он в лохматой папахе, в полушубке, крытом сукном, с серым, словно присыпанным порохом лицом. Голос у него, — вероятно, от множества сходов, — хриплый.

 — У рабочих своя партия — большевики! — кричал сн одну и ту же речь на сходах, — у нас, крестьян, своя — социалисты–революционеры. Мы стоим на том, чтобы землю передать мужикам, но не сейчас. Временное правительство издаст законы. Революция — прежде всего порядок и подчинение власти. Сельские и волостные комитеты — органы Временного правительства. У крестьян должно быть полнее доверие к Временному правительству. Весной комитеты возьмут помещичью землю на учет, но делить ее ни в коем случае нельзя. Вот обращение к крестьянам. Подписано министром–председателем Львовым: «Земельная реформа станет на очередь в предстоящем Учредительном собрании. Земельный вопрос, — повысил оратор голос и четко, по складам прочел: — не мо–ожет бы–ыть про–ве–ден в жизнь путем какого‑то захвата!»

Помедлив, словно ожидая, какое действие возымеют его слова, он с негодованием в голосе выкрикнул:

 — Насилие и грабежи — дурное средство!

Слова о насилии и грабеже напоминали мужикам о грабежах, которые случаются на больших дорогах.

 — Лозунг наш — за землю, за волю, но не за насилие. Мы сами себе хозяева и не позволим беспорядка. Никого не слушать, — кто бы ни призывал к немедленному отбору помещичьей земли!

Так говорил председатель волостного комитета. Речи его были гладкие, уверенные, но я видел на лидах крестьян недоумение и тревогу.

Мы решили не тягаться с ним в споре. Зачем дразнить? Уедет, тогда — дело другое. Да еще и весна не пришла. А пока нам, инвалидам, обязательно надо войти в сельский комитет.

Когда стали намечать кандидатов в комитет, первыми выкликнули нас. Но выкликнули и других, из богатых семей. Иные отказывались, но попрежнему не отказались ни Николай Гагарин, ни Денис Дерин. Они с охотой согласились «послужить миру и свободе».


Лишь под утро бывают заморозки, но взойдет солнце и начинается капель. Смотришь на соломенные крыши, каждая из них обряжена в прозрачные, переливающие радужным сиянием сосульки. Висят они длинные, рубчатые, и уже крыша — не крыша, а прозрачный сарафан с кружевной отделкой. Еще много снега, но он осел и сверху покрылся звенящей под ногой ноздреватой пленкой. Оттаивают завалинки. Всюду проникает солнце. Чует весну оставшийся кое у кого скот. Коровы ревут, просятся поскорее на волю, хотя бы постоять в денниках, наскоро сделанных где‑либо сзади двора. Оецы жалобно и тревожно блеют.

А какой ветер! Только в апреле он такой свежий, насыщенный запахом тающего снега. В нем чуть ощутимы тонкие смешанные ароматы: земли, прошлогодней травы, преющего на припеках конского навоза, дыма, хлеба и еще чего‑то неуловимого, возбуждающего и чуть–чуть тревожнрго.

Скоро–скоро подкопится вода, потекут с пригорков ручейки, зажурчат, сливаясь во впадинах и рытвинах, и тогда хлынет большая вода в широкие реки.

Стою, смотрю на избы и мазанки. Что ни день, то строения кажутся выше. Спадает снежный покров. Уже кое‑кто счищает с крыш снег. На нашу крышу лезть страшно. Отец приделал к железной лопате длинную жердь. Он будет счищать снег отсюда, с земли. Уже примеряется. Со стороны похоже, будто хочет подавать снопы на высокую кладь.

Пора подыскивать плотников и, как только сойдет вода, приступать к стройке избы. Хватит ли силы на это? Будет ли время? Закрываю глаза и мысленно вижу новую избу, новые окна. В одном окне видно лицо матери, в другом — лицо родной, любимой. Весенний ветерок обдувает ее щеки, шевелит кудряшки, ниспадающие на лоб.

Открываю глаза. Отец уже поддел снег лопатой, куча едет по крыше и с шумом рассыпается у его ног.

 — Э–эх! — радостно восклицает отец.

Он за последнее время стал веселее, меньше говорит о нужде, на людях не так застенчив. Как‑то на сходе даже поспорил с кем‑то.

 — Отец, тащи снег прямо с соломой, — говорю ему.

Он кивает по направлению к срубу и многозначительно подмигивает мне.

 — Осилим, сынок?

 — Бог поможет, — говорю я.

 — У Гагары денег взаймы хочу просить.

 — А мне что, проси! Отдадим на морковкино заговенье.

«Морковкино заговенье» — любимая поговорка отца. Она означает — вовсе не отдадим, так как морковь есть никогда не грешно.

 — Нынче опять зовут читать, — говорит отец. — Высох весь.

 — Я тебе, отец, еще пострашнее что‑нибудь подберу.

 — Подбери. А то начну «блажен муж», он сердится. Начал «векую», он меня но–матерну.

 — А знает старик, что царя свергли?

 — Не велят говорить. Опять, слышь, паралич хватит.

 — А им‑то что?

 — А вот что. Есть слух — у него где‑то деньги спрятаны. Вот и ждут, — кому откажет.

 — Ты бы выпытал. На грехи намекай.

 — Грехов у него, верно, много. Все какую‑то Марью вспоминает.

 — И три с полтиной долгу ей?

 — Правда, сынок.

 — Это Леньки Крапивника мать.

Отец посмотрел на меня, и догадка озарила его лицо. Прищурившись, он протянул:

 — И–ишь ты–ы ведь…

 — То‑то и есть. Но ты никому не говори. Даже мамке, а то она — Мавре, а Мавра всему свету.

Из сеней выходят куры. Сзади важно выступает отчаянный петух Наполеон. Взглянул на меня, тревожно подал голос.

 — Иди, Наполеон, иди, не трону. Боев тебе предстоит много.

Петух приостановился и, как бы слушая, в разные стороны водит своей головой с треугольным гребнем.

 — Гляди‑ка, Петя, твой друг идет, — сказал отец.

По дороге в верхний конец важно шагал чуть–чуть прихрамывая, но уже без палки, «мой друг» Илья. Как он разодет! Меховая шуба, крытая сукном, каракулевая «вдоль улицы» шапка, сапоги с калошами! Тесть — вор Палагин, видно, возлюбил дурака–зятя. А может быть, и вместе воруют!

 — Илья! — окликнул я его.

Он остановился против церкви, снял шапку и перекрестился. Экий богомол! Потом повернулся ко мне и пошел не дорогой, а по снегу. Видно, хочет похвалиться, что на нем такая обувь, для которой все нипочем. «Хоть бы ты калоши порвал. Воровские небось».

. — Здорово, Петр Иванович, — величает меня.

 — Здравствуй, хромоидол Плюха. Какой я тебе Иваныч? Ты что‑то, брат, зазнаваться стал. Аль чересчур разбогател?

 — Да нет, я так, — и он выставил вперед ногу, будто я стану любоваться его сапогом.

 — Может быть, ты забыл, где стоят избы твоих товарищей? Или совсем тебе память вышибло, богач эдакий, что мы с тобой стадо пасли? Как живете, Илья… Давыдович?

 — Так, ни бедно, ни богато.

 — Свободе рад?

 — Рад.

 — И тесть твой рад?

 — Пуще всего.

 — По судам перестали его таскать?

 — Про него зря–а.

 — Да вор он, Илья, вор ведь! Гляди! Словом, помни, что во Владенине было.

Илья тревожно посмотрел на меня и оглянулся по сторонам. Во Владенине за кражу двенадцати тысяч, присланных, для раздачи пособий, мужики самосудом убили четырех воров. Это хорошо известно Илюхе. Поговаривали и об участии в этом деле Палатина, но… не пойман — не вор.

 — Так их и надо, — сказал Илюха. — Воруй, не попадайся.

 — Илья, по–дружески говорю. Ходят слухи…

 — Зайдем ко мне, шпиртом угощу, — внезапно предложил он.

 — Ты, говорят, свой завод открыл?

Он самодовольно засмеялся. Как же, это касается его мастерства, а его хлебом не корми, только дай похвалиться.

 — Я, брат, сапожно ремесло пока забросил. Шпирт–сырец перегонять научился. Я всяко дело сразу постигнуть могу. Пять противогазов достал и скрозь них пропущаю шпирт–сырец. Выходит, ну, как слеза. Ты зайди.

 — Может, и зайду. Но почему ты не ходишь ни на митинги, ни на собранья?

 — Все некогда. Делов по горло.

 — Хорошо, Илья, верю. И если у тебя когда‑нибудь одно дело будет… за горло, не обессудь! — намекнул я ему.


В просторной горнице собрались почти все члены сельского комитета. Среди них — восьмидесятишестилетний старик из третьего общества Епифан Трифонов, совершенно лысый, с бородой разительно желтого цвета. За столом — Николай Гагарин. Перед ним — газеты: «Русское слово», «Дело народа», «Речь», «Сельский вестник» и какие‑то воззвания, плакаты. Рядом с ним — Денис, плотный, низкорослый, весь будто высечен из черного камня. Черная поддевка, черные чесанки с калошами, и лицом и волосами он черен, как цыган. С Денисом — Василий Козулин, дочь которого мы сватали за Илью. Около Павлушки увивался десятский Шкалик, что‑то выпытывал. Филя с Игнатом на сундуке.

Когда мы со Степкой вошли, Епифан рассказывал, как разбогател отец Климова. Он был у помещика еще при крепостном праве бурмистром и потихонечку обирал своего барина.

 — С этих пор и пошел в гору. Нет, старики, горбом не выходит. Пословица така есть: «От трудов праведных не наживешь палат каменных».

 — Оно верно, — проговорил Денис, — но только и под лежачий камень вода не течет.

 — И это справедливо, — тут же согласился старик. — Труды бог любит… Жив Семка‑то? — вдруг обратился Епифан к Николаю.

Тот понял, о ком спрашивает старик.

 — Пока жив.

 — Навестить его пришёл. Он ведь моложе меня никак десятка на полтора.

«Семкой» Епифан назвал старика Гагарина, «богомола», который лежал в небольшом пристенке. Из чуть приоткрытой двери доносился монотонный голос моего отца, — он там читал библию.

 — Мно–ого, о–ох, много мы с ним вина попили! — покачал головой старик. — Мне бы умереть, ан смерти нет. Не по грехам бог мне здоровье дает.

 — Много, дед, грешил? — спросил Игнат.

 — Эге, милок, было. Только вот в жисть у людей не воровал. Этого не–ет. Не тянуло.

Я сел рядом с Павлушкой и бросил на увивающегося Шкалика такой сердитый взгляд, что он хотел было что‑то спросить, но сразу осекся.

 — Ты тоже выборный? — спросил я его.

 — Вошел послушать.

 — Иди домой.

 — Чай, хозяин‑то вон, не ты.

Николай сидел такой важный, надутый. Только медали ему не хватало. Опять, видимо, старостой себя почувствовал.

 — Чего тут Филипп? — спросил я Николая. — Он очень нужен?

Николай посмотрел на десятского, словно думая, нужен ли он в самом деле или без него обойдется, и кивнул на дверь.

 — Иди ко дворам.

Молча пошел десятский, взяв длинную палку.

 — Все собрались? — окликнул присутствующих Николай и погладил бороду. — Видать, все. Секретарь, записывай, — обратился ко мне.

В газете «День» что‑то обведено карандашом, но что — не видно. Николай положил на нее свою ладонь.

 — Мужики, надо решить дело с Сабуренковым. Кокшайские вот–вот перехватят. Всю землю под яровое арендуют.

 — Как арендуют? Эта земля испокон веков была нашей помещицы, — сказал Козулин.

 — Была, да Сабуренкову продана.

 — А почем он хочет? — спросил Денис.

 — По пять рублей.

 — Дорого. По три за десятину хватит.

Они начали спорить между собой, в какую цену арендовать. Торговались, кричали, а мы молча переглядывались с Филиппом и Павлом.

Они совсем не обращались к нам, считая, что мы, видно, в этом деле ничего не смыслим, а выбраны только «для близиру». И когда уже сговорились, встал Филя. Огромная тень его пала на стену.

 — Вы что? — обвел он их острым оком. — За этим пас народ выбрал, чтобы мы деньги платили кровопийцам? Вы, бороды, с ума сошли? Завтра чтоб духу их не было в имениях. Снять оттуда военнопленных, поставить старосту от себя. Вы что молчите? — обратился Филя сначала ко мне.

 — Правильно, Филипп.

 — Павел? — круто повернулся он.

 — Конечно, отобрать! Старики боятся.

 — Степка?! — допрашивал Филя.

И Степка прохрипел:

 — Аренда по карману богатым…

 — Пиши, Петр. Отобрать безвозмездно!

Писать! Долго ли написать! Чтобы успокоить Филю, я начал записывать то, что он говорил. Наступила тишина. Николай не сразу нашелся, что возразить. А может быть, выжидал, что скажут мужики.

Но они молчали. Тогда Николай придвинул к себе газеты, поискал в них что‑то и, посмотрев на Филю, спокойно заявил:

 — Ты газет не читаешь. У нас есть Временное правительство.

 — Оно из буржуев, — перебил Филя. — Князь Львов, князь Урусов и еще какие‑то.

 — Что же, ты не признаешь этой власти?

 — Не признаю.

 — Какой же придерживаешься?

Филя посмотрел на меня, на Павлушку. Взглядами мы ему подтвердили: «Говори!»

 — Только свою власть! А она есть — Совет рабочих и солдатских депутатов.

Николай посмотрел на своих и ехидно, тихо сказал:

 — Так, так. А где крестьянская власть?

 — Там же.

 — Нет, Филипп. Все вы, — и он вздохнул, — в заблуждении.

Взял карандаш и начал еще что‑то обводить в газете. В наступившее молчание вдруг ворвался голос моего отца:

 — «И сказал господь Моисею, говоря: владейте землею их и вам отдают, в наследие землю, в которой течет молоко и мед».

 — Вот наша партия социалистов–революционерсв как постановляет, — взял Николай газету.

 — Эсеров? — вскинулся Филя. — То партия буржуев… и кулаков.

Он попал в самое сердце.

 — Ваша какая партия? — спросил Денис.

 — Наша партия? — приблизился к Денису Филя и согнулся. — Наша партия рабоче–крестьянская. Прозывается она большевики. Понял? В ней больше народу.

Денис засмеялся.

 — А ты считал? Ну‑ка, Николай, огласи, что наша трудовая партия постановляет.

Но Николай решил еще что‑то возразить Филе.

 — Где ваш Совет?

 — В Питере. А ваша партия где? — спросил и Филя.

 — В одном месте с вашим Советом.

Игнат развел руками. Он все время то с нами соглашался, то с Николаем.

 — В одном месте, и не договорятся.

По складам, подчеркивая некоторые слова, Николай читал в газете «День»:

 — «Всякие попытки к немедленному захвату частновладельческих земель могут гибельно… — поднял Николай палец и посмотрел на Филю, — отр–отра–зиться на пра–авильном течении… сельскохозяйственной жизни». Понял, Филипп?

 — Как же! Читай дальше. Эх, жалко СабуренкоЕа с Климовым пет. Они тоже, поди, в вашей трудовой.

 — «Конфи–фискации обра–ба–батываемых…»

 — Дан Цетру, он лучше прочитает. А то, как курица в грамоте, так и ты. Тоже, эсер… — заметил Филипп.

Николай не обратил на его слова внимания. Водил пальцем, словно выковыривая буквы.

 — «…удельных, кабинетских и частно–вла–дельче–ских земель может быть проведена… только… законодательным, — он снова выше головы поднял руку с указательным пальцем, — путем через Учреди–итель–ное собрание, которое даст народу и землю и волю!» — наконец‑то одолел он и торжествующе обвел всех взглядом. — Это не разумно?

 — Разумно, — подхватил Козулин. — Отберем землю, а к нам стражников пришлют.

 — Ученые в том году, — сказал Денис.

 — Вас и не учили, — вступился я. — Вам и земля не нужна. У вас отруба, участки. На черта вам земля! А то: «Земля и воля». Давно у вас и земля есть, и во всем вам полная воля. Пойдемте на сход и заявим солдаткам, чтобы они арендовали.

 — А вы как? Захватным путем? Без закона?

 — Совершенно верно. Где эти законы?

 — Пойти и взять? — допрашивал Николай.

 — Зачем «пойти и взять». Сначала выгнать помещика.

 — Он денежки в банк платил?

 — А нам от этого не жарко. Наша партия за то — землю отобрать. И Совет… — поднял я палец, нарочно, как Николай, — рабочих и солдатских депутатов тоже за это!

 — Не за помещиков мы, — обратился Николай ко мне, — а тоже за землю и волю. Только одно: не время пока.

 — Ия одно: ошибся народ, когда вас выбирал в комитет.

 — Как ошибся? — вскинулся на меня Николай. — Свободное голосование.

 — Какое свободное! У вас, богатеев, почти все село в долгу. Попробуй голосовать против. Вы, — в глаза вам говорю, — кулаки. Летних и зимних работников держали. Сейчас пленных имеете. Не по дороге нам с вами.

Не в пример Филе, я говорил спокойно. И они ничего против правды не могли сказать.

 — Вас избрали только из страха, но мы, инвалиды, не боимся ничего, — добавил я.

 — Так мы ни до чего не договоримся. Вы за то, чтобы беззаконие, мы — как правительство приказывает. Надо провести голосами.

Я прикинул: нас девять человек. Из девяти четыре голоса наши, три с Николаем. Наверно, и старик тоже будет с ним. Остается Игнат. С кем он?

 — Голосуй, председатель, — говорю я, посмотрев на Игната.

Сначала Николай голосует за аренду земли… Поднялись три руки.

 — А ты, дед, за кого? — спрашивает Николай.

 — Он за нас, — говорит Филя.

Дед не скоро понял, в чем дело. Отродясь он не голосовал. Ему растолковали. И вот тоже поднимает руку. Николай считает медленно, словно нарочно тянет время, а сам смотрит на Игната, но Игнат не поднимает руки.

Николай спокойно продолжал:

 — Кто за насильственный отбор…

 — За конфискацию, — вставил я.

 — …поднимите руки.

Мы подняли, но Игнат… Игнат снова не поднимает. Теперь уже я уставился на него. Его голос решает все. Пока четыре на четыре. Я мигаю ему, но он отвернулся. Удивлен и Николай. Но в глазах у него довольство.

 — Тоже четыре.

 — Да… но почему дядя Игнат совсем не голосует?

 — Я воздержусь.

 — Нельзя воздерживаться. Или так, или эдак.

И я принялся разъяснять ему, хотя и так все было ясно. Вместе со мной начал уговаривать его и Николай. И вот он, атакованный с двух флангов, подался. Поднимает руку.

 — За кого же ты?

 — Поколь за… аренду, — тихо говорит он.

 — Пять, — подхватил Николай. — Пиши.

Стиснув зубы, я посмотрел на обозленного Филю и начал писать. Николай очень доволен. Боясь, вдруг я не так запишу, нагнулся ко мне. Все смотрели на меня. Видно, злое было у меня лицо. И в это время, пока я писал, из‑за двери вновь раздался торжественный голос отца:

 — «И сказал господь Моисею, говоря: «если изменит кому жена и приспит кто с нею, священник пусть заклянет жену и скажет: да предаст тебя господь проклятью и да соделает лоно твое опавшим и живот твой опухшим».

 — Что он читает ему? — не вытерпел Николай, видя, что все мы, несмотря на ссору, расхохотались.

 — Библию, — говорю ему.

 — Какая там библия? В ней одно… — и он сказал такое слово, что богобоязненный Денис со страхом посмотрел на него.

Николай зашагал мимо Павла, в ту комнату, где лежал старик. Следом за ним пошел посмотреть «Семку» Епифан, а потом и все мы ввалились в небольшой пристенок.

Старик лежал на подушках, устремив глаза в потолок. Это уж не был тот могучий Семен Гагара, которого я знал когда‑то, это был скелет с желтой бородой и горбатым сухим носом. Все с ним поздоровались. Отец мой с библией отошел к сторонке. Там о чем‑то спрашивал его Николай, отец показывал па страницы библии.

Стою, смотрю на Гагару и думаю: «Вот ты, владыка села, лежишь. Ты, когда‑то державший всех в своих руках, ты, выжавший потоки слез из бедняков, теперь иссох и врос в подушки. Так подыхай, старая собака. Подыхай, породивший детей, которые долго еще будут мешать нам».

 — Как здоровье, дед? — подошел к постели Филя.

 — Хорошо живу, — прохрипел старик.

 — Читаете писание?

 — Ваня читает, я слушаю. Па тот свет готовлюсь. Радуюсь.

 — Радуйся, дед. Только тебе не все дядя Иван читает. Дай‑ка библию!

Отец, посмотрев на Филю, подал книгу. Филя открыл наугад, нагнулся над стариком и, подражая голосу моего отца, торжественно начал:

 — И сказал господь Моисею, говоря: революция, царя сшибли! Радуйтеся, людие, веселись, дед Симеоне!

Старик уставил на Филю недоумевающий взгляд, затем, помедлив, тихо спросил:

 — Кого?

К Филе подскочил Николай.

 — Не надо ему!

 — Ага! — воскликнул Филя. — В темноте старика держите?

И опять к старику громко, во весь голос:

 — Императора с престола сшибли! Царя больше нет! Земля — народу, власть — народу!

Старик часто–часто замигал, лицо его передернулось и, вдруг поняв, прохрипел:

 — У–уйди–и, зме–ей, уйди–и!

24

Что‑то происходит с моим отцом. Все Бремя о чем‑то думает, нередко сам с собой разговаривает. По вечерам сидит над библией и — чего никогда не делал — моим красным карандашом что‑то в ней отмечает.

Сегодня несколько раз подходил ко мне, вот–вот уже готов о чем‑то спросить, но, только тяжело вздохнув, отходил. Какие сомнения гложут моего отца?

Не о революции ли он так задумался? Может быть, его расстроило Мишино письмо? Брат ругает нас, что мы несмело выступаем против эсеров. Большое письмо его мы читали и теперь знаем, кто во Временном правительстве, как захватили власть меньшевики и эсеры. В последнем письме написал, что из‑за границы приехал тот самый Ленин, книжки которого мы читали.

Но не письмо же брата является причиной тяжелого раздумья отца? Что же? Вероятно, его сильно поругал Николай за чтение библии.

Снова входит отец в избу и воровато оглядывается.

В избе никого нет, кроме меня с Павлушкой: мать куда‑то ушла, Николька играет в бабки на просохшей луговине, сестренка в школе. На улице тепло, с крыши капает.

 — Ты что такой? — ободряюще спрашиваю его. — Давай поговорим.

Как он оживился! Сел, понюхал табаку и меня угостил. Видно, обрадовался, что мы одни.

 — Тятя, откройся, как попу на исповеди. Что тебя мучает?

 — Ко псу его, попа, — сердито заявил отец.

 — Неплохо сказано. Дальше?

Отец вздохнул и отозвался не сразу. Низко нагнул голову и задумчиво, будто не ко мне обращаясь, сказал:

 — Библия мучает…

 — Зачитался, что ль?

 — Видать, так.

 — Отец, — строго сказал я, — говорят, от библии много людей с ума посходило.

 — Ия вот–вот рехнусь.

 — Не советую. Брось ее читать. В одном месте в ней так, в другом напротив.

 — Это шут с ней. Но ты гляди, сынок, — с горечью воскликнул он, — там в ней одни убийства, войны… — И, махнув рукой, замолчал.

 — Договаривай, отец.

 — Пост великий, а то бы сказал… Ну, как есть, грех один! — выкрикнул он. — Соблазн! Про баб, про этот… блуд! Развратницы какие‑то они, продажные! А бог?.. Как… злодей! Сколько народу сотворил и погубил. Зачем? Нет, в этой книге одна… прокамация.

 — Это что за «прокамация»?

 — Затмение мозгов, — пояснил отец и начал приводить пример за примером из этих «прокамаций». У него хорошая память. — Сколь народу истреблено, не счесть. Какие кровожадные: режут, душат, камнями бьют. И на все божье благословенье. Прости меня, господи, и бог‑то у них истинный… разбойник… Словом, озорник, — смягчил отец.

 — Тятя, брось эти книги в печь. Голову они тебе мутят. А голова пригодится. Да и время не такое. С попами тебе не по пути. Ты слышал проповедь нашего? Не о святых делах говорил он с амвона; революцию клеймил, проклятия призывал, антихристом грозил. Ополоумел поп от революции. Но мы доберемся до него. Сорок пять десятин земли отберем. Читай газеты. Будем рай на земле строить. Хотя, правда, земля‑то пока еще не вся наша.

Угрюмый вышел отец из избы. И когда вышел, Павлушка сказал:

 — Мучается… Кстати, о земле. Ты слышал: наши мельники в разведку к Сабуренкову ходили.

 — Ну? — насторожился я.

 — И утер он им нос. По десяти рублей за десятину требует. Они уже согласны на пять. Кокшайские по семь с полтиной дают.

 — Значит, ходили тайком от нас? А нам, Павел, так и надо. Почитай, что пишет брат. Мы сами виноваты. Надо сход созвать. Пойдем к Семену.

И мы направились к нашему старшему другу, которому в эту слякоть нельзя было выходить на улицу.

Дни шли за днями — теплые, апрельские. Суровой и вьюжной зимы будто и не было. Вода сошла в низины, журчала по оврагам, где местами еще лежал ноздреватый, со слоем натекшей грязи, снег. На высоких местах земля уже подсохла. Слышно веселое пение жаворонка, этой ранней птахи, спутницы пахарей и пастухов. Стадо еще не выгоняли в поле. Лишь овцы паслись на небольшом клине выгона. Рядом, там, где раньше был широкий выгон, — пахота Гагариных.

Пора сева приближалась. Встречаясь, мужики говорили о земле Сабуренкова, Климова, Стогова и Шторха. Было два собрания всего села. Многие соглашались с нами, но эти же люди кивали головами, когда другие говорили «разумные слова». Расходились, снова сходились, спорили, кричали, ругались. На последнем собрании, когда стало точно известно, что Сабуренков и другие помещики хотят сдать землю соседним деревням, народ неожиданно выбрал уполномоченных. Сначала послали к Сабуренкову узнать, что он хочет, поговорить об аренде, затем решили отправиться к другим помещикам, которые тесно сплотились возле самого богатого и умного из них — Сабуренкова.

Яркий солнечный майский день. Тихо и тепло в полях. Весенние запахи молодой травы, зеленеющей озими, преющей земли густо переполняют воздух. И кажется, не идешь по земле, а летишь к неподвижным облакам, в бездонную глубину неба. Хочется петь, бегать по полям, но… мы, уполномоченные, опираясь на палки, идем важно, как почтенные старики. За нами — пестрая толпа народу. Звучат песни и гармошка.

Впереди шагает Филя Долгий, за ним мы с Павлушкой, сзади — Степка, еще два мужика и вдова–солдатка. Все ближе и ближе имение Сабуренкова. Уже виден с пригорка его дом, сад, постройки, пруд за садом. А сердце бьется все тревожнее. Я знаю, что на мою долю выпадет самая тяжелая часть разговора с помещиком, и обдумываю, с чего начать этот разговор. Молодежь повернула в небольшую дубовую рощу, а мы, минуя гумна и амбары, направились липовой аллеей к высоким воротам имения.

Ворота заперты,, но через ограду видно: возле конторы стоит лошадь под седлом. Скоро из конторы вышел человек, мельком взглянул на нас, сел на лошадь и, пригнувшись, словно над ним завизжали пули, садом помчался в тот конец, откуда идет дорога на Кокшай. Вышел еще человек. Оглянулся и поспешно скрылся.

 — Чего мы стоим, как бараны у новых ворот, — не утерпел Филя, — стучать, ломать надо.

 — Филипп! — окликнул я. — Откроют и так, не горячись.

К воротам действительно подходил старик–садовник. Шел он медленно в сопровождении нескольких огромных собак. Они беспрестанно брехали, то подбегая к воротам, то снова мчась к садовнику.

 — Вам чего, мужички? — спросил он.

 — Не мужички, а граждане, — сказал я, подойдя к воротам.

 — Что вам надо?

 — Сначала убери собак, затем открой ворота, а дальше разговор будет с твоим хозяином.

В это время из конторы вышел сам Сабуренков и неторопливо направился к садовнику. Остановившись, поговорил с ним. Тот, видимо, передал ему, что было приказано, и они вместе начали отгонять собак. Отогнав их, Сабуренков пошел к воротам.

 — Здравствуйте, граждане! — громко произнес он.

Некоторые почтительно, по привычке сняли головные уборы и низко поклонились.

 — Здорово, барин.

 — Я не барин, — усмехнулся он. — Я теперь тоже гражданин, как и вы. Что вам угодно? — спросил он п с холодным презрением посмотрел на меня.

 — Угодно поговорить с вами, — ответил я.

 — Кто вы?

 — Уполномоченные.

 — Сколько? — окинул он нас.

А к нам действительно подошло куда более полсотни людей.

 — Нет, не все тут уполномоченные. Нас несколько. Вот они, — указал я.

 — О чем нам говорить? — снова, с еще большим презрением спросил он.

И я, едва сдерживаясь, глядя на его ожиревшее лицо, сказал ему четко:

 — Гражданин Сабуренков, мы пришли к вам не стоять возле закрытых ворот. Во–первых, откройте их, Ео–вторых, будьте хозяином и примите гостей, которые пришли поздравить вас с революцией.

Долго смотрел он на меня, меряя взглядом с головы до ног, но и я не спускал с него глаз.

 — Хорошо, — сказал он, — хотя есть калитка, но для гостей — ворота настежь.

Он отпер замок, сдвинул огромный засов и, открыв ворота, не оглядываясь, пошел вперед. Твердой, осанистой походкой шел он, этот владелец нескольких имений. Он привел нас в контору, открыл дверь в небольшой кабинет, прошел к столу и сел. Нас он не пригласил сесть.

 — Так что скажете?

Некоторое время мы молчали. Затем Федор вышел вперед и робко начал:

 — По земле мы пришли, Иван Александрович…

 — Ясно, не по небу, — перебил Сабуренков.

Федор понял насмешку, но не растерялся.

 — Небо высоко, а земля вот, — указал Федор за окно в сад.

 — Подожди, — сказал я Федору и легонько отодвинул его. — Гражданин Сабуренков, — стараясь не выказать своего волнения, начал я, но губы мои вдруг отяжелели и во рту стало вязко, — мы пришли к вам, посланные народом.

 — Это я слышал у ворот, молодой человек.

 — Очень приятно напомнить еще раз.

 — И с революцией поздравить?

 — Поздравить.

Он посмотрел на Филю, на его гигантский бант, хотел что‑то сказать колкое, но сдержался.

 — Спасибо. Я тоже рад, что свергли негодного царя и власть перешла в надежные руки.

 — Тем более. Значит, все стали равны?

 — Да, теперь все свободные.

 — Мы тоже так понимаем. Но почему вы своих гостей не только не угощаете, а даже сесть не приглашаете?

На секунду он смутился.

 — К сожалению, это контора, а не трактир. Но сесть вы можете сами… свободно.

 — Уполномоченные, — обратился я к своим, — хозяин очень любезен. Так садитесь, пожалуйста, кто на стулья, кто на скамьи.

Сабуренков сдержанно кашлянул. Я взял стул и сел против него, положив на стол раненую, в бинте, руку. Он покосился на нее, тут же взглянул на одноглазого Филю, на Павлушку, на Степку в синих очках. Он как бы подсчитал, сколько же тут фронтовиков.

 — Итак, хозяин, хотя вы нас угощать не собираетесь, но все равно разговор у нас с вами будет веселый.

 — Очень приятно… О чем же у нас веселый разговор?

 — О многом. Например о весне, о солнце, о птичках. Вы же человек умный, университет окончили…

 — Это не к месту, — сердито перебил он.

 — А зачем мы пришли, вы знаете. И давайте нгч–нем разговор так, как его ведут во многих селах с помещиками. Только там начинают по–другому, а мы… ну, по душам, что ли! Поругаться всегда можно.

’ — Землю в аренду я никому сдавать не буду! — вдруг заявил он. — Никому! И ни за какую цену! у меня были мужики из Кокшая, с которыми у вас каждый год вражда. Я им отказал. Я решил помирить вас с ними.

 — Спасибо, Иван Александрович, за мир.

 — Это одно. Потом у меня контракты на поставку государству хлеба и сена. Контракты надо выполнять. Не выполню — подорву основу свободы, с которой вы меня… поздравить пришли, — неожиданно закончил он. — Ясно?

 — Очень, гражданин Сабуренков. Вы что же, решили сами засеять все четыреста пятьдесят две десятины?

 — Вы сказали точную цифру.

 — Еще бы! Наши деды и отцы наперечет знают каждую межу этой земли. Вам не говорили, что тут было лет десяток тому назад?

 — Знаю хорошо.

 — Тем лучше… Стало быть, поставки, контракты, и засеваете сами? Мужики, слышали? — обернулся я к уполномоченным.

 — Все слышно, — проговорил Филя и зачем‑то встал. — На кого он надеется?

 — На военнопленных, — сказал Сабуренков.

 — Мы их снимем! — повысил голос Филя.

Сабуренков посмотрел на меня, а я, довольный Филей, заметил:

 — Видите? Это глас народа. А там, за оградой, вы услышите не только глас, но и рев. Имейте в виду, что к самый смирный человек во всем селе.

 — Вряд ли! — усомнился он.

 — Истинно, — ответил я ему. — Но давайте говорить серьезно.

 — Давайте, только поскорее.

 — Мы не задержим. Постановление губернского съезда крестьян читали?

Вынув из‑за пазухи отпечатанное на синей бумаге постановление, я положил его перед помещиком. Он внимательно прочел его и, отодвигая ко мне, сказал:

 — Это постановление неправительственное.

 — Вам с печатью нужно?

 — Прокламация.

 — Да, прокламация, декларация, воззвание, но нам все равно. Нам земля нужна. И мы эту землю возьмем. Отберем ее у вас, гражданин Сабуренков, — проговорил я, уже не ощущая робости.

 — На каком основании?

 — Умный человек вы… На основании революции…

 — Силой?..

 — Конечно.

 — Интересно, — побледнел он, не ожидая такого поворота. — Революции разные бывают. Вот во Франции была…

 — Не знаю, какая там была, но у нас такая — отдай землю!

 — Земельный вопрос решит…

 — Учредительное собрание, — подсказал я.

 — А пока Временное правительство дало губернским комиссарам приказ…

 — Подписанный князьями Львовым и Урусовым, — снова перебил я. — Не беспокойтесь, эти приказы у нас есть.

 — Так вы что же, не подчиняетесь Временному правительству, что ли? — спросил Сабуренков, удивленно глядя на меня.

 — Наоборот, мы хотим облегчить его работу в будущем.

 — Постановление об охране посевов знаете?

 — Есть такое.

 — О примирительных камерах?

 — Тоже. Потому мы с вами так примирительно и говорим: отдайте землю, а то отберем.

Сабуренков опешил. Не дав ему опомниться, Филя добавил:

 — Временно–временно. Все вы временные, а мы, мужики, постоянные. Чего с ним говорить?

 — Говори теперь ты, — разрешил я Филе и начал закуривать.

 — С вами говорил он мирно, — указал на меня Филя. — Думал, вы в разуме. И пришли было мы арендовать у вас землю по три с полтиной, да похоже, никак не выйдет. Так вот что: нынче же снимаем всех ваших австрийцев и отправляем их свергать своего царя. Завтра выезжаем сеять. Мы отбираем землю в народную пользу. Мы, фронтовики, кровь лили не за хвост собачий. Сдавайте дела, а сами можете ехать, куда хотите.

 — В–вон! — вскочил вдруг Сабуренков, и краска залила его лицо. — Вон, хамье, большевики! — стукнул он кулаком по столу так сильно, что мужики наши вскочили со стульев, а солдатка–вдова испуганно охнула.

Не только Филя побледнел, но и меня от этого звериного крика бросило в озноб. Я воочию увидел настоящий облик врага. Страшная злоба охватила меня.

 — Сядьте, помещик Сабуренков. Теперь вы…

Не успел я договорить, как вбежали два мужика.

 — Шум там! — закричал один. — Кокшайские с кольями прибежали!

Ага, вон что!

Взглянул на Сабуренкова. Злая радость в его глазах.

 — Вы посылали верхового?

 — Идите вон!

 — Ваша проделка вам дорого обойдется.

Издали донесся яростный шум. Там уже, наверное, драка.

 — Мужики, надо идти, — сказал Федор. — Ну ее к черту, с землей!

Сабуренков вышел из‑за стола и, ни слова не говоря, направился к двери.

Мы с Филей переглянулись. Я ему кивнул, и он сразу, как тигр, так схватил Сабуренкова подмышки, что тот запрокинулся и ударился о грудь Фили затылком.

 — Обыскать! — крикнул я. — Павел, лезь в карманы.

 — Есть! — радостно крикнул Павел.

Из внутреннего кармана он вынул браунинг.

Сабуренков бился, пытаясь вырваться, но у Фили и медведь не вырвется.

 — Степка, Федор, оставайтесь, караульте. К окну не подпускайте. Посадить его в угол! — приказал я. — Павел, в случае чего не жалей пули.

Едва вышли из дверей конторы, как лоб в лоб встретились с управляющим. Он отступил, схватился за карман.

 — Руки вверх! — скомандовал Филя и наставил на него браунинг.

Я бросился к управляющему. В руках моих очутился скользкий блестящий пистолет.

А крики и шум неслись все сильнее.

 — Ну‑ка, ведите его сюда вот, — открыл я дверь в контору. — Федор! — окликнул я. — Возьми кол, стань в двери, посматривай в окно. В случае чего бей их, как собак. Слышишь, Федор?

 — Вот напасть… — прошептал он.

 — Филя, — дрожащим голосом сказал я, идя к ограде. — Ты станешь на виду, браунинг держи наготове. Не кричи, не выступай. Кричать буду я.

И мы пошли. До нас долетали отдельные голоса, ругань, шум и свист. Что‑то сейчас будет? Неужели наши и кокшайские подерутся из‑за барской земли? Неужели помещику удастся стравить два села?

За высокой оградой усадьбы, на прогалине дубового леса, — огромная толпа. Шум, крики, ругань. Испокон веков ссорились два села. Барская земля граничила как с нашим, так. и с кокшайским полем.

Навстречу нам торопился плотник Фома.

 — Скорей, скорей! Вот–вот начнется.

 — Видим, что начнется, — ответил я, думая: «Что же мы можем сделать?»

Филя идет впереди, сердито расталкивая всех, кто не сторонится.

Всматриваюсь в лица наших сельчан. В их взглядах какая‑то надежда на нас. Будто мы, уполномоченные, только явившись, уже все уладим. Я поотстал от Фили. Куда его несет в самую свалку? Останавливаюсь и вслушиваюсь в перебранку. Вот народ! Все еще дразнят друг друга говором. Наши говорят не так, как они, а те не так, как наши. Но уже слышны более грозные голоса. На прогалине собралась молодежь. Несколько парней из Кокшая вызывают наших «на кулачки». К ним‑то и отправился Филя.

 — Эй, кривой сыч! — крикнул ему кто‑то из кокшайских, но Филя не обратил на это оскорбление никакого внимания и важно прошелся вдоль фронта.

 — Зачем пришли? — это кто‑то из наших. — Землицы захотели? Убирайтесь, пока целы.

 — Попробуйте! — выступил кокшайский мужик и уже засучил рукава. Обернувшись к своим, воинственно провозгласил: — Долго будем глядеть на них?

Забияки сходятся все ближе и ближе. Бабы и девки отступили назад.

Кокшайский мужик и с ним человек десять уже вышли вперед. Среди наших проталкивался сапожник Яшка. Он осмотрел мужиков, готовых ринуться друг на друга, и воинственно заорал:

 — За землю, за волю!

Словно кнутом меня стегнуло. Я очутился между двух разъяренных толп, готовых броситься в драку.

 — Товарищи! — заорал я что есть силы.

Неожиданное мое появление и еще малознакомое слово несколько охладили их пыл. Ко мне подбежал Филя.

 — Держись возле меня, — сказал он, хлопая по карману с браунингом.

 — Филя, скажи, чтобы стол принесли. Митинг надо.

 — Какой митинг?

Я хотел ему ответить, но кто‑то из кокшайских крикнул:

 — Эх, видать, безрукий!

Наши обиделись за меня.

 — А у вас безголовые.

Им тут же в ответ:

 — У кого хромых больше?

И опять началась перебранка. Но Филя, уже сказав кому‑то о столе, вышел вперед и громовым голосом оповестил:

 — Граждане, тише! Будем говорить.

 — Кто говорун?

 — От комитета волости, — заявил Филя.

Мало–помалу начали стихать. Даже те, кто были в лесу, и те шли сюда. Принесли стол. Я взобрался на него и оглядел всю толпу кокшайских. Да, их много. Сердце билось, руки, ноги дрожали. Я боялся, что сорвется голос, не дадут говорить.

Едва я открыл рот, как меня перебили:

 — Ишь, привалили всем селом!

 — Себе только захватить?

 — Для вас слобода, а нам ошметки?

И снова начались выкрики. Нельзя терять ни минуты. Надо взять их в руки. Надо сразу найти большие слова, ударить по сердцам.

 — Граждане Кокшая, солдаты–фронтовики, солдатки и вдовы! Привет вам от нашего села. Поздравляем с революцией! Долой помещиков! Земля народу! Ура, товарищи!

Все — наши и кокшайские — сначала неуверенно, затем сильнее и дружнее огласили лес и имение громкими криками. А я продолжал:

 — Не для того мы свергли царя, чтобы селом на село идти. Кому нужна драка? Помещику. Деды ругались из‑за этой земли, отцы дрались, неужели и мы с вами дураки? У нас и у вас один враг — помещик, — показал я на усадьбу, — Он обманул. Он никому не хочет сдавать землю. Военнопленные, слышь, засеют, а нас стравить захотел, как собак. За гем и управляющего к вам послал. Нет, не стравить ему нас. Не дадимся! И не арендовать его землю будем, а отберем ее даром. В губернии был съезд крестьян. Он решил: все земли — помещичьи, царские, монастырские — отобрать без выкупа в пользу крестьян. Инвентарь не делить, а пользоваться по очереди. Леса, сады, постройки оберегать, как народную собственность. Вот, граждане, постановление крестьянского съезда. Хозяин земли — народ! Мы с вами! Правильно?

 — Правильно! — раздались голоса.

. — Запомните, граждане, дело в пользу крестьян идет не от Временного правительства, где князья да помещики, где эсеры, — дело в нашу сторону клонит партия большевиков. Запомните. В ней рабочие и солдаты–фронтовики, — наш брат. Одна она за крестьян. Она одна требует отобрать всю землю бесплатно и передать народу. В этой партии главным Ленин. Ленин приказывает немедленно отобрать землю бесплатно. И мы сделаем так. Мы с вами договоримся, как разделить ее и засеять. Согласны?

 — Согласны!

 — Постой, постой, — услышал я сзади себя.

Оглянувшись, увидел Николая Гагарина.

 — Граждане, — полез он на стол, который закачался под его тушей, — не так тут говорили.

 — Говори теперь так! — крикнул Филя и, обращаясь к кокшайским, пояснил: — Это наш мельник!

 — Знаем его!…

Николай сердито прокричал:

 — Наша партия трудовая…

 — А наша бедовая, — быстро перебил его Филя.

 — Я как председатель комитета… — постучал Николай себя по груди, — облачен властью…

 — Разоблачим! — подхватил Филя и кивнул кокшайским.

Николай не мог связно говорить. На сходах он привык кричать.

 — Есть приказ — землю арендовать, а не самовольством! За такое дело…

На мое плечо легла рука. Обернувшись, я обомлел от неожиданности.

 — Тарас!

 — Узнал?

 — Как же. Рядом села, а не видались с тех пор, как из госпиталя вышли. Пойдем в сторонку, пока болтает наш председатель.

Обнявшись, словно родные братья, мы отошли. Многие смотрели на нас с удивлением.

 — А сюда тоже драться с нами пришел? — спросил я, смеясь.

 — Не говори. Прискакал управляющий, велел в колокол ударить.

 — Ничего. А землю мы добром поделим… Ты, кажется, портным хотел заделаться?

 — Шить не из чего, — ответил Тарас.

 — Женился? Сознайся.

 — Отхватил. А ты тоже?

 — Пока нет. Некогда теперь.

В это время на стол забрался незнакомый мне мужчина. Он, размахивая руками, указывал то на лес, то в сторону имения.

 — Это купец Шумилин, — пояснил Тарас. — Наш говорун.

 — Ты не выступаешь с речами? — спросил я Тараса.

 — При нужде могу.

 — Вот что: народ надо распустить по домам. Сейчас они притихли, а как ручаться? Надо избрать уполномоченных от вашего села для раздела земли. Пойдем, ты скажешь сам.

Мы направились в гущу толпы, сгрудившуюся возле стола. Я познакомил Филю с Тарасом. Сказал, что Тарас сейчас будет выступать. Филя, не дав договорить Шумилину, объявил:

 — Выступит кокшайский фронтовик. А этому, — указал он на Шумилина, — хватит. Дядя, слазь, — обратился Филя к оратору и руки протянул, словно стащить его хотел.

Мы подсадили Тараса на стол и, он, опираясь на палку, предложил избрать от Кокшая уполномоченных.

После выборов уполномоченных не скоро разошелся народ. Наши и кокшайские собирались в группы и уже мирно разговаривали. Нашлись и знакомые. Гуляли по лесу. Скоро лее наполнился голосами, веселыми восклицаниями, а когда мы, уполномоченные, подходили к конторе, позади уже слышались звуки гармоники.

Помещик и управляющий злобно посмотрели на нас. По дороге я научил Тараса, как объявить помещику, что земля его волею двух сел стала народной.

 — Гражданин Сабуренков, — обратился Тарас к помещику. — Народ двух сел постановил: вашу землю и все имущество отобрать. Нам, комиссии, поручено принять от вас имущество в сохранности.

 — Кто вы такой? — перебил Сабуренков Тараса.

Тот оглянулся на нас. Наступило молчание. С улицы донеслись песни и веселый перебор гармоники.

 — Слышите, помещик? — указал я на окно. — Слышите музыку вместо драки, которой вы ждали? Так что же вы спрашиваете, кто такой этот человек? Он представитель того народа, который получил вашу землю и все, что на ней. Будьте любезны — убирайтесь из имения! Требуем отдать ключи.

 — Это… грабеж! Я буду жаловаться комиссару. Вы — анархисты. Большевики! — вдруг взвизгнул помещик.

 — Филя, говори с ним!

Филя уставился на Сабуренкова острым глазом, и тот сразу смолк.

 — Раскладывай книги! — прогремел Филя.

Но помещик и с места не сдвинулся.

«На кой черт мы с ним возимся», — подумал я и обратился к Тарасу:

 — Пиши протокол от двух комитетов. А ты, Павел, будь председателем. Давайте, мужики, узаконим при нем же, — указал я па помещика. — Мы ему покажем, что такое большевики. Пиши, Тарас.

Он сел за стол, взял лист бумаги. Мужики расселись поудобнее.

 — «Собрание свободных граждан двух сел, — начал я диктовать, — руководствуясь постановлением губернского съезда крестьян от 24 апреля 1917 года, а также постановлением Центральной конференции партии большевиков, того же апреля месяца, согласно предложению товарища Ленина…»

 — Не признаю вашего Ленина! — взвизгнул помещик.

Сдерживаясь, сквозь зубы я продолжал:

 — «…о конфискации всех земель в пользу народа, постановляет: «провести в жизнь эти указания. Считать землю Сабуренкова, всего около двух тысяч десятин, все имущество, скот, инвентарь народным достоянием. Миролюбиво распределить землю в первую очередь среди нуждающихся. Немедленно приступить к севу яровых». Написал?.. «Сельскохозяйственные орудия держать в имении. Избрать от каждого села управляющих». Так?

 — Так, — за всех ответил Филя.

 — Еще что? Да… напиши: «В первую очередь засеять землю вдовам и солдаткам». А теперь, — обратился я к Сабуренкову, — вы что‑то сказали про Ленина?

 — Не признаю вашего Ленина. В пломбированном вагоне…

 — Вон! — не дал я ему договорить. — Вон из чужого помещения! Мужики! Гоните его!

Филя будто ждал такой команды. Бесцеремонно схватил за рукав помещика, вытолкал его в двери. Следом за ним вывел озиравшегося управляющего, который что‑то пытался сказать, да так и не смог.

 — Граждане, продолжаем заседание…

25

 — Строят? — спросил меня Игнат, кивая на плотников. Он подсел ко мне на бревно и, тяжело вздохнув, протянул: — Д–да–а…

 — От какой боли застонал? — спросил я его. — Или кто помер?

 — Д–да–а, — еще раз вздохнул он.

Во вздохе слышалась безнадежность.

 — Говори, староста, что тебя терзает.

 — Какой я староста? Отменили меня.

 — Когда?

 — И не знаю. Уснул старостой, проснулся — нет ничего.

 — Трус ты, дядя Игнат. До революции и то храбрее был. Что ты держишься за Николая? Ведь не вышло по его. Отобрали землю.

 — Это правильно, только знаешь… эх!

 — Не эхай… Солдат пришлют из уезда?

 — Сабуренков туда тронулся.

 — Знаю. И там утерли ему нос. Уездный комитет постановил то же, что и губернский. Теперь Сабуренкову путь один — к Шингареву. Зря мы отпустили его разъезжать. Арестовать бы и держать на хлебе, на воде до Учредительного собрания.

Игнат смотрел на сруб новой избы, выросшей почти наполовину, на мусор и щепки, на кур.

Фома ловко вырубал угол, искоса поглядывая на Игната. Как бы не узнав его, Фома крикнул мне:

 — Кто там с тобой?

 — Не знаю, — ответил я.

 — Игнат, ты теперь вроде управляющий?

 — А ты руби. Мы свое дело знаем, — обиделся Игнат.

 — Вон что. Выходит, новой власти слово сказать нельзя. Поделили землю с кокшайскими?

 — Овес уже взошел, а ты про дележ.

 — Подожди, — погрозился Фома топором, — нагрянут каратели, тебя на дубу повесят.

 — Меня после тебя.

 — Тогда вместе, — согласился Фома. — Вон Климов — молодец: не допустил. Эка, сын‑то какой у него!

 — И у Климова возьмем! — вдруг расхрабрился Игнат. — Не все у воинского за пазухой ему сидеть. А народ — сила!

Опять Игнат другой, будто подменили. И я решил поговорить с ним по душам.

 — Дядя Игнат, ты в отцы мне годишься, и не мне бы тебя учить, но послушай. Дело мы так затеяли, что ни отступать, ни раздумывать нельзя. И не думай, что все это начали мы так, сломя голову. Нет. При тебе брат мой Миша говорил, что мы должны делать, если скоро будет революция? Миша не с неба все взял. Он в партии. Теперь в Питер прибыл главный — Ленин. Он всем делом руководит. Что я тебе этим хочу сказать? А то, — если десять лет тому назад наше село хоть и пострадало, зато мы кое–чему научцлись. Тогда мужики выступали не так дружно, а теперь нет такого имения, где бы мужики не захватили землю. Пусть у некоторых в аренду взяли. Аренда полетит, дай срок! Война, дядя Игнат, война для выгод буржуев да бар разъярила нас, открыла глаза, потому и трон рухнул, как гнидой пенек. И раз мы шагнули в такое дело, надо идти твердо. Почему Временное правительство против захвата земли? Потому, что оно из капиталистов да помещиков. Кто избирал его? Само себя избрало. А раз временное, стало быть, непостоянное. Свергнут и их. Только нам не надо колыхаться. Понял, дядя Игнат? Если не понял или трусишь — не мешайся. Но стыдно тебе будет, дядя Игнат. Сын твой убит на войне. Хороший был парень. Он не стал бы раздумывать так, как ты. Вспомни о нем и озлоби свое сердце против богатеев. Гагара тебе, как гусь свинье. Держись за нас. Так‑то… — похлопал я по плечу склонившегося Игната. — Сейчас куда?

 — К Федору, а от него в имение. Этой ночью чуть сад не порубили. Из чьей‑то деревни, чужие. Хорошо, собак Сабуренковых оставили.

Игнат пошел. Я посмотрел на его широкую спину, и чувство досады охватило меня. Как на такого надеяться? Мужик умный, рассудительный, но мутят его мельники. Зачем избрали их мужики?

«Но как только мы помещичью власть посократим, — так богатый крестьянин сейчас себя покажет $ свои лапы ко всему протянет, а лапы у него загребущие…» — невольно вспомнилось мне, даже не вспомнилось, а как будто чей‑то голос прошептал эти слова на ухо отчетливо: «Смотри, не смей этого забывать».

 — Не забуду, — твердо проговорил я вслух, — а до Николая Гагары доберемся.

С фронта пришел Ленька Крапивник. Он заглянул ко мне вечером, когда я собрался идти к Соне. Она готовила в школе спектакль. Спектаклями начали увлекаться во многих селах.

От Леньки пахло самогоном.

 — Дома? — окликнул он, глядя куда‑то в сторону. — Ага, вот где. Маменьку твою встретил, она меня обругала. «Что, говорит, друга не навестишь?» Здорово, грамотей!

 — Здравствуй, Леня, — оглядел я его, удивляясь. — Как ты вырос! Тебя не узнать.

 — Моя маменька тоже чуть признала. Глядела, глядела, да как завоет: «Рябой че–орт, Ленюшка, ты ли это?» Радости нам было со дна через край.

 — И отец рад?

 — Какой? — спросил Ленька.

Я замялся, но, быстро сообразив, ответил:

 — Ну, отчим, что ли?

 — Он меня басом: «Куда ранет?» А я ему: «В самую душу». — «На много заявился?» Я ему: «Как надоем, сверну монатки и — айда». Хочу тебе слово сказать.

 — Говори, Леня.

 — Для такого разговора вроде пропустить надо. Боюсь, слово‑то это как раз посередке горла станет. Выпить не прочь?

 — С тобой, Леня, да еще при свидании!.. Подожди, кликну свою мамку, она сходит.

 — Нет, не ходи. Бутылка на всякий случай тут, кусок хлеба сыщем. Много ли солдатам надо?

Уже темнело, когда мы вышли с ним из мазанки. Был теплый вечер, пахло травой, сиренью, цветом яблонь и вишен. Ходили девки по улице, кое–где звучали песни. Хорошо! Мы направились на гумно. Ленька слегка покачивался. Вдруг рассмеялся и, словно продолжая прерванный разговор, начал:

 — «Маманька, — говорю, — как же так? Не было отца, а теперь нашелся?» Она: «Что ж, сынок, терзай меня». — «Зачем тебя терзать, маманька? Его надо бы за ноги повесить!»

 — О чем ты, Леня? — притворился я, будто не догадываюсь.

Он повернул ко мне свое широкое лицо. При свете зари его густые усы были в точности такие же, как у Николая Гагарина. И глаза, и фигура, широкая в плечах, и походка. Только бороды не хватало.

 — О своем законном… нет, беззаконном. Гляди‑ка, нашелся! А мать плачет. Ну, мне тоже тяжело. Куда лучше бы не знать. Тут вотчим на нее руки поднимать начал. Пришлось укоротить. А во мне сила — во… Показал я вотчиму кулачище, он и смяк вроде киселя. Нынче: «Ну, полусынок, полущенок, горько про тебя знать, а давай с горя хлебнем. Породнимся». Говорю: «Псжалте, вотчим, рад твоему митингу. Будь благодетель, неси». Выпили, мать угостили.

 — Леня, ничего не пойму.

 — Врешь. Чтобы ты, да не понял? Я и у него в гостях был. Вот–вот сдохнет. Брательник… приходил. В сени вызвал. По секрету. А какой секрет… на весь свет.

И вдруг, заломив руки, простонал:

 — Сты–ы-ыд!

 — Леня, кроме ваших семейных да двух посторонних, никто об этом деле ничего не знает. Посторонние — это мой отец и я. Но мы не говорили и говорить не будем.

 — Зачем он, старый дурак, болтал? Зачем кричал?

 — Леня, близко к сердцу не принимай. Поважнее дела есть.

Стало уже прохладно, на небе показались крупные звезды.

Мы направились домой.

Утром рано разбудила меня мать.

 — Беги на въезжу. Пастухи бастуют.

Выйдя на улицу, я увидел шатающихся без призора овец и коров. В это время их обычно уже выгоняли в поле.

«Почему пастухи бунт подняли? — думал я. — Прибавки, что ль, хотят?»

Около въезжей — толпа женщин и мужиков. О чем‑то кричат, кого‑то ругают. Навстречу мне идет пастух Лаврей. Кнутовище свисает с левого плеча на грудь, как граната. Пастух в рваном кафтане, в потрепанных лаптях, на голове остроконечная шапка. Длинная узкая борода спускается на грудь, как ручей.

 — Доброе утро, дед Лаврей.

 — Спасибо. Только утро не совсем доброе.

 — Что у вас?

 — Неладно выходит. Пойдем туда, узнаешь.

Сразу обступил нас народ. Начались выкрики, упреки комитету, пастухам. Пастухи тоже ругаются. И не поймешь — в чем дело.

 — Свои помещики в селе.

 — Дохнуть нечем. Заперто.

 — Вот и слобода. Кому слобода?

 — Подождите. кричать, — говорю. — Скажите, в чем дело? Почему стадо не выгнали? Лаврей, говори.

Предварительно отругавшись, Лаврей, тоже крича, как привык кричать в поле на коров, объясняет:

 — Куда гнать? На пар? Чего на пару? Скот сгрудили, поля поврозь. Ни туда, ни сюда. Чем кормить?

 — Почему на барском пару или на луговине не пасешь?

Лаврей словно ждал этого слова. Обернувшись к толпе, которая все росла и росла, оживился.

 — А где стадо прогонишь? Раньше два прогона было, теперь сколько лет один. Другой откупорить надо.

 — Правильно, — говорю я, поняв, в чем дело. — Гони вторым. В этот конец.

 — А чья земля там, не знаешь?

 — Если бы не знал, не говорил. Гагарина земля. По ней и гони.

 — Голову открутит.

Снова взорвались голоса:

 — Весь луг перепахал. Отнять надо!

 — Опять под выгон пустить!

Дело серьезное. Скот надо гонять на землю Сабуренкова, а прежний прогон входит в участок земли Гагариных.

 — Есть такой закон — лишить их участков? — спросили меня.

Что отвечать? Конечно, нет. Даже о помещичьей земле нет закона, чтобы ее взять.

 — Воля народа все может! — отвечаю. — Нужен сход.

 — Скликайте сход.

Но скликать и не надо было. Все тут. Пришел Николай Гагарин. Он, конечно, слышал крики и знал, о чем они, но нарочно долго не шел. При его появлении все замолчали. Еще бы! Он же председатель и о его же земле шум. Кому охота первому крикнуть? Кто знает, что там будет после?

Пастухам велели гнать стадо на землю Сабуренкова. Стало быть, впервые за десять лет пойдет стадо по старому прогону, по земле Гагариных. Я послал десятского с Филиппом и остальными членами коми–тета. Чувствовал, что дело коснется не только одного Гагары.

 — Пошто народ созвали? — спросил меня Николай и сощурил глаза.

 — Сами собрались, — ответил я. — А зачем, спроси.

Народ все подходил и подходил. Пришагал встревоженный Филя. Он не знал, зачем так рано созывают комитет. Увидев народ, еще более удивился.

 — Петр, что случилось?

 — Походи среди людей, узнаешь.

Пришло несколько солдаток и мужиков из других обществ. Видимо, будет не сход одного общества, а собрание всего села.

Среди мальчишек я встретил брата Никольку.

 — Беги к Павлушкиному отцу. Скажи, чтобы запряг лошадь и съездил в имение за Павлом и Федором. Туда и оттуда рысью.

Через некоторое время Филя, потолкавшись среди народа, подошел ко мне. У него таинственное лицо.

 — Все разузнал? — тихо спросил я.

 — Порох в народе, — ответил Филя.

Недалеко хлопают пастушьи плети. Стадо шло с другой стороны, и некоторые бабы, привыкшие к тому, что стадо выгонялось из нижнего конца села, удивленно смотрят и не могут понять, что случилось.

Но еще более непонятливыми оказались коровы. Они рвались назад. Пастухам большого труда стоило гнать стадо по новой дороге.

Николай догадался, в чем дело. Молча смотрит на идущее стадо. Лицо его посерело. Все ждут — что же предпримет председатель комитета?

 — Лаврей! — вдруг заорал Николай, увидев пастуха.

Тот остановился. Николай поманил его. Лаврей, опустив голову, зашагал к нам. Стадо гнали одни подпаски. Николай, кивнув головой на поклон Лаврея, тихо, с еле сдерживаемой злобой, спросил:

 — Почему с того конца гонишь?

Лаврей зачем‑то снял шапку и молча озирался по сторонам, как бы кого‑то ища. Увидев меня, обрадовался.

 — На барски луга, Николай Семеныч, хочу запустить.

 — А где стадо пройдет?

Пастух даже съежился и едва выговорил:

 — По… по старому…

Народ постепенно окружил нас. Мы были в кольце. Все смотрят на пастуха, на Гагару, который властно, как хозяин, спрашивает:

 — Там что, прогон?

 — Пар…

 — Чей — орет Николай.

Гагара понимал, что спрашивает не пастуха, а всех собравшихся. И не глядя на Лаврея, не дожидаясь его ответа:

 — Кто разрешил гнать стадо по чужой земле?

Сердце у меня забилось, но не от робости, а от злобы.

 — Мы разрешили!

Николай круто обернулся ко мне.

 — Какое имели право?

 — А вот узнаешь, какое. Лаврей, гони стадо.

Лаврей быстро, по–молодому, побежал догонять стадо. А я, слыша тяжелое дыхание Николая, вышел вперед и обратился к мужикам:

 — Граждане, нас много. Давайте проведем собрание. Председателем Филиппа Евстигнеева, а протокол я напишу.

 — Давай, давай. Говори!

 — Вот, граждане, какое дело. Выходит, земля председателя комитета и его братьев вклинилась в самую глотку общества. Выгон в их руках. Все бы ничего, но теперь, когда мы землю у Сабуренкова отобрали, нам необходим прогон. И под выгон луг нужен. На нем телят пасти, бабам посконь стелить. Избранный вами председатель комитета, как мелкий землевладелец…

 — Какой мелкий, — перебили меня, — дай бог каждому!

 — Отобрать у него отруба и участки!

 — Землю под один клин!

 — Измытарили нас богатеи…

 — Кто Николая старостой ставил в те годы? Земский начальник. Зачем нам в комитете такой?

Николай пытается что‑то сказать, но ему не дают и рта разинуть. Я шепнул Филе, чтобы он никого не останавливал, особенно баб. Почти каждый двор был у Гагары в долгу. Пусть выскажутся, пусть в крике изольют всю ненависть, и пусть Николай узнает, чего хочет народ. Крики о перевыборах членов комитета все усиливались. Уже называли фамилии. А когда увидели подходивших двух мельников — Дерина и Козулина, встретили их насмешками, улюлюканьем, словно воров. И верно: это были мирские воры, но крали не ночью, а днем, въявь.

Кто‑то из въезжей вынес стол, на столе оказалась бумага. Кто‑то взял меня за плечи, усадил, солдатка Маша в самое ухо кричит:

 — Пиши!

И под крики, в которых ясно звучит многоголосое, хоть и не проголосованное еще поднятием руки желание народа, я записал два пункта. Встаю на скамейку, машу бумагой.

 — Товарищи, волею народной постановляется: «Первое — обсудив вопрос об отрубах и участках, введенных законом Столыпина при царе, мы, граждане, силою революции отменяем этот закон и всю землю считаем общественной. Второе — разобравшись на деле, кто истинные защитники народных интересов, а кто утеснители, мы выражаем недоверие Николаю Гагарину, Василию Козулину, Денису Дерину и вместо них избираем других…» Товарищи, проголосуем, что я вам прочитал… Филипп, голосуй!

 — Кто за отбор отрубов и участков, а землю поделить, поднимите руки! — закричал Филя.

Не успел он договорить, как взметнулись руки.

 — Большинство! — сказал Филя. — Кто против?

Подняли и против, но то были отрубники, и далеко не все. Я случайно посмотрел на Игната. Нет, против он руки не поднял. Проголосовал Филя и второй пункт. И когда проголосовал, снова я встал на скамью и, обращаясь к Гагарину и мельникам, объявил:

 — Отныне вы волею народа лишены власти!

 — Ура–а! — Кругом захлопали в ладоши.

Кандидатов в комитет навыкликали полсела. Многие отказались, против некоторых выступили. Даже против Игната выступили, но я сказал за него слово. И после голосования я дочитал протокол:

 — «…вместо них избрать Федора Чернова, Фому Тараканова и Марью Медведкову».

Вдруг в задних рядах народа произошло какое‑то движение, раздались восклицания, захлопали в ладоши.

 — Что там? — спросил я Филю.

 — Матрос Гришка заявился!

Среди расступившейся толпы шел Гришка–матрос. Одной рукой он опирался на костыль, за вторую вела его ликующая Дуня.

Гришка прошел к столу. Он поздоровался, и народ восхищенно смотрел на него, широкоплечего, в матросской шинели и бескозырке. Он не выражал желания говорить, но раздались крики:

 — Скажи что‑нибудь!

Гришка посмотрел на Филю, на меня, словно спрашивая, надо ли говорить.

 — Обязательно, Григорий, — шепнул я ему.

И Гриша, опершись на костыль, продолжая держать Дуню, словно боясь ее выпустить, набрал в широкую грудь весеннего воздуха, снял бескозырку.

 — Дорогие товарищи, привет вам «от балтийских моряков!

Говорил он не торопясь. Рассказал, что делаетея в Питере, что такое коалиционное правительство.

 — Но у нас есть великая партия, которая за интересы беднейших, за передачу всей власти в руки рабочих и крестьян. Партия большевиков и ее учитель Владимир Ильич Ленин дали лозунг: «Долой десять мииистров–капиталистов из Временного правительства!..» Кто эти министры? Помещики, фабриканты, кадеты и эсеры во главе с Керенским. Этим захват–чикам нет нужды до крестьян и рабочих! Сами эксплуататоры, сами буржуи всех стран. И второй лозунг: «Долой двоевластие! Вся власть Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов!» Под этими лозунгами идут многотысячные трудящиеся массы народов во всех городах. И мы, крестьяне, поддержим и пойдем по рейсам партии большевиков. Да здравствуют большевики! Да здравствует земля, мир и трудовой хлеб!

Так говорил Гришка. А Дуня стояла рядом и радостно посматривала на своего мужа.

 — В комитет Григория! — закричали солдатки.

 — Голосуйте! — и уже подняли руки.

 — Григорий, — говорю, — в комитет тебя. Согласен?

 — Воля народа, — ответил Гришка…

В один из вечеров, когда я сидел и подсчитывал вместе с Григорием количество земли, в избу вбежала Мавра.

 — Ку–уму–ушка, на поминки готовься!

 — Господи, — испугалась мать, — аль кого убило?

 — Сам Гагара помер.

 — О–ох, — облегченно вздохнула мать, — а я‑то испугалась!

26

Вышел я из села рано. Посмотрел на свою почти отстроенную избу, и стало радостно, что в новой избе начнется и новая моя жизнь.

А как рада мать! Наконец‑то она заживет по–людски. В молодости вышла сюда в курную избу, затем сделала печь «набело», но все равно мрак и запах остались, а копоть навек впиталась в бревна и доски. Рад и отец, хотя он мало мне помогает. Рад еще мой братишка Семка. Бегает из избы да в избу, — такой ему простор!

Так шел я и думал, уже издали оглядываясь на свое село. Как хорошо в поле! Густые по колено проса шуршат, как молодой тростник. Овес уже выбросил свои веселые кисти. Овес лучше всех хлебов в поле. Голубая мгла плавает по ржаным полям. Рожь цветет.

Сажусь на межу. По одну сторону — овес, по другую — кудрявый, в стручках, горох. Мне хочется еще раз прочесть письмо Лены.

Каждую букву, каждое слово читал бы тысячу раз!

«Поклон тебе от меня низкий–низкий. От мамки тоже.

Нынче воскресенье. Звонят к обедне. Снарядилась и села писать. Допишу, пойду. Ты пишешь — вроде скучаешь по мне. Я по тебе тоже. Редко видимся. Больно далеко живешь. В той стороне никто из наших не был. А есть у вас речка? Мамка говорит: «Ну, дочка, оттуда ты и дорогу к нам забудешь».

Маме своей привет от меня. У нас престол — Петров день.

Вот о чем пишу тебе: если вздумаешь, ждем тебя на праздник. Сколько хочешь, столько и пробудешь. У нас большой лес. Гулять будем. Приходи, жду.

Лена»

Рву крупные васильки во ржи, и каждый василек смотрит на меня смеющимся синим глазом. Я набираю большой букет, связываю и несу перед собой. Впереди — деревня, внизу блестит река. Она течет в их село, проходит мимо их огорода. И река теперь стала мне роднее. Жара все усиливается. Иду вдоль реки по скошенным лугам. Бросаю в воду букет васильков. Пусть плывут, пусть несут Лене привет от меня.

Подходя к их селу, снова рву васильки, фиолетовые колокольчики, ромашку и еще какие‑то цветы.

Первая же девчонка, увидев меня с букетом, засмеялась. Прячу цветы под полу пиджака.

Радостно забилось сердце, когда, спускаясь к мосту, я увидел влево от здания кооператива чуть осевшую крышу с небольшой трубой. Теперь все показалось мне здесь родным. Каждая изба, мазанка, амбар, все деревья, что растут перед избами, и телеги, и плуги, и люди.

Крутая дорога к мосту, но мне кажется, что она именно такой и должна быть. И мост, и настил перед ним из бревен, и река в тростниках по краям, и все, что вижу в этом селе, — все хорошо!

Насыпь по сторонам дороги, ветлы на этой насыпи, церковь пятиглавая и величественная колокольня, стоящая одиноко, — все это родное, приветливое, какое‑то таинственное.

В лавке покупаю самых лучших папирос, смотрю на приказчика, он на меня, и уже кажется мне, что он «знает», и… приказчик тоже мне родной.

Долго стою на крыльце кооператива, смотрю на избу. Лены. Возле избы никого. И не хочется, чтобы кто‑нибудь вышел, чтобы увидели меня.

Схожу со ступенек, с трепещущим сердцем шагаю к знакомому крыльцу. Дверь в сени открыта…

 — Пришел? — встретила меня мать.

 — Да, — сказал я и голоса своего не узнал.

Посмотрев на меня внимательно, она спросила:

— Не хворый ли?

 — Немножко устал.

Вынимаю цветы, — они помяты, — и не знаю, что р ними делать. Кладу их на стол.

 — Ишь, чего. А Елька скоро придет. С подругой на речку ушла.

Понизив голос, спрашивает:

 — Письмо получил?

 — Получил.

Подойдя ближе, Арина тихо шепчет:

 — Она жде–ет. Садись обедать.

Угощая обедом, Арина рассказала про свои дела, а я про свои и особенно о том, какую избу отстроил.


За эти два дня я познакомился со многими ребятами. Одни готовились к следующему набору, другие были, как и я, инвалиды. Знакомил меня двоюродный брат Лены, Федя, широколицый, низкорослый парень, с виду грубоватый. Мы с ним были вместе больше, чем с Леной. На людях я стеснялся с ней не только ходить рядом, но и просто к ней подойти. Так и казалось, что все знают, кто я для Лены и зачем пришел из далекого села. Кроме того, со стороны лучше, свободнее смотреть на нее, слышать ее голос, видеть ее походку. Федя знал о наших отношениях с Леной и потому охотно ходил и говорил со мной.

С Федей свела меня Лена, и хорошо сделала. Чужое село, чужие ребята. Лишь по вечерам мы с Леной оставались одни.

На Петров день после обеда к Лене зашла подруга. Учтиво поздоровалась со всеми, хитро посмотрела на меня и позвала Лену на улицу. Я заметил, что Лене не особенно хотелось идти.

 — Пойдемте с нами, — обратилась соседка ко мне. — В лесу ягод много, — и опять с едва заметной усмешкой посмотрела на меня.

При выходе мы встретились с Федей. Он словно подгадал так прийти. В хороводе было больше девок, чем ребят. Мы с Федей нарочно приотстали. Он что‑то рассказывал мне, но я глаз не спускал с Лены. Около нее и соседки увивались двое, но девки пели песни и не обращали на них внимания. Прошли улицу, гумна, затем межами через ржаные поля к лесу. Перед левом широкий, наполовину скошенный луг. В сторонке отлогая, в цветах, лощина. Она как бы вытекала из леса.

 — Хорошо у вас, — сказал я Феде.

 — А у вас тоже есть лес?

 — Есть, но не такой.

 — Село большое?

Я рассказал, какое наше село, сам думая о том, как остаться с Леной. И когда все забрались вглубь леса, а некоторые девки поотстали, собирая ягоды, я спросил Федю:

 — Не потеряем мы наших?

 — Сейчас, — догадался он и быстро скрылся.

Скоро послышался его голос. Он окликнул не Лену, а ее подругу. Я стал за березой и с замиранием сердца ожидал, когда они появятся. Идут втроем, Федя что‑то весело с ними балагурит, затем начинает озоровать с подругой Лены, совсем отогнал ее, увел в лес, и Лена, для приличия покричав своей подруге, оглядывается, как будто ищет кого.

 — Лена, — позвал я.

Она шла с тревогой в глазах, поминутно оглядываясь. Густая краска залила ее щеки.

 — Лена, ты кого боишься?

 — Никого.

 — А Федя хи–итрый. Видишь, как отогнал подругу.

 — Ох, эта подруга! — вздохнула она.

 — Недогадливая, что ль?

 — Чересчур догадливая.

Мы идем в лес. Кусты и ветви цепляются за одежду, но мы не обращаем внимания на это и все говорим–говорим — о чем придется. И я слушаю не то, что она говорит, а ее голос. Этот голос, этот медленный говор ее я буду слышать всю жизнь. И чувствую, никогда–никогда он мне не надоест. Нет, с каждым днем еще милее и ближе, еще роднее и любимее будет становиться она. У нее горделивая походка, она гибко обходит кусты, она такая нарядная. И не верится мне, что мы с ней одни, что никто нас не видит и что вообще это не сон.

На опушке я собираю пучок незабудок, подаю ей.

 — Ты, я вижу, любишь цветы, — говорит она.

 — Ты лучше всех цветов, Лена.

 — Вон как. Я думала, ты только по вечерам это мне говоришь.

 — Нет, я тебе и при восходе солнца так скажу.

И говорю, говорю, и щеки мои пылают, и сердце бьется все сильнее. Но нет и тысячной доли тех слов, которые мелькают в голове. И не словами, а каким‑нибудь подвигом, самоотверженным поступком хочется мне доказать ей свою любовь.

Мы садимся возле куста калины. Слушаем шум и говор леса, пение птиц. Где‑то далеко играет гармонь.

 — Лена, — беру я ее руку, — прикажи мне, что угодно, все для тебя сделаю. Веришь?

 — Верю.

 — Скажи, любишь?

Она смотрит на меня, строго смотрит, как бы чи–тает что‑то в моих глазах, а может быть, решает мою и свою судьбу и тихо улыбается.

 — Скажи, Лена.

 — Девки… об этом не говорят.

 — А как же они говорят? — с замиранием сердца шепчу я.

 — Вот так, — и она, зажмурив глаза, обнимает меня.

 — Леночка! — чуть не кричу, целуя ее, — ты моя настоящая любовь. Никому не уступлю тебя. И никто никогда не полюбит тебя так, всем сердцем, как я.

Она кладет мою голову к себе на колени, нагибается и приникает щекой. И я чувствую, как мне на лицо падают ее теплые слезы.

27

Как хорошо лежать на душистом мягком сене, в котором еще чувствуется теплота солнца… Сквозь крышу сарая, там, где ветром сдуло солому, видны далекие мерцающие звезды. Они кажутся букетами луговых цветов. Прямо надо мною — целый пучок молочно–белой густой кашки.

На улице темь. Сквозь щели плетня виден огонек. Это фонарь горит у пожарного сарая. Где‑то слышны еще песни и гармоника. Лена, наверное, уже €пит. А я лежу и все думаю о ней. Завтра снова увижу ее. Как не хочется уходить! Но теперь ничто нас не разлучит. Два месяца пролетят быстро, а там она уже будет у нас в новой избе. И всегда, всегда!..

Утром разбудили меня удары пастушьих плетей. Мимо гнали стадо. Рев, мычание, окрики пастухов. Голос снохи Анны. Она гнала корову, с кем‑то перекликаясь. Пели петухи, скрипели вереи колодцев, и четко стучали молотки, пробивающие косы. Запахло дымом.

Свозь щели плетня огненными кружевами и стрелами пробивался свет зари. Вот уже брызнули лучи. Показалось солнце совсем близко, крупное, ликующее, и пылающий свой взор раскинуло по небу и по земле.

* * *

Мы с Ариной в мазанке. Она позвала меня сюда после завтрака украдкой, отправив куда‑то Лену. Молча открыла большой сундук, выложила из него все, что в нем было, на скамью, а я смотрел и не понимал, зачем она это делает.

 — Вот оно, гляди, Петя, — зашептала она, вынимая недошитое, собранное из разноцветных лоскутков, одеяло.

Разложила его, погладила, полюбовалась и, наконец, проговорила:

 — Елька готовит!

Так вот в чем дело! Какая же она простодушная! Хвалится недошитым одеялом Лены. А мне от этого стало так неловко, будто какую‑то тайну подслушал, подсмотрел. Покраснев, наспех расхвалил одеяло, а мать, довольная похвалой, взглянула на меня родными и в то же время немного лукавыми глазами. Она осторожно оглядывается на дверь. Ну как вернется Лена! Это же девкино сокровенное, это то, что делают они почти тайно даже от самых верных подруг.

 — Очень хорошее, — повторяю я и тоже смотрю, не ходит ли кто мимо двери.

 — Не говори ей, — шепчет мать.

 — Что ты, что ты! Разве я скажу! И мне достанется не меньше, чем тебе.

 — Она стыдли–ивая у нас. Санька, та девка — солдат, а эта не–ет… Ну, теперь она примется дошивать. Купили и вату, и подкладку. Хорошая подкладка, розовая с отливом. Показать?

 — Кажется, кто‑то идет сюда, — говорю я.

Арина быстро свертывает одеяло, кладет в сундук.

Чего‑то стыдясь, быстро выхожу за мазанку. На мое счастье, мимо прошла баба с ведрами. Стало быть, все‑таки не обманул я Арину.

В избе лежит Костя, читает газету. Я сажусь возле, угощаю его папиросой, разговариваем. Он ни разу не спросил меня, зачем я к ним пришел и живу уже несколько дней, и это очень хорошо.

Вошла его жена Анна, рассказала, как недавно провезли связанным станового пристава из соседнего села.

Через некоторое время с младшей дочуркой вошла Арина. Посидела, послушала нас, затем, подозвав дочь, что‑то тихо зашептала ей. Напоследок строго наказала:

 — Беспременно чтоб пришла…

И скоро сама вышла на улицу. Я оглянулся на окно. От мазанки, навстречу матери, шла Лена. Мать остановила ее и торопливо что‑то начала говорить ей. Лена тревожно, как мне показалось, посмотрела на мать и неохотно направилась в избу напротив. Там жил ее дядя, Федин отец. Не отрываясь, я провожал ее глазами вплоть до дверей. Остановившись, она обернулась, постояла, поправила волосы и скрылась в сенях.

Арина вошла. Опять посидела, послушала, начала что‑то прибирать в избе, сама то и дело поглядывая на нас. Временами она тяжело вздыхала и порывалась сказать или спросить что‑то, но Костя, не обращая на нее внимания, рассказывал мне и Анне о второй операции уха.

Когда Костя на момент замолчал, мать, усевшись за стол, вздохнула и произнесла:

 — Костя…

Она произнесла это таким голосом, каким начинают говорить только о самых важных делах: немного тревожно и решительно. Костя молча и внимательно посмотрел на свою мать.

 — Вот… Петя… он не так пришел, — и остановилась.

Догадавшись, о чем будет этот совсем неожиданный для меня разговор, я замер.

 — Ельку сватает! — словно собравшись с духом, коротко сказала мать и умолкла.

Холод прошел по моей спине. Я не знал, куда глаза девать. Не думал, что сегодня это будет.

 — Что же? — тихо спросил Костя.

 — Как что? Посоветоваться. Такое дело… Как знать!

 — Чего знать!

 — Она тебе сестра. Ты вроде старшой теперь в доме. Отдавать аль нет?

 — Чего же не отдать? — ответил он весело.

 — Вот тебе раз, — удивилась Арина, — так уж и «отдать». Чай, спросить бы, что за человек.

 — С головой, глазами, руками–ногами.

 — Будет тебе, Костя. Вот дурной.

 — Сама его видишь. И знаешь — больше, чем я. Вот он, тут.

 — Знамо, отдать, — вступилась и Анна.

 — Ты погоди, — строго оборвала ее свекровь.

Сноха что‑то буркнула ей в ответ, нагнулась к Косте и зашептала ему горячо, торопливо. Костя серьезно обратился ко мне.

 — С ней говорил?

Пересохшими губами я едва вымолвил:

 — Да.

 — Согласна?

 — Да.

 — Вот и свадьба! — воскликнул Костя. — Правда, далековато ваше село, но мы с тобой еще дальше были.

Громко, нарочно торжественно, он возгласил:

 — Старшой в доме за свадьбу. Теперь сама решай, хозяйка.

 — О–ох, — вздохнула Арина и вдруг заплакала. — Двух‑то отдала, был отец жив, а Ельку…

В это время открылась дверь во второй избе, кто‑то вошел. Мать быстро вытерла глаза и вышла. Шепот за дверью.

Я посмотрел на сноху. Она подбадривающе мигнула мне.

В горницу вошла Екатерина, вторая замужняя дочь. Она уже видела меня не раз. Помолилась, поздоровалась со всеми за руку и села на лавку.

 — Просо выпололи? — спросила она, разглядывая меня с головы до. ног.

 — А вы разь нет? — в свою очередь, как ни в чем не бывало, спросила мать.

 — Мы завтра докончим. Жара‑то какая! Спаси бог, пожар. Мой мужик нынче трубу чистил.

 — Будет вам! — прервала их Анна. — «Труба, труба». О деле надо говорить.

Екатерина с притворным удивлением посмотрела на сноху.

 — О каком деле?

 — Вон мать скажет. Я — сторона.

 — Зачем сторона, — тихо возразила Арина, — ты сноха. Что зря обижаться? — Помолчав, обратилась к Екатерине. — Катя, дело вон какое… жених Ельке нашелся.

 — Женихов у нее много, — равнодушно заметила Екатерина и даже зевнула.

Они опять замолчали. Это молчание хуже всего для меня. Я сидел, как на раскаленных углях. Пусть бы Говорили что угодно.

 — Жених‑то чей? — будто не зная, спросила Екатерина.

Арина назвала село.

 — Вроде не слыхала. Где такое?

 — Самого спроси, — указала на меня.

 — Кого самого? — насторожилась вдруг Екатерина.

 — Жениха. Вон сидит. Петей зовут.

 — Петей? — повторила зачем‑то Екатерина и в упор уставилась на меня. — Видела, видела его. Чего это он стал вроде… серый?

Арина тоже посмотрела на меня, а так как я, видимо, действительно был бледен, ответила дочери:

 — Ему небось не легко теперь.

Лучше бы Арина этого не произносила. Спазмы сжали мне горло. Она, мать Лены, хорошо поняла меня. Только говорит как‑то нерешительно, словно сама чего‑то опасается. А Екатерина, — по глазам вижу, — тоже поняла меня и уже более ласковым голосом снова спросила, где наше село.

Я ей подробно рассказал о селе, будто оно невесть где за горами. Екатерина вдруг припомнила какую‑то бабу из нашего села, которую она когда‑то встретила на базаре в городе. И я подтвердил, что такая женщина, верно, есть и живет недалеко от нас. Готов был даже рассказать, какая и семья у этой женщины. Екатерина, оглядевшись, спросила мать:

 — А Елька что?

 — Вроде ничего, — тихо ответила мать — Вроде у них сговорено. Они письма друг дружке слали. Он и допрежь тут был. Теперь избу выстроил. Парень‑то во всем хороший. Рука вон только у него ранета, но это ничего. Он — писарь.

С тревогой уставилась Екатерина на мою руку, но вступился Костя.

 — Екатерина, все ты сама знаешь. Говори семейное согласье.

 — А вы как?

 — Мы? Хоть сейчас за самогонкой.

Екатерина засмеялась. У меня от души отлегло.

 — Чего же он сам сватать пришел? Сватьев бы надо.

 — А на кой они пес! — возразил Костя. — Время военное, и мы по–солдатски. Говори, Катька, а то скоро Федора придет.

 — Что ж я, пущай с богом, раз у них согласье. Теперь дело за Федорой. Послали за ней?

 — Послали, да что‑то долго не идет, — ответила мать.

Анна встала с кровати и, вздохнув, промолвила:

 — Зря–а за ней…

 — Как зря? Она сама старша сестра.

 — И зря, и зря, и зря, — затвердила Анна.

Снова все напряглось во мне. Если так говорит сноха, если на Федору ссылается и мать, и Екатерина, что же это за человек? Неужели она одна сломит всех? Я приготовился встретить Федору… но как ее встретить? Злобно или с улыбкой? Эту сестру я ни разу не видел. Только часто слышал в семье: «Федора, Федора. Как рассудит Федора!»

Посмотрел в окно на дверь того дома, куда скрылась Лена. Хоть бы на миг показалась она! Легче бы мне стало. Но там никого… Бабы начали какой‑то разговор, а Костя принялся рассказывать мне, как они однажды дрались с немцами на кладбище.

Внезапно открылась дверь в другой избе и громко захлопнулась. Все вздрогнули.

Я сразу смолк, а мать тут же вышла. Минута ожидания показалась мне вечностью.

Вошла Федора, за ней — мать. Вошла Федора и не помолилась. Сухо бросив «здорово», в упор уставилась на меня. Нет, неласковым взором надо на нее смотреть.

Одета она хорошо. Крупное, грубое лицо, к которому совсем не идет румянец. Резкие, сухие губы, и глаза, глаза… Видно, эта женщина никогда не улыбается. Ее пригласили сесть, но она будто не слышала. Стоя у двери, обвела всех властным взглядом, помолчала, затем снова уставилась на меня, — и вот грудь ее высоко поднялась.

 — Этот? — указала на меня пальцем.

 — Этот, — не сразу ответила мать.

 — Жених Ельки?

Никто ничего не ответил.

 — Ты чей? — спросила она меня, но как спросила!

Я промолчал.

Еще раз и уже совсем грозно задала она вопрос — чей я? Но снова я промолчал. Что ответить? Чувствую, если начну отвечать, из моего горла только хрип вырвется. За меня сказал Костя, который, кажется, тоже немного оробел.

 — Сроду не слыхала такого села! — объявила Федора.

 — Да ты сядь, — указала ей Арина на скамью.

 — Аль у вас за постой платят?

 — Как хошь, — вздохнула мать. — Я тебе все выложила. Зовут Петя. Кто он, ты знаешь.

 — Ничего не знаю. Вижу, сидит и вроде немой. Язык, что ль, отнялся? Эй, парень, подай голос…

 — Будет тебе, — снова вступилась мать. — Разь так говорят! Ведь он Елькин жених.

 — Жени–их?! — шагнула Федора и вытаращила на меня глаза, как на чудовище. — Елькин? Моей самой хорошей сестры? Красавицы? Жени–их?! Ма–а-туш–ки! — каким‑то особенным голосом протянула она. — Вы что, белены объелись? Ни с того ни с сего девку за первого встречного…

 — Погоди, — приподнялся Костя, — остановись. Не сама ли хватила белены?

 — А ты, вояка, лежи. Навоевался, хватит. Видать, тебе сестры не жалко?

 — Тебе очень жалко. Прежде чем карахтер свой показывать, ты бы спросила по–людски, кто он, что. Мы олухи, по–твоему? Крикнули тебя, как старшую сестру. Совет в семье держать, а ты…

 — Костя, не тревожься, — подошла к нему Анна, — пущай ее! Аль не знаешь? И ты, Петя, не робь. Говорят: большая Федора, а…

 — Дура? — подхватила Федора. — За коим чертом и звать дуру? Всякая сноха дурой меня…

Разгоралась ссора. Надо мне что‑то сказать Федоре. Сказать такое, чтобы как‑нибудь смягчить ее. Какими же словами смягчить ее черствое сердце?

 — Федора Митрофановна, — назвал я ее по отчеству, видя, что она вот–вот снова закричит на сноху и мать. — Здравствуйте, Федора Митрофановна. Вы видите меня первый раз, и я вас тоже. А дело такое…

 — Какое? — перебила она.

 — Навек! — брякнул я.

 — В своем селе девок нет? Аль никто не идет? — И, обратившись к матери, сказала: — Хоть бы красавец был, а то… одни веснушки.

В жар меня бросило от стыда. По самому больному месту ударила.

 — Только веснушки и разглядела, — вступился Костя. — Эх, умна!

 — А чего же больше? Может, он богач?

 — Вот–вот. Богатством своим ты везде и трясешь, — проговорил Костя.

 — Не всем и богатыми быть, — подала голос Екатерина. — Ты сама…

 — Что сама?.. — бросила на нее молниеносный взгляд Федора.

 — В шоболах ходила.

 — Ходила, да не хожу. И своей сестре того не хочу.

Мать покачала головой.

 — Эх, дочка, дочка!..

 — Ты, мамка, молчи. Ежели бы не сама я подыскала себе жениха, маялась бы, как вон Катька.

 — Чем она мается?

 — Не знаешь? Говорить при чужом человеке нехорошо.

 — Скажи, сестра, скажи, — с укором проговорила Екатерина. — Тебе все одно, что свои, что чужие.

 — Будет, — попытался остановить ее Костя. — Что должны вам, это знаем. Погоди, теперь другое время. Расплатимся, и катитесь вы со своим муженьком… Ишь, нахватали опять испольной ржи…

Этот упрек Федора приняла с радостью. Даже подобие улыбки показалось у нее на лице.

 — Муж, деверь и свекор на боку не лежат. И сама я… А за кого отдать меня хотели, век не забуду. Сама женишка откопала.

 — Скажи, женила его на себе! — не вытерпела Анна.

Я с удивлением посмотрел на Федору. Да, такая заставит жениться на себе. И мне стало смешно. Я понял все.

 — Богатство вам, Федора Митрофановна, нужно?

 — А чего же в тебе?

 — Хорошо. Есть богатство.

 — Много ли?

Злобно хотел сказать, что все оно тут со мной, но перебила мать. Пока мать говорила обо мне, Федора села на лавку, поодаль от бедной своей сестры. Мать все ей рассказала, что слышала от меня и от наших людей, которые останавливались у них при поездках в город. Мне казалось, мягчеет лицо у Федоры и ответы ее не так злы.

 — Что ж, писарь. Нынче писарь, завтра другой на его место. Все писаря пьяницы.

 — Избу себе отстроил.

 — Изба и есть изба. Сколько у него братьев? Шесть, говоришь? По углу не хватит. Нет, нет, нет. Вон за Ваську–портного сватают, и отдадим. В своем селе. А то черт знает, где там! Туда и вороны не летают.

 — Подальше отдают и то ничего, — проговорил Костя, — а Васька, ох, жених! Глядеть на него срам.

 — И тут глядеть не на что.

Мать снова начала ее урезонивать. Говорила, что я в город уеду. Лену с собой возьму.

 — Возьмет, а там бросит с дитей, — и тут нашлась Федора.

 — Давай‑ка, Петя, закурим, — попросил Костя. — Ну их.

Я вынул коробку с папиросами и начал открывать. Придерживал коробку левой рукой, которую привык всегда прятать в карман. Когда открыл и мы с Костей закурили, я невольно посмотрел на Федору. Посмотрел, и меня словно колом по голове ударило. Она впилась глазами в мою забинтованную руку и тихо, ледяным голосом, ни к кому не обращаясь, спросила:

 — Это что у него с рукой?

Глухо и не скоро донесся до меня шепот матери:

 — Ра–не–той.

И опять после длительного мучительного молчания Федора протянула:

 — Ма–аму–ушки!.. Да он еще и калека.

Я не знал, что делать со своей рукой. Спрятать ее? Но уже поздно. Только почувствовал, как рука вдруг стала неимоверно тяжелой. Что тяжелой? Только одну ее сейчас и чувствую.

А Федора уже продолжала. Она теперь говорила таким голосом, каким говорят люди, когда вопрос решен окончательно:

 — Нашли–и… Ну–ну–у… увечного. Вот так грамотей… Отыскали в чужом селе… В своем таких нет… Ай, дуры, ду–у-ры… Навек, слышь… Вот тебе и па–ве–ек. Из‑под венца да прямо с сумой по миру…

Что‑то говорила мать, но ее слова доходили до меня глухо, смутно. Я убит словами Федоры. Зачем вынул руку? Лучше бы так сидел. Лучше бы после она узнала…

 — Такими грамотеями хоть пруд пруди, — гудел голос Федоры, и каждый раз, что бы ни сказала, трижды повторяла: — Нет, нет и нет.

И это ее «нет» звучало у меня в ушах набатом.

И вот уже слышу, как первая сдалась Екатерина. Испуганно и тихо она произнесла:

 — Погодить бы надо.

Это влило еще более ярости в Федору. Она так принялась ругать меня, как никто еще не ругал в жизни. Обзывала всячески, словно готова была наброситься, разорвать в клочья. Ее не останавливали.

А я чувствовал полное свое бессилие, едва переводил дух. В гортани пересохло, в груди словно кол стал. Одного только хотелось: провалиться вот тут, сквозь пол, сквозь землю. Мелькала надежда: авось, войдет Лена, но тут же гнал эту мысль: «Нет, не хочу… не хочу, чтобы она видела меня таким… вот сейчас…»

 — Ну, ин… погодим.

Кто это сказал? Сказала мать. Мертвым голосом. И еще рядом, уже чужой, сухой, но без злобы, словно человек умывает руки:

 — Как хотите.

И только чей‑то тяжелый вздох раздался за моей спиной.

 — Говорила, зря!

Ничего никому не сказав, помимо воли, встал я и, пылающий от унижения, от стыда, с туманом в глазах, пошел. И только одно трепетало в сознании: как бы не упасть, не упасть… как бы найти дверь. Я не обернулся, не попрощался. Быстро схватил с гвоздя фуражку и, открыв дверь, выбежал в сени.

И когда открыл дверь во двор и на миг ослепило меня солнце, кто‑то сзади схватил за плечо, с жаром и с гневом проговорил:

 — Петя, не убивайся. Родной… не убивайся.

Это сноха Анна. Собрав все свои силы, я только и мог ей промолвить:

 — Никому! Никому не говорите!..

28

Иду вдоль берега к мостику почти слепо и только одного хочу всем существом своим: никого из людей не видеть и чтобы меня никто не видел. Мне кажется. что на лице моем явственно видно все, что потрясло меня: весь мой позор, все мое несчастье.

Мысли мои путались, наскакивали одна на другую, перемежались. Какая темная сила прошла огромной, зловещей тенью между нами и отняла у меня Лену? И в ушах гулко и часто, как набат: «Нет, нет и нет!»

Вот мостик через речку. Как он хорош был, когда я подходил к нему с той стороны! Как радостен и приветлив. И его перила были красивы, и настил из бревен казался гармоникой со сложенными мехами, а теперь? Перила грозно ощерились, настил — сучкастые, выщербленные бревна. Между бревен щели, сквозь которые злобными молниями блестит чужая река.

Глядя под ноги, не оглядываясь, поднимаюсь на крутое взлобье, иду вдоль улицы. Ускоряю шаг. Кто‑то черпает из колодца воду, кто‑то возле изб разговаривает, возле сарая стучат топоры, курица кудахчет, и, подвывая, мрачно лает пес. Гремит телега навстречу. Холод прошел по телу, когда я миновал последнюю избу и мельком посмотрел на одинокую, приветливо когда‑то махавшую мне мельницу. Сейчас стоит мельница мертвая, стоит вдали где‑то, как бы пологом крыта, и размашистые крылья ее в тумане...

 — Лена моя, Леночка!

Поля начались. Шелестит рожь, она в полном, бледном, незаметном цвету, и нет от нее радости. Васильки синие выглядывают украдкой. Васильки! Злые, ядовитые глаза у них. Глаза бесчисленных змей, шевелящихся во ржи.

 — Лена, Леночка!

Нет, не пойду этой дорогой, которой шел сюда. Все тут знакомо, все отмечено сердцем: каждая межа, что пролегает между хлебами, каждый изгиб дороги.

Густая, с нескошенной травой, широкая межа. Она как толстый и пухло взбитый матрац. Кажется, легла она тут недавно, придавив собою хлеба. Иду по ней и мну ненавистную траву с проклятыми цветами. Головки белого клевера кажутся мне похожими на череп, головки красного — облитыми кровью; шипят шмели, перелетая с цветка на цветок.

Нет, не в силах идти дальше. Руки висят, как чугунные плети, все тело, как избитое, подкашиваются ноги, и совсем пуста голова. Какая же сила тянет оглянуться на село? Зачем я ищу знакомые очертания строений и среди них, — мимо бы, мимо! — ту самую избу? Вот чуть прогнувшаяся крыша. Она! Как она чужда мне сейчас. Уже не встретит она теперь меня приветливо, никогда не поманит под свой кров…

Падаю плашмя на широкую грудь межи. Кричу и плачу, и зову:

 — Леночка моя, сокровище мое! Отзовись!


Вторую неделю лежу я больной. Почти не выхожу из мазанки. Меня то знобит, то бросает в жар. Матери говорю — простудился. Иногда ко мне приходят Филя, Павел.

Они рассказывают, что делается в селе, что пишут в газетах, но все это — как сквозь туман. Плотники закончили работы, отец с ними рассчитался. Построили избу, а для кого?

Мать озабоченно хлопочет, ни о чем не спрашивает.

Вот и теперь. Вошла, поставила еду на скамейку.

 — Съешь, сынок, яичек.

Долго и скорбно, поджав губы, смотрит на меня. Она ждет, что я скажу ей что‑нибудь, я силюсь улыбнуться и говорю обычное:

 — Ничего, пройдет.

Тогда мать садится на старый сундук, оглядывается на дверь, поправляет платок на своей почти седой голове и тихо улыбается.

 — Говорить аль нет?

Доброе такое у нее лицо.

 — Рассказывай.

 — Устюшку‑то… замуж выдают, — и смотрит на меня.

 — За кого?

 — Ох, Петя, — оживляется она и таинственно шепчет, — чудо. Только молчи. Без тебя тут пришел Авдоня, тоже чего‑то нет на левой руке, ну, сдружились со Степкой. И подговорил его Степка жениться. Ох, господи, — вздыхает мать, — там все война и война, а тут люди женятся, — вдруг заключает мать.

 — Молодость свое берет, — говорю ей. — Ну, а дальше?

 — Запой был. Степка — Катьку. Прямо в избу к ней переходит. Девка‑то одна, и девка хорошая. Авдоня — Устю. Вот и хотят на скорую руку до жнитва… Тебе Устю‑то не жалко? — помолчав, спрашивает мать.

 — Чего ее жалеть?

 — Я так спрашиваю.

Мать умолкает и опять испытующе смотрит на меня. Потом, словно вспомнив что‑то, встает.

 — Эка беспамятна я стала. Малины тебе принесли.

Быстро сходила в избу, и вот передо мной чайное блюдце со свежей, крупной, чуть дымчатой малиной.

 — Первый сбор у них.

 — У кого у них? — спрашиваю ее.

 — А ты ешь, ешь. Молока принести?

И пока мать ходила За молоком, я вдосталь полакомился «первым сбором».

 — Спасибо, мать, — говорю.

 — Передам твое спасибо, — смотрит она на меня.

 — Да, да. Кто же прислал малину?

Зачем‑то вновь оглядывается мать на дверь, будто боится, как бы кто не подслушал, и говорит полушепотом:

 — Сколько раз спрашивала, как ты да как? Видать, хочет навестить тебя.

 — Не догадываюсь, о ком говоришь.

 — Ой, дурной ты, дурной! Соня–учительша, вон кто.

 — Соня? — удивился я и с некоторым испугом посмотрел на мать. — А она, как… жива?

 — Да ты что, с ума сошел? Жива, ежели маЛйны прислала.

И я посмотрел на блюдце. Посмотрел, и краска бросилась в лицо. Знакомое блюдце: разрисовано клеточками и чуть–чуть выщерблен край. Из этого блюдца не один раз пил я чай, когда зимой — ох, давно это было! — заходил к Соне.

 — Спасибо передай ей, — говорю матери.

 — Она прийти порывается, да все чего‑то вроде боится.

 — Не надо… Скажи, как‑нибудь после…

Бросив на меня взгляд, полный жалости, мать уходит.

И опять один я в мазанке. Опять эти думы. Они измучили меня. В который раз упрекаю себя, что ушел. Ушел, не повидавшись с Леной. Сестра‑то ее просто дура! А с дурой и надо было говорить, как с дурой. И нечего ее бояться. Снова перебираю все в памяти, восстанавливаю разговор, вижу лица, движения. И как огромное преступление — вынутая мною из кармана рука. Но она ли причина? Нет, конечно. Рука — только лишний повод Федоре. Почему я сам не обозвал ее дурой? Она стоила того. Попадись теперь, когда мне все равно, потряс бы я ее! И поганого рта не успела бы открыть эта богачка. Чего захотела! «Какое у тебя богатство?»

 — Видать, одного вы поля ягодки с Гагарой. Все вы, богачи, сволочи! — так, скрипя зубами и чуть не ударяя в стену кулаком, озлобленно шептал я.

Был зол и на Арину, и на Костю. Они‑то что? Неужели все семейство находится в руках Федоры? Почему такая у нее власть? Вздох матери, леденящие, кровь ее слова: «Ну, ин… погодим». Одну сноху вспоминаю с благодарностью.

И опять сон, сон. Так и клонит ко сну. И страшные, мучительные сновиденья, порой кошмары. Во всех снах она. Где‑то далеко на горе она, вижу ее, уходящую все дальше и дальше, и глухо кричу: «Лена, верни–ись!»


Мать приходит в мазанку с братишкой. Семка стоит. у двери и боится подойти ко мне. Такой у него печальный взор. Я зову его, у меня несколько яблок. Правда, они не совсем еще поспели, но ему‑то по зубам. Я отдаю их ему, глажу белокурые, мягкие, как лен, волосы, а братишка с удовольствием грызет яблоки. Вдруг ни с того ни с сего заявляет:

 — Братка, вставай. Скоро поедем рожь косить.

Мать смеется, кивает мне на него.

 — Ишь, работник нашелся. Пояски крутить будешь?

 — Буду, только за браткой, — говорит Семка.

 — Братка хворый, — отвечает мать.

 — Ну да, хворый… Встанет и пойдет косить.

 — Ай, дурной ты! Как же он будет?..

 — Мама… — перебиваю я.

Она спохватывается, сердится сама на себя и отсылает Семку на улицу.

И когда он убегает, мать, как обычно, оглянувшись на дверь, строго и ласково произносит:

 — Сынок, захворал‑то ты неспроста.

 — Простудился, шел ночью.

 — И не ври. Ты думаешь, не вижу? Обманешь мать? Нет, сынок, много я видела, много сердцем пережила. Вот что, Петя, не таись перед матерью. И чтоб мне не думалось, и тебе не мучилось, говори.

 — Не знаю, что тебе говорить, — отвечаю ей ослабевшим голосом, радуясь, что наконец‑то она завела этот разговор.

 — Сама, что ль, отказала? — просто спросила мать.

И я, сдерживая охватившее меня волнение, задыхаясь, отвечаю:

 — Старшая сестра.

 — Зачем же ты… сам?

 — Я и не хотел. Они начали.

 — Кто, мать, что ль?

 — Слушай…

С горечью, с болью, временами плача, как малый ребенок, все поведал матери. Она выслушала, не прерывая, но я видел, как трудно ей было удержать себя, от слез. Она хорошо знала мой характер, знала — трудно выбить из меня слезы. Этих слез даже в детстве у меня мало видела, сейчас вот видит — и как бы окаменела. А я ничего не утаил от нее, ни одной царапины в сердце не пощадил. И теперь ждал ее слова, ее суда. Она — мать.

Мать долго молчала. Я лежал, запрокинув голову, и смотрел в крышу. Зачем‑то приходил отец, что‑то искал, но, не найдя, понюхал табаку и, глянув на меня, вышел.

 — Петя, — вздохнула мать, и я очнулся. Глухим голосом строго сказала: — Береги себя. Будет время, лучше в сто раз найдешь. Сам найдешь. А теперь забудь и не думай.

 — Но я ее, мама, люблю.

 — Время покажет, сынок.

 — Нет, лучше ее я, мама, не найду.

 — Встань, Петя, в поле сходи, на люди, проветрись.

 — Я людей‑то напугаю. Принеси‑ка зеркало…

Как меня действительно перевернуло! Едва узнаю себя. Страшный. Только глаза блестят. А скулы выдались еще больше. И сердитые складки легли на лоб. Нет, не люблю я смотреть на себя в зеркало.


В своей избе я чувствую себя, словно в чужой. Никак не привыкну, что и у нас, как у людей. Больше всего меня поражает пол. Это же диковина — все доски не только целы, но лежат, плотно, новые, оструганные. Еще вот большой новый стол и светлые окна на улицу — настоящие, со створчатыми рамами. И я хожу по избе с таким чувством, будто мне кто‑то вдруг подарил ее. А вон две кровати — тоже настоящие, из тесаных досок, со спинками.

Кто не знает, что такое новая изба после грязной и мрачной развалины, где и пол худой, и стены гнилые, где в окнах свету не видать, — тот не поймет радости нашей. А сколько было бы еще радости, если бы… Нет, не надо думать об этом…

В эти дни заходили ко мне Филя, Павел и Гришка–матрос. Наступала пора уборки хлебов. Были взяты на учет все лошади, какие имелись в селе и в имении, все жнейки. И словно на фронте, мы долго просиживали над картами своих и барских полей; решали: тот, кто может сам косить, пусть косит, а всем одиноким, солдаткам и вдовам надо скосить жнейками, связать и убрать.

Мы засиживались до полуночи, прикидывая, решая и перерешая, и, наконец, окончательно надумали убирать «помочью». Пусть вдовы и солдатки, чьи загоны граничат, помогают друг другу не разбиваясь. Но легко учесть лошадей и жнейки, а как их взять? Разве пойдут добром на это богатеи? А там еще возка, молотьба… Но кто же, кроме комитета, будет заботиться о вдовах и солдатках, об инвалидах и бедных, лишенных основной рабочей силы семьях? Гришка–матрос сказал:

 — С душой вырвем!

И еще стояло: все отруба и участки пустить в общий дележ по едокам. Это тяжелое дело. Но скоро начнется жнитво, там — молотьба и сев.

Комитет вступал в самый трудный час своей работы. Надвигалась горячая и тревожная пора. А тут слухи: в Петрограде выступали рабочие против Временного правительства, за власть Советов. Демонстрацию правительство раздавило, много пролилось крови, запрещены большевистские газеты. И страшный слух — будто арестован Ленин.

 — Все равно — наша возьмет! — заявил матрос Гришка. — Отступать — задушат! А мы — солдаты.

29

Огромный дом священника, утопающий в сиреневых кустах, был от нас совсем недалеко. Широкие окна его пяти комнат в узорчатых, резных наличниках, как в кружеве. На окнах кисейные занавески. Высокая зеленая ограда окаймляла этот дом, в который никогда не вступала нога прихожанина, разве только — на кухню.

Мы подошли к ступенчатой терраске. Здесь на соломенных стульях сидели две девушки — дочери священника, епархиалки Зоя и Леля. Шустрая, подвижная Леля читала вслух какую‑то книгу, а Зоя, постарше, вязала кружева. Мы остановились возле, посмотрели на них. Отец мой, которого мы взяли ради его большой дружбы со священником, вынул из кармана своих порванных штанов табакерку и, отвернувшись к церкви, нюхнул с присвистом. Застеснявшийся Павлушка прошептал мне:

 — Тут, что ль, войдем или через кухню?

Я взглянул на солдатку Машу. Какими сердитыми глазами уставилась она на этих девушек! Ведь не они же отказали в жнейках солдаткам, а их папаша. Он вчера прогнал солдаток со двора. Что же, теперь вот мы, уже целым комитетом, пришли. И я, сняв фуражку, раскланиваюсь:

 — Здравствуйте, барышни Зоя и Леля!

 — Вам что, мужики? — поднимает на нас глаза старшая и поправляет очки, которые делают ее строгой, совершенно неприступной.

 — Нам, гражданка, вашего папаню нужно, — говорю я, подчеркивая слово «гражданка».

 — Зачем он вам, мужички?

Зоя, конечно, поняла мое ехидство, кроме того, плохо ли, хорошо ли, но ведь она меня знает.

 — Повидать его хотим, Зоя Федоровна.

 — Папа просил нас не беспокоить его.

 — А вы что, сильно шалите и беспокоите его?

Зоя с недоумением посмотрела на меня, а Леля сдержанно улыбнулась.

 — Я не так сказала. Он просил нас всем говорить, чтобы его оставили в покое.

 — Понятно, Зоя Федоровна. Где его покой?

 — Зачем вам, солдатики?

 — Затем, что эти солдатики — народ беспокойный, — сказал я Зое. — И мы пришли не за тем, чтобы посмотреть на вас и уйти обратно. Почему вы, образованные барышни, не ответили на наше «здравствуйте»? Вас этому не учили в епархиальном?

Зоя вспыхнула, зачем‑то сняла очки, а Леля отвернулась.

 — Позовите папу, — строго сказал я. — Доложите — пришел к нему комитет.

Зоя, не оглядываясь, открыла высокую филенчатую дверь и ушла в дом. Мы остались ждать.

Через минуту Зоя вернулась.

 — Пройдите на кухню, — сквозь зубы процедила она.

 — На кухню? Мужички, айда на кухню. Спасибо вам, Зоя Федоровна. Простите за беспокойство.

Мы переглянулись с ней. Я снял фуражку, поклонился низко, расшаркался перед ней.

Но на кухню идти не пришлось. Когда мы. открыв калитку, вошли во двор, священник, отец Федор, в подряснике, в плисовой поношенной камилавке, уже стоял на крыльце, и, прищурив глаза под густыми курчавыми бровями, смотрел в сад. Во дворе возился его работник. По длинной проволоке от сарая до угла дома вяло таскал цепь огромный пес. Завидев чужих людей, пес хрипло брехнул и, гремя цепью, побежал к нам.

 — Добрый день… — начал я и осекся.

Как его назвать? Батюшкой, как раньше, или по имени и отчеству?

Священник кивнул головой, мельком взглянул на нас и опять устремил свой взгляд в сад.

«Видать, не в духе», — решил я.

Мой отец, не мешкая, подбежал к священнику, ловко сдернул картуз, сунул его подмышку, лодочкой сложил руки и пожалуйте: уже подошел под благословение. Нехотя благословил его отец Федор, сунул для поцелуя концы пальцев и быстро отдернул.

 — Вы ко мне? — спросил он, глянув на Павлушку. И, чуть повернув голову, обвел всех серыми прищуренным глазами.

Набравшись смелости, я шагнул к нему, встал так, чтобы видеть его холеное лицо, при солнечном свете удивительно молодое. И оттого, что он стоял высоко, как бы готовый раздавить меня, и смотрел на меня совсем не святыми глазами, я сказал ему прямо:

 — Мы, батюшка, пришли за жнейкой.

 — Кто «вы»? — спросил он.

 — Вот, — указал я, — двое от комитета, одна из солдаток и мой отец от… верующих.

 — Что вы хотите?

 — Просим вас, чтобы вы дали комитету одну жнейку да пару лошадей. Комитет постановил помочь солдаткам и вдовам убиенных убрать рожь. В первую очередь на барских полях, чтобы не осыпалась.

 — Бох–помочью! — подсказал отец и сразу смутился, закашлялся.

На его слова священник и головы не повернул. Он смотрел на меня, на Павлушку.

 — Дать вам жнейку… дать лошадей, — начал он тихо, как бы в раздумье, — а вы поедете жать… разбойным путем отнятые посевы? — и как только он договорил, лицо его сразу залилось краской.

Слыша сзади тяжелое дыхание солдатки Маши, которая вчера еще была напугана священником, я сказал:

 — Хлебу все равно, чей он, но сроки… господь на все установил.

 — И на грабеж?

 — И на то, что революция пришла.

Его как бы судорогой передернуло. Посмотрел на отца и, кивая на меня, спросил:

 — Сын твой, Ваня?

 — Да, батюшка.

 — Спасибо. Вспоил, вскормил…

Отец потоптался на месте и ничего не нашелся ответить.

 — А сам зачем пришел? — уже повысив дрогнувший голос, спросил священник.

 — Позвали меня, — указал отец на нас. — Говорят: тебе батюшка, слышь, больше верит.

 — Верю, Ваня. А ты разве в меня веру потерял? Ты что, тоже в этом комитете заседаешь по ночам?

Отец даже картуз снял. Ежась под пронизывающим взглядом священника, не скоро ответил:

 — Нет, не хожу я… стар. А вам, батюшка, верю. Верю в состраданье ваше к сирым и вдовам. И совсем не верю, вроде вы семьям убиенных помочь не хотите. Не верю, и помоги бог моему неверю.

Так искренне и хорошо сказал отец. Он и не догадывался, как подвел своего духовника.

 — Так, так, Ваня, — одобрил священник, — сирые, воины и прочие миряне, их дела… но неужели за этим только ты и пришел? Усомнился, а? Стыдно, Ваня. Ты — не Фома, я — не Христос. Не вкладывай персты в раны. Иди домой.

 — Что ж, пойду, — с радостью согласился отец и уже повернулся было, но я схватил его за рукав.

 — Подожди. Стой здесь. Тебя комитет уполномочил, и ты не имеешь права уходить. Знаешь революционные законы? — припугнул я.

Он остановился и стоял теперь между священником и нами, между двумя «законами» — божеским и комитетским. Ничего, сейчас узнает сам, каков его священник.

Сдержанно говорю отцу Федору:

 — Мы пришли от комитета просить у вас помощи. У вас две жнейки. Мы просим только у вас, у других сами берем. Уже взяли у Гагариных, у церковного старосты, у Дериных, Блохиных, Щигриных, Козулиных. К вам вчера приходили просить солдатки, но вы им отказали. Сейчас комитет просит: помогите убрать хлеб вдовам и сиротам убиенных.

Мне представлялось, что слова мои на редкость убедительны, что священник протянет руку к жнейкам и возгласит: «Берите и пользуйтесь во имя Христа!» — но он, словно шилом его кто кольнул, вдруг соскочил с крыльца, махнув полами подрясника, подбежал к нам, ошалевшим от такого налета, сорвал с головы камилавку, бросил под ноги и с визгом начал ее топтать.

Казалось, он беснуется или притворяется, желая своими воплями созвать народ. Визгливый голос резал уши. Не только мои спутники, но и сам я порядком струхнул, однако никого не отпустил от себя, а Павлушке велел даже калитку на щеколду закрыть. Бой так бой! Меня уже взяла злоба, она схватила так, как будто я столкнулся с бешеной разъяренной собакой, роняющей пену из оскаленного рта.

 — Разбойники! Грабители! Убийцы! Сатанинское исчадие! Царя сгубили! Воры!

Священник выкрикивал и такие слова, что ужасался не только мой богомольный отец, но и мы с Павлушкой оторопели. Перед нами был не священник, наряжавшийся в церкви в пышные одежды и говоривший благостные речи, а свирепый хищник, отстаивающий свою добычу.

Понял я, что совсем не в жнейках дело, — что жнейки! — а в том, что наконец‑то он нашел, на ком сорвать злобу. Воочию узрел нас — и не в духе, а во плоти. И плоть эта стоит перед ним в солдатских гимнастерках, и веет от нее пороховой гарью, непокорством, дерзкой настойчивостью.

Всему бывает конец. Постепенно и священник затих, но все еще, как медведь, продолжал топтаться.

Потом повернулся к нам спиной. И только когда совсем замолчал, мы услышали, что кроме священника ругает нас и попадья. В окно виднелось ее мясистое лицо.

 — Стало быть, не дадите жнейку? — как ни в чем не бывало спрашиваю я.

 — Прочь!

 — Спасибо, — и, обернувшись к отцу, спрашиваю: — Видел?

Вид отца поразил меня. Он был бледен, как мел, и дрожал. Слезы стояли у него на глазах.

 — Ты что? — схватил я его за плечи.

Но он не мог и слова вымолвить. И лишь когда священник направился к двери, отец вслед ему со слезой, с горечью, с отчаянием в голосе крикнул:

 — Батюшка!

Священник обернулся. Отец, сверкнув глазами и попятившись, поднял свой огромный кулак и грозно, молча качнул им в воздухе.

Мы вышли из калитки. У церковной сторожки стояла группа женщин и мужиков. Там же была и моя мать. Она испуганно замахала нам. Но куда направляется отец? В лес ли, который позади поповского сада, или к Госпомилу жаловаться на священника?

 — Тятька, домой! — окликнул я его.

Но он ускорил шаги, поровнялся с воротами поповского двора, повернул к двум крылатым жнейкам. Вдруг остановился, наспех вынул табакерку, второпях нюхнул, утер нос и схватился за длинное дышло жнейки; с силой дернул его, потащил жнейку за собою.

 — Отец, подожди, поможем! — крикнул я, но на помощь, смеясь, уже бежали солдатки от церковной сторожки.

30

Идет жнитво ржаного на барских землях. Кто может, косит своими косами, а кто не может — жнейками. Члены комитета наблюдают за уборкой. Будь что будет, а хлеб с загонов долой! Каждый день хожу на поле Сабуренкова. Ходил к кокшайским, виделся с Тарасом. Он тоже работает в комитете. В имении начался сбор яблок. Два управляющих — от нас и, от кокшайских — хорошо ладят, хозяйство держат в порядке. Машинист ремонтирует паровую молотилку.

Как‑то к нам пришел отец покойного Ваньки. Бородатый и широколицый, он был очень похож на червонного короля. Мы усадили его ужинать, и они долго говорили с моим отцом. Вспоминали, — с улыбкой и похвальбой друг перед другом, — свое детство; первые годы, когда их вместе, как и нас с Ванькой, наняли в подпаски, затем — то вместе, то врозь они ходили побираться. Вспоминали разных нищих, которых знали. Весело смеялись над своим прошлым, и чувствовалось, что им было жаль ушедших молодых лет. Видно, с годами все плохое забывается, а в памяти остаются только хорошие, светлые мгновения.

 — Петр Иваныч, — громко, будто глухому, кликнул гость. — Что делать? Посоветуй.

 — Давай посоветую. Теперь, вишь, какие грамоты, — указываю ему на стену.

Он неграмотный, и отец читает ему вслух: «Вся власть Советам!» И опять они беседуют. Отец в который уже раз рассказывает, как он утащил поповскую жнейку. Оба весело хохочут.

 — Что же тебе посоветовать? — спрашиваю.

 — Как с рожью — самому косить или отдать?

И полагая, что я все уже знаю, он не мне, а отцу поясняет:

 — Маслобойщику Павлову прошлый год сдал я полдесятины под озимь. Рожь‑то хороша. Пудов тридцать пять на полдесятине будет. Семян он высеял четыре пуда, работа его… тоже пуда три… а двадцать пять пудов на бедность отдать? Чай, Иван, жирно.

 — Коси сам! — вдруг расхрабрился мой отец. — Право слово, коси! И не пикнет. У тебя, мол, нужда была, сын хворал. Семена отдай и за работу отдай. Пес с ним. Ишь, глядеть теперь на них. Как, сынок?

Я смеюсь.

 — А так, как и ты, — говорю. — У тебя же, отец, голова министра–бедняка!

Они переглядываются и опять смеются, эти два старика, два пастуха. А я советую Ванькиному отцу завтра же пойти на загон, скосить рожь и не отдавать ее Павловым.

И тут же думаю: комитет должен постановить, чтобы все арендованные земли с хлебом вернуть тем, кто их от нужды продал или сдал.

Едем мы с Григорием тихо. Августовское солнце даже перед вечером печет немилосердно. Всюду на полях уборка хлебов.

Трое суток продолжалось собрание уполномоченных. Теперь избрана волостная земская управа. От нашего села в управу попали мы с Григорием.

Григорию придется часто выезжать во Владенино, а может быть, и совсем остаться там работать. Но ему не хочется уезжать из своего села, и я не хочу, чтобы он уехал.

Григорий рассказывает о своих странствованиях. В последний раз был в бою на Балтийском море, где его и ранило. Рассказывает Григорий, не хвалясь, как другие. Только чувствуется — все, что он испытал, закалило его характер. Он с уверенностью смотрит вперед. И не подумаешь, что это тот самый Гришка–матрос, который когда‑то буйствовал, придя домой.

Я осторожно навожу его на разговор о домашнем. Очень интересно, как он все это пережил. Я даже на миг не могу представить себя на его месте. Пусть выдают там Лену, за кого хотят, но что если бы я, уже будучи ее мужем, пришел с войны и глядь: Лена за другим! Ревность, гадливость, отвращение охватывают меня. Нет, с таким характером лучше не жениться. Я даже Соню почему‑то начинаю ревновать. И к кому? К Павлушке! Чуть посмотрит на него или поласковее заговорит, а меня уже бросает в дрожь. Но Павлушка равнодушен к Соне. Он увивается возле Насти. А где‑то теперь Макарка, за которого ее чуть не выдали? Воюет. Пусть защищает отечество…

 — Ас Дуней мы хорошо, — говорит Григорий, — ее вины в том нет!

 — Знамо, нет, — подхватываю я.

И снова разговор идет о том, что волнует теперь всех, — о будущем.

Мы гадаем с Григорием — что скажет Учредительное собрание, о котором кричат газеты? Как решат вопрос о земле? Вдруг придется вернуть? Или потребуют выкуп?

Мысли текут извилисто, беспорядочно. Вспоминаю книгу, которую недавно читал, о том, как при коммунизме будут жить люди, как работать и распределять богатства. Всего будет много — и одежды, и обуви, и еды разной. Захотел костюм — бери, обувь — тоже. Только делай то дело, которое любишь. Земля велика, всего на ней и в ней много. А что человеку нужно? Зачем ему лишнее? Не понимаю буржуев. Куда они загребают про запас? Работать не хотят? Как же так… Сидеть сложа руки? Это же скучно! Другое дело, если работы мало или совсем не окажется. Тогда от безделья тоска заест. Но работы хватит. И главное, все будут равны: мужик, учитель, врач, инженер.

 — Хорошо! — говорю я вслух.

 — Что хорошо? — оборачивается Григорий.

Рассказываю ему.

 — А ловко получается, — радуется матрос. — Но так не скоро будет.

 — И лет через десять не будет?

 — Рано.

 — А через сорок?

 — Обязательно.

 — Мы с тобой, Гришка, доживем…

 — Доживем, — соглашается он. — Главное, нам в первую очередь гидру капитала раздавить.

 — Буржуев?

 — Их. Они весь мир испакостили.

 — Тут надо сразу взять, — говорю я, — огулом, и — в овраг.

Григорий смеется.

 — Правильно, сразу. Чтоб океаны задрожали. Землю перевернуть и потрясти ее над самым адом.

 — Чтобы туда всех буржуев?

 — Их!

 — Так! Но какую же силу надо иметь, чтобы трясти?

 — Класс!

Он очень твердо произносит это слово. Так произносит, что чувствуешь за ним что‑то огромное, корнями вросшее в землю.

 — Керенский — сволочь! — продолжает Гришка, — Ленина хотел арестовать. Смертную казнь ввел. Заодно с Корниловым. Но сметет их класс к чертовой бабушке!

Мы миновали отрубные выселки, первыми согласившиеся соединить свою землю с общественной. Вог и паше село.

Дома меня ждали ужинать. Отец и мать что‑то очень веселые. На столе — огурцы, редька, лук и, к моему удивлению, вяленая вобла.

 — У вас что, праздник? — киваю на стол.

 — Вроде, — говорит мать, — садись, заждались.

Когда уселись, отец посмотрел на мать, она на него, перемигнулись. Отец встает, идет за голландку.

 — Что это у тебя, отец? — спрашиваю его.

 — С покончанием ржаных, — смеется он, вынимая пробку из бутылки. Наливает в чайную чашку, подносит: — Пей всю сразу.

 — А сами?

 — Мы… чуток до тебя.

Так вон почему у них глаза блестят, — и я хватил. Хватил, и дух у меня занялся, глаза на лоб полезли. Куда там «всю»!

 — На, на, скорей, — сует мне мать огурец, — протолкни.

Я действительно еле «протолкнул» и, вытирая слезы, спросил:

 — Это… самогон такой?

 — Чистый шпирт! — похвалился отец.

 — Откуда?

 — У Ладыженского цистерну вычерпали.

 — И ты ездил?

 — Куда–а мне! Ты допивай, а то он сразу выветрится, — посоветовал отец.

Он уже от кого‑то прознал, что спирт «выветривается».

 — Что же, отец, много наших ездило?

 — Господи благослови, — начали.

 — «Благослови»… как бы их там солдаты не благословили.

 — Нет, они стакнулись с ними.

 — Опять поедут?

 — Раз начали, знамо, не оставят.

После ужина я вышел на улицу. Теплая лунная ночь. Слышны песни, гармоника.

В мазанке густо пахнет сеном, дубовыми листьями. Мать заготовила на зиму веников. Они висят на перекладине и, неведомо отчего, тихо шуршат. Подо мною душистое сено. Голова слегка кружится. Ложусь, как на сеновале. И запах трав и дубовых листьев пьянит сильнее вина.

31

 — Читай протокол! — охрипшим голосом говорит Григорий.

Народ стоит возле нашего стола, сидит за партами. В открытые окна из учительского сада уставились ребятишки. Жара, духота. Я, охрипший от речей и крика, встаю, смотрю на Филю, — у него свирепое лицо; на Степку Ворона, — мрачные очки; на Павлушку, — как всегда, он улыбается. И я, обращаясь к вдовам, к солдаткам, начинаю читать писанный мною под шум и гвалт народа протокол. Начинается он хитрыми словами. Не только для наших богачей, мельников, отрубников я так составил его, но, главным образом, для уездной продовольственной управы. Обсуждали закон о хлебной монополии. Вчера в комитете долго думали мы о нем. Было два предложения: совсем не собирать хлеба — тогда пришлют отряд, хлеб возьмут, но уже у всех, проводить — значит, поддержать правительство, — пусть хоть бы каплей, — а наш комитет не из таких людей. Выходило — не подчинимся, комитет разгонят; подчинимся — стало быть, за Временное правительство. И все‑таки лучше, если в село не приедет отряд.

 — «Чтобы не допустить в свободной России голода, которым банкиры и купцы грозят задушить революцию, считая, что армия должна быть способна бороться за свободу и землю, которая будет принадлежать всему крестьянству безвозмездно, — мы — революционное трудящееся и беднейшее крестьянство — постановляем: хлеб, учтенный комитетом в излишках, сдать по твердым ценам. Освободить от сдачи беднейшее крестьянство, неимущих вдов, сирот, инвалидов и солдаток. Освободить их совсем, согласно приложенному списку № 1. Изъять хлеб у тех, у кого он в излишестве, а именно у богатейшего населения: мельников, отрубщиков, испольщиков, у духовенства, лавочников и прочего люда согласно приложенному списку № 2, с указанием количества едоков в семье и пудов излишка».

Недолго молчал народ. Но теперь кричали те, кто сообразил, что они попадают во второй список. И когда чуть угомонились — кричал только Гагарин Николай да ему вторил раскрасневшийся лавочник Блохин, — Григорий стукнул кулаком по столу.

 — Правдиво наше постановление, трудящаяся массыя?

 — Чего с нас взять! — откликнулись солдатки.

 — Поддерживает нас беднейшее крестьянство? — осведомился матрос и грозно посмотрел на Гагару.

 — Поддержим, не упадете, — крикнул кто‑то из мужиков.

Но Григорий не унимался.

 — Идет ли поперек революции наш протокол?

 — Волки сыты и овцы целы, — заметил пастух Лаврей. — А теперь читай дальше, — кивнул он мне.

 — «Учитывая, что в свободной России все равны и не должно быть наживы, открытого и скрытого грабежа, как именно — у одного на едоков земли больше, у другого — многосемейного — меньше, мы, трудящееся и беднейшее крестьянство, постановляем: всю землю, коя отрублена на отруба, душевую землю, коя куплена у кого навечно, землю, приобретенную в поземельных банках, а также церковную и помещичью, соединить в одно и разделить революционным порядком всем поровну, согласно едокам».

Все молчат, даже богачи. В наступившей тишине слышно чье‑то тяжелое дыхание, хруст яблок на здоровых зубах мальчуганов, треск ветвей в саду, — там ребята забрались на яблони дорывать китайки.

Вдруг кто‑то спросил:

 — А мельницы?

Григорий удивленно смотрит на меня, как бы говоря: «Ты что же, забыл?»

 — И мельницы, дранки, валяльник, чесалки, — добавляю я и вписываю в протокол.

Не успел дописать, как снова подает голос Николай Гагарин:

 — Руки коротки!

 — У кого? — кричит Филя. — Объясни, гражданин! — И поднимает длинные руки до потолка. — У меня?

 — Ого, — смеются кругом, — грабли!

Николай истошно выкрикивает:

 — Закон правительства… не трогать землю до Учредительного собрания… читали?

 — Все законы читали. — спокойно отвечает Григорий. — Наше дело углублять.

 — Погублять хотите, большевики.

 — Да, мы — большевики. А вы кто? Трудовая партия кулаков?

 — У власти пока наша — трудовая.

 — Пока — верно, — согласился матрос, — а завтра она в преисподнюю полетит.

 — Ну, это еще поглядим… Бороться будем…

Широкоплечий Григорий складывает на груди руки:

 — Слыхали? Бороться! Пойдем! Не гляди, что у меня нога такая. Потрясу тебя… У них, у эсеров, лозунг: «В борьбе обретешь ты право свое!» Только в лозунге не говорят, с кем хотят бороться. Но мы знаем: не с помещиками, а с беднейшим крестьянством. А у нас лозунг другой: «Готовьтесь к новым битвам, боевые товарищи! Под знамя большевиков, угнетенные крестьяне деревень!» Вот наш лозунг, и мы буржуям головы свернем!

Он рассказывает, за что стоят эсеры, как они вместе с буржуазией расправлялись в Питере с рабочими, как хотели арестовать и убить Ленина. Филя перебивает его:

 — Голосуй!

 — Кто за отбор земли, мельниц и прочего?

И когда поднялись руки и Филя принялся считать, в окно школы испуганно кричат:

 — Солдаты скачут!

 — Ага! — радостно вырвалось у Гагары, — они сам… проголосуют!


Соня смотрит на меня пытливо и спрашивает:

 — Скажи по правде, здорово перетрусили?

 — Да нет же. Сначала мы подумали, что солдаты по поводу спирта к нам, глядь, мимо. Куда‑то для реквизиции.

 — Давай читать, — кивает она на тетрадь, которую я принес.

 — До того ли сейчас, Соня, чтобы пьесы ставить?

 — Я так и знала, что ты… трус.

 — Пу, это уж чересчур! — рассердился я.

Сарай в саду небольшой, плетеные стены обмазаны глиной, побелены изнутри. Здесь, проходя переулком, почти каждый день можно видеть Соню, сидящую или возле двери сарая, или под яблоней за столиком. В сарае на стенах — разные картинки, фотографии, небольшая географическая карта, фотография, где она снята с братом–офицером.

 — Плохо получилось, — говорю я и смотрю на Соню, — не успел переделать.

 — Вместе исправим, Чехов не обидится.

Мы решили в скором времени поставить в школе пьеску «Предложение», на наш взгляд очень подходящую, но обязательно переделать у нее конец. Конец должен быть революционным.

В ней разговор идет о земле. Конечно, в первую очередь выбросить спор помещичьей дочки с женихом о собаках. К чему тут собаки? Вот Воловьи Лужки — это дело другое. Ломов — жених — говорит: «Лужки мои», а невеста кричит: «Лужки наши». И кричат они, как цыгане на базаре. Жених даже забывает, зачем он приехал. О сватовстве знает только отец, но и он в пылу спора упустил это из виду. А чего бы проще? Раз выйдет дочь замуж, тогда и о Лужках кричать не надо. Жадность к земле! Еще показалось мне досадным, что ни жених, ни невеста друг друга не любят. Ломов хочет жениться потому, что года его уходят, а невеста потому, что ей скучно. Стало быть, дело у них выходит несерьезное. На черта же эта свадьба? Выбросить ее. Главное — в спорной земле. Чехов только намекнул, что сенокосные луга — Лужки — когда‑то принадлежали мужикам, потом их забрали помещики. И дело это было так давно, что даже сами помещики забыли, кому Лужки принадлежат. Мы решили найти этим Лужкам настоящих хозяев. Мужиков добавить.

Читаю Чехова:

«Наталья Степановна. Мне? Предложение? Ах! (Падает в кресло и стонет.) Вернуть его! Вернуть! Ах! Вернуть!

Чубуков. Кого вернуть?

Наталья Степановна. Скорей, скорей! Дурно! Вернуть! (Истерика.)

Чубуков. Что такое? Что тебе? (Хватает себя за голову.) Несчастный я человек! Застрелюсь! Повешусь! Замучили!

Наталья Степановна. Умираю! Вернуть!

Чубуков. Тьфу! Сейчас. Не реви. (Убегает.)»

 — Дальше идет мое, Соня. У меня чуть похуже.

 — Чуть? Если чуть, это ничего, — смеется она.

И я читаю свою концовку.

Она очень проста. Пока жених с невестой спорили, мужики взяли да и скосили эти самые Лужки. Потом с «косами, вилами и прочим инвентарем направились сюда, в имение. Попался им управляющий, связали его, выбежал дурной этот Ломов и оказался в цепких руках мужиков. Смекнул Чубуков, в чем дело, бежать хотел с дочерью. Но уже поздно. Мужики — вот они. Впрочем, они не хотят чинить над помещиком расправы, а объявляют ему, что, дескать, теперь во всей России мужики забрали помещичью землю себе и что Чубуков может убираться куда хочет.

Выгнав Чубукова, мужики совсем осмелели и под крики «ура» направились выкуривать еще одного помещика, но уже не чеховского, а здешнего злыдня, пузатого Климова.

«Вытурим его, землю поделим, скот поделим, хлеб покосим, все заберем!»

И опять «ура» уже под самый занавес.

Пусть догадаются односельчане, что надо делать по нашему яростному призыву.

Пот меня прошиб, пока я читал. И невдомек было взглянуть на Соню. Только сейчас увидел, что она, припав на кровать, уткнулась вниз лицом и все тело ее содрогается. Не плачет ли? — подумал я. — Вот так конец состряпал. В слезу бросает. Соня на момент подняла голову, посмотрела на меня, хохочет, как сумасшедшая. Хватается за голову и волосы растрепала.

 — Соня, вы что? Над чем?

 — О–ой! — еле вздохнула она. — Ой, умо–о-ори–ил!

 — Скажите, — бросил я тетрадь на стол. — Плохо?

 — Че–че–хова по–пра–ави–ил, — через силу выговорила она.

 — Да, поправил… а что?

 — Ур–ра, м–мужики!

 — А разве «караул» нужно под конец?

 — И Кли–имов у… Чехова!..

 — К черту! Сейчас порву!

Она быстро схватила мою тетрадь и, посмотрев на меня лукавым взглядом, улыбаясь, попросила:

 — Не сердись.

 — Это же, Соня, черновик, — оробел я, поняв, что конец действительно смешно звучит. — Давайте, Соня, Климова по боку… раз он вам дорог.

 — Нет, пусть Климов останется. Я понимаю, зачем он сюда попал. Нет, нет, хорошо. Мы сейчас выправим. Сделаем так, что и Чехов не обидится.

 — А о чем я вам говорил? Чехов, живи он сейчас, тоже по–другому написал бы. Правьте, вычеркивайте, а я домой схожу. Есть хочу.

 — Никуда! Сидите здесь, — почти строго сказала она. — Или по саду походите. Потом вот что, — посмотрела она на меня, — только не обидитесь?

 — За что же обижаться на вас, Соня? Вы всегда мне хорошее советуете.

 — Еще вам совет: никогда не говорите при барышнях, что хотите есть.

 — Понял, Соня, — покраснел я. — Ив самом деле, я и есть‑то совсем не хочу. Ей–богу, соврал.

 — Врать… тоже не всегда хорошо. Идите погуляйте по саду, сорвите какое нравится яблоко и… ешьте.

Она засмеялась, встала и слегка толкнула меня к двери.

 — Идите, сочинитель!

Сад у них небольшой, но яблони крупные, с широко раскинутыми сучьями. Нашел яблоко — «сахарная бель», сел на скамейку и думаю. Смутные мысли. Думаю о Соне. Умная она, красивая, образованная, а нет, не лежит к ней сердце. Может быть, потому, что слишком она мне кажется умной? И чувствую я, нутром чувствую, что нужен я ей, как забава. Скучно ей одной, вот и нашла подходящую утеху. И не могу я с ней держаться просто, говорить по душам, что вздумается. С ней говоришь, как по бритве ходишь, — вот–вот срежешься. Мне, пожалуй, жаль ее. Верно ведь, она одинока. Потому и обижается, если долго не захожу. И старается, чтобы мы остались вдвоем. Л зачем? Вот Лена, дело совсем другое. Я меньше ее видел, еще меньше говорил, но помню каждое ее слово, каждый кивок головы, помню ее тихий голос и этот взгляд… этот взгляд голубых ее, чистых глаз.

И мысли мои вновь, помимо воли, опять улетают туда, в то далекое село, под крышу того дома, где впервые я встретил ее в дождливый день. И страшная, до боли щемящая все тело мое, всю душу мою тоска, страх охватывают меня. Снова я там. Снова и в который уже раз. Тысячи дум обдумал я, сколько неслышных разговоров вел я с ней в мыслях. Нет, не забыть мне ее, не в силах моих сделать это. Ничто не заслонит ее от меня. И Федора, грозная ведьма, как призрак, как страшный сон, померкла, растаяла в моей памяти. Как жалею, что тогда растерялся, был ошеломлен и не отчитал ее. Как ругаю себя, что ушел, не повидавшись, не поговорив с Леной. Надо было преодолеть страх надо было побороть самолюбие… Но теперь поздно. Что сейчас она, моя Лена? Думает ли обо мне? Вспоминает ли? Если бы думала, написала бы. Самому писать, первому, — нет, нельзя. Вдруг получу от нее самой отказ? Пусть лучше не буду знать ничего, если не пишет, пусть навек останутся одни мои несбывшиеся, сладостные мечты о первой и настоящей, неповторимой любви, которая только один раз бывает в жизни.

Эх, Лена моя, Леночка!.. Моя ли?

 — Петр! — послышался голос Сони.

Вскакиваю и, задевая за сучья, с яблоком в руках спешу. Соня стоит в дверях и смотрит, смотрит, как я иду. Догадавшись, что она наблюдает за мной, я чувствую, что ноги мои путаются, подкашиваются. Чтобы подавить смущение, я улыбаюсь во весь рот. А она все смотрит. И у меня невольно вырвался вопрос:

 — Что так… уставились на меня?

 — Я? Вот не думала.

 — Нашел! — вдруг ни с того, ни с сего показываю ей яблоко. — Куда его?

 — Ах, беда! — смеется она. — Держите покрепче, пригодится… Давайте читать!

Когда она окончила чтение, на лице у нее тоже был испуг. Не боялась ли она, что я, по ее примеру, расхохочусь?

 — Хорошо, Соня!

 — Честное слово?

 — Правда, чисто вышло, и «ура» не надо.

 — Если хорошо, переписывайте, а я пойду.

Пока я переписывал, Соня несколько раз то приходила, то уходила молча, не мешая мне. Вот снова скрипнула калитка, и Соня, гремя тарелками, появилась в садике. Подошла к столу и начала сбрасывать с него все, что мешало.

 — А я… не мешаю?

 — Сказала бы, да обидитесь.

 — Догадываюсь, — и выхожу из сарайчика.

В саду почти темно. На западе горит заря. Стада пригнали, с улицы слышен вечерний шум. С токов и полей вернулись люди. Оглядываюсь на сарайчик. Там огонек. И дверь приотворена. Огонек виден сквозь щель, будто по двери провели огненную линию. Затем дверь тихо открывается, полоска света падает на деревья, на колодец в саду. Некоторое время Соня стоит в дверях. Это, видимо, безмолвный знак мне, чтобы я шел. И я торопливо иду к сараю.

 — Ого! — невольно восклицаю я, глянув на стол.

Соня с поклоном встречает и ведет к столу.

 — Пожалуйста, отведайте хлеба–соли.

 — Да тут не только хлеб–соль, тут я вижу… Со–оня, что я вижу?

 — Все, что бог послал.

 — И вы… пить будете? — киваю ей на бутылку с какой‑то настойкой на вишнях.

 — И гулять буду… А смерть придет, умирать буду, — вздыхает Соня.

На столе — маленькая, с кружевами скатерть. На ней тарелки, белая миска с чем‑то, огурцы, арбуз, куча яблок и пеклеванный хлеб. При мерцающем свете толстой свечи все в этом сарайчике выглядит иначе, чем днем: таинственнее, уютнее.

 — С чего начнем, хозяин? — спрашивает Соня.

 — Вон с чего, хозяйка, — указываю на бутылку.

 — Нет, вот с чего, — и она открывает миску, накладывает мне ароматного вареного мяса с молодой картошкой и приказывает:

 — Можете теперь смело говорить: есть хочу.

Наливает в стопки янтарную жидкость.

 — За что?

 — За… нашу дружбу.

Мы чокнулись. Не так‑то легко ей одолеть стопку настоенного спирта. Она покраснела, но пьет, старается.

 — Молодец, Соня!

Она наливает еще…

Где‑то запел петух, ему откликнулся другой, третий, а мы все сидим и говорим, говорим.

Нет, она хороший друг!..

32

С фронта почти каждый день прибывали солдаты. Редкий без какого‑либо оружия. Несли винтовки, как дубинки, на плече, повесив на них вещевой мешок. У иных — шашки, револьверы. Два матроса пришли — на них крест–накрест пулеметные ленты, за поясом гранаты. Так и ходили по селу во всеоружии.

Как‑то, словно сговорившись, заявилось сразу человек десять. С ними и мой брат Васька. Он тоже принес винтовку.

 — Эсером пришел или большевиком?

 — Раз винтовка со штыком, стало быть, большевиком, — ответил шутливо брат, ставя винтовку за голландку. — Пригодится? — спросил он меня.

 — Конечно, нес не зря. Но повоевал ты все‑таки мало.

 — Надо будет — добавлю, — ухмыльнулся он и вскинул головой, забыв, что чуба‑то у него нет. — А ты все пишешь? — посмотрел на бумаги.

 — Мое дело такое. Скоро новую власть выбирать будем, — и я даю ему список.

Брат читает, потом смотрит на меня.

 — Учредилку?

 — Ого! — еще более удивляюсь я брату. — Да ты совсем, видно, стал грамотным?

 — Гляди, что для тебя принес.

Брат лезет в вещевой мешок, вынимает наган и кладет его на «Приказ о составлении списка граждан, имеющих право голоса».

 — Патроны? — спрашиваю его.

 — Знамо, не горохом заряжать. Вот они.

Жму Ваське руку, и он рад, что я уже не подсмеиваюсь над ним.

 — Так вот что, — говорю, — винтовку чисть каждый день.

Вскоре вернулся с фронта и муж Маши, Ефим Копыто. Он тоже о оружием. Как‑то вечером, когда в школе шла репетиция «Предложения», вбежал Ленька и таинственно шепнул мне:

 — Только что гумнами прошагали Макарка с Ванькой Павловым. У обоих винтовки! Зачем им оружие?

 — Совсем ни к чему, — согласился я.

В ту же ночь мы отобрали у них винтовки и патроны.

Филя снова принялся за обучение военному делу. Теперь у него не только молодежь, но и те, что пришли с фронта. Это настоящая боевая дружина — человек тридцать. Занимались уже не с палками — хватало винтовок. Филя командовал дружиной от имени комитета.

Слухи о карательных отрядах Временного правительства все чаще доходили до нас. Рассказывали, что в некоторых селах за раздел помещичьего хлеба и скота арестовывали, пороли. Когда стало известно о восстании Корнилова, мы решили окончательно оформить организацию боевого отряда из фронтовиков, — ведь мы могли ожидать всего: мы выгнали Сабуренкова, Шторха, а мужики третьего общества поговаривают о том, чтобы прогнать и самого крупного помещика — Климова. Потому‑то и в имение своего отца очень часто приезжает офицер Климов с отрядом солдат, которым он командует.

Ездил с Григорием в Кокшай. Огромное волостное село — в руках эсеров. Они засели в волостном земстве, не дают выступать фронтовикам и даже оружие отбирают у них. Поручили Тарасу организовать хотя бы небольшую дружину и держать с нами связь. Такую же связь установил Филя с волостным селом Владениным. Пришедшие с фронта матросы вступили в боевую дружину.

Соня днем в школе, вечером — с неграмотными, которых набрала человек двадцать. Тут солдатки, девки и несколько фронтовиков.

Из имения Шторха привезли два воза книг, плотники сделали полки, и в школе появилась настоящая большая библиотека. Ездили в имение Морозова, искали рояль, но нашли только верхнюю крышку.

 — Все равно играть у нас некому, — сказал я Соне.

 — Немного я могла бы.

Впервые узнал, что Соня умеет играть на рояле.

 — Тогда найдем, — обещал я.


После престольного праздника мужики нашего села нагрянули на климовское поле, поделили озимое, бахчи и начали подъем зяби.

Сам Климов не только не препятствовал захвату земли, но даже помогал в дележе. Мужики за это оставили ему десятин тридцать самой лучшей земли. Некоторые так расчувствовались, что обещали даже и вспахать ее. Произошло полное примирение. Климов выпил с ними спирта и угостил всех мясом. Пораженные такой обходительностью, мужики отослали домой стражу, которую взяли на всякий случай, и принялись за работу.

Шумно и весело было на полях. Дни стояли хорошие. Некоторые ночевали под телегами, но больше всего народу располагалось в огромных ригах помещика. По вечерам гармонь, песни, костры на бахчах. Женщины копали морковь, репу, свеклу, рубили капусту. Бахчи Климова занимали большое поле вдоль реки, в низине.

В одну из таких ночей две риги со спящими были окружены. Ворвались солдаты, и началась расправа. Били прикладами, ногами. Обезумевший народ бросился к воротам, но они были заперты.

Страшную весть о ночном нападении карательного отряда принес окровавленный брат Фили.

Мы помчались к имению — кто верхом, кто на телегах. Впереди Григорий с матросами. Я — с братом Фили, со своим братом Васькой. Ленька правит лошадью. Три винтовки у нас под соломой, у меня — наган. Сзади — Павел, Степка, Авдоня и недавно вернувшийся Костя Жила. Лошади мчат галопом. Решили объехать имение, дав крюк на гору. Что там происходит сейчас, никто хорошо не знает. Брат Фили говорит, что они с Филей спали в углу риги, когда нагрянул офицер Климов. Два фонаря ослепили одноглазого великана.

 — Я крикнул, меня ударили, я упал, зарылся в солому. Брата связали, били, потом увели.

За полверсты от имения остановились. Едва занималась заря. Григорий оставил кое–кого караулить лошадей, а мы, пригнувшись, пошли за ним цепочкой. Сзади, за Ефимом Копытом, шла вторая цепь. Онз должна подойти к имению слева, перехватить дорогу на наше село.

Спустившись в глубокий лог, Григорий послал разведку. Неизвестно, сколько в имении солдат, где они. Может быть, тут где‑нибудь в овраге залегли и, выследив нас, поджидают за какой‑нибудь межой.

Шли яровым полем, кое–где виднелись брошенные мужиками телеги. Некоторые, не убежавшие в деревню, примкнули к нам, вооружившись кто чем мог. Скоро из разведки вернулся шустрый Костя Жила, побывав не только возле риг, но и в самом имении. Он узнал: в одной риге лежит несколько избитых мужиков, вторая рига, где находились женщины, открыта. Солдаты находятся в имении. Там же подводы, на них лежат связанные.

Из тумана выступает богатое имение, стоящая на отвесном берегу реки. От реки поднимается ч–едой пар.

Подходим все ближе и ближе, иногда, пригнувшись, перебегаем через межи. Вот видны обе риги, салотопни с трубами, а сквозь деревья — очертания приземистого дома.

Мы пересекли дорогу, ведущую в город, часть отряда спустилась к реке. Отряд Ефима обошел имение с другой стороны. Теперь оно в кольце.

 — Бегом! — раздалось по цепи, и Григорий с матросами устремились к ригам.

Гумна, ометы прошлогодней и свежей соломы, машины, паровая молотилка… Вдруг из крайней риги выбежал солдат, глянул в нашу сторону и метнулся.

 — Сто–ой! — крикнул Григорий.

На бегу вскинул винтовку, щелкнул затвором. Солдат обернулся и, увидев, что наперерез ему бежало еще несколько человек, взмахнул руками и упал возле риги.

 — Встать! — толкнул его Григорий. — Ты кто?

 — Ча–асово–ой, — еле выговорил он, вставая.

 — Плохой ты часовой. Где отряд?

 — Та–ам! — указал он на имение.

 — Сколько всех?

 — Убивать… не будете?

 — На черта ты нужен. Говори!

Некоторые уже вошли в ригу и вывели пять человек, избитых и связанных. Вдруг с той стороны, где был Ефим Копыто, послышались выстрелы.

 — Туда! — указал Григорий матросам, и они побежали в имение.

Солдат, видя, что его убивать не собираются, торопливо рассказал, что в имении осталось человек восемь, остальные — человек двадцать пять — ускакали с Климовым в наше село.

 — Зачем? — спросил Григорий.

 — Оружию от вас отнимать.

 — Мы сами его принесли, — показал Григорий винтовку. — Есть убитые?

 — Нет убитых. Избитые вон. Коих арестовали, в имении под охраной. В город везти хотят.

 — За мной! — скомандовал Григорий.

В имении крик, лай собак, перестрелка. Стреляли из каменной салотопни. Между ней и отрядом Ефима — четыре подводы. Лошади привязаны к пряслам. На подводах связанными лежали арестованные. Они были между двух огней. Лошади метались, храпели.

 — Заходи оттуда! — крикнул Ефим Григорию.

Мы окружили салотопню, залегли за дровами. Теперь стреляют и в нашу сторону.

 — Сдава–айсь! — крикнул Григорий. — Бросай стреля–ать!

Едва он успед сказать это, как в окне мелькнуло бородатое лицо и оттуда грянул выстрел.

 — Вот стерва, — испугался Григорий, прижавшись к дровам, — он так и смазать может. Взво–о-од… пли!

Камень, пыль, клочья соломы взлетели вверх. В салотопне послышался крик, ругань, потом выстрел. Тишина, и снова крик. Скоро настежь распахнулись ворота, и оттуда начали выбрасывать винтовки. В окне показалось лицо молодого солдата.

 — Сдаемся!

 — Выходи по одному.

 — Фельдфебеля примайте.

Из ворот салотопни под руки ведут бородатого. Он еле идет, лицо в крови.

Едва его вывели, как один из солдат ударил его поленом по голове. Бородатый упал.

 — Стойте! — подбежал Григорий. — Убить успеете.

 — Он заставлял стрелять. Своего убил. Он старый прижимщик.

Брат Фили, увидев бородатого, крикнул:

 — Этот самый Филю избивал.

Филя, бледный, без повязки на глазу, стоял тут же, еле держась на ногах. Из салотопни вынесли тело убитого.

 — За что он его? — спросил Гришка.

 — Отговаривал нас, за это пристрелил. И нам грозил.

На выстрелы прибежали солдаты из деревни Бодровки с вилами, кольями. Первый же, подбежав, узнал в убитом солдате батрака Климова.

 — В салотопне работал зимой, а летом шленок пас. Никиткой зовут.

 — Меня не узнаешь: — выступил еще солдат.

 — Афонька?

 — Он самый.

 — Ты как сюда попал?

 — Климов оставил при себе. Обещал на войну не посылать. Караулить, слушаться его.

 — ,3а кого воюем, братцы? — вдруг закричал один из солдат. — У меня брат большевик, а меня усмирять гонят.

Обращаясь к Григорию, он попросил:

 — Дай винт, убью офицера.

Но Григорию не до этого.

 — Самого Климова трогать? — спросил кто‑то. — Он дома.

Гришка задумался. Что сейчас делать? Вот–вот нагрянет отряд. Вопрошающе смотрит на меня.

 — Климова, — говорю Григорию, — сейчас же в погреб. Нам идти навстречу отряду и залечь в Синявинском овраге.

Ускоренным шагом идем вдоль реки. Солнце уже всходит, туман тает. Надо поспеть залечь в Синявинском овраге. Из нашего села отряду Климова одна дорога, сюда. Тут, в неглубоком овраге, мы и встретим их. Уже подходим к оврагу, когда на пригорке показались наши разведчики. Они неслись во всю прыть. Впереди Ленька. Рябое лицо его пылает. Кричит так, что всем слышно:

 — Климов… с горы!

 — Це–епь влево! За межу, бегом! — скомандовал Григорий.

Высокая, как бруствер, межа. Мы залегли. Прижавшись к земле, явственно слышим далекий топот скачущих лошадей. Климов мчался наметом. Видимо, он был очень раздосадован тем, что никакого оружия в селе не нашел. Все оно с нами. Тишина. Лежим настороженно. Вперемежку с нами солдаты из климовского отряда. Тот, которого первым забрали, от меня по правую руку. Он совсем молодой. Веснушчатое лицо его бледно при восходе солнца. Кто он, как попал в карательный отряд? Слева — Павел. Мы в таком напряжении, что даже друг на друга смотрим злыми глазами. Что ждет нас? Кто уцелеет?

Гришка и два матроса залегли справа на фланге.

Сколько времени прошло, как мы лежим? Кажется, очень много. Что это: сердце так бьется или стук копыт? Все слышнее и слышнее. Чуть поднимаю голову. По сухой дороге клубится пыль. Отряд едет гуськом. Впереди офицер Климов.

По цепи шепотом передается:

 — Приготовьсь!

Щелкнули затворы. Сквозь полусухую траву высунулись штыки, как стебли чернобыла. Ждем команды. Напряглись так, что кашляни кто‑нибудь, и раздастся залп.

 — Выше голов… — передают по цепи.

Мы повернулись к Григорию. Ждем его взмаха.

 — По наступающему врагу, пли! — уже явственно раздалась команда.

Сразу шарахнулись в сторону лошади, некоторые взвились на дыбы. Отряд смешался, рассыпался по полю. Серая лошадь под Климовым едва не сбросила седока. Залп был для них совершенно неожиданным.

Где‑то в соседней деревне залаяли собаки, послышались крики. Недалеко на бахчах тоже выстрелили из дробовика. Вероятно, сторож с испугу.

Климов что‑то кричит, его лошадь идет боком. Он натягивает повода.

 — Взвод… выше голов, пли!

Снова раздается залп и гулко плывет по оврагу, реке, полям.

Климов, оправившись, торопливо подает какую‑то команду. Солдаты спешились, пустили лошадей. Пригнувшись, перебегают и располагаются за соседней межой. Стало быть, сейчас начнется перестрелка.

Я ползу к Григорию, говорю ему:

 — Не послать ли для переговоров? Пошлем одного из тех, которые были в его отряде.

Григорий смотрит на меня мрачно. Он готов сейчас же ринуться в бой. Выслушав меня, сквозь зубы говорит:

 — Пошли! — И вслед мне: — Климова в расход.

Цепь уже залегла. Быстро пишу записку, даю соседу слева и посылаю туда.

 — Это офицеру. Скажи ему, что у нас, кроме патронов, еще гранаты. Ползи. Вздумаешь бежать, смерть!

Он насадил бумажку на штык и пополз.

Мы все настороженно следим за ним. Следим и за Климовым, чтобы он не открыл стрельбу.

Солдат подползает все ближе. Пригибается к земле,, грудью ложится на нее. Вот подполз к гребню межи. Вот встал.

К нему направился Климов. Вырвал бумажку, быстро ее прочел, взглянул в нашу сторону, и даже не размахнувшись, коротко ударил солдата по лицу.

Но солдат лишь качнулся — крепок был. Качнувшись же, совершенно неожиданно, так же коротко бьет кулаком Климова. Климов выхватывает револьвер.

Григорий командует:

 — По корниловцу… — но не успел скомандовать, как два солдата подбежали. к Климову, схватили его и подняли.

Крики радости. Они бегут к нам, наши к ним. Встретились на середине межи, обнимаются.

От радости забыли про Климова. А его уже треплют свои отрядники. С него сорвали одежду. Он бледен, как холст.

Чей‑то голос певуче завел:

 — По корниловскому офи–ицер–ру–у…

 — Граби–ители!

 — …взво–о-д…

 — Ха–а-а–мы!

 — …пли!

33

Соня закрывает учебник и смотрит в окно. На улице темно, холодно. Идет мокрый снег. Временами ветер бросает снег на стекла, он тает, и со стекол льет.

И с меня льет пот. Не так‑то легко одолеть чужой язык, но Соня говорит, будто дело идет у нас быстро.

Дроби мы уже повторили, принимаемся за алгебру. Зима велика, атакуем и эту загадочную науку. С русским языком тоже у меня не все в порядке. Пишу почти правильно, а объяснить, на какие части делится предложение, не могу. Вот еиге эти глаголы. Одолей‑ка их!

 — Скажи, сколько глаголов и какие? — спрашивает Соня.

 — Черт их знает, сколько! Что‑то много.

 — Кто же так отвечает! Глагол — самая важная часть речи. Ну, ладно, на сегодня хватит.

 — А вам за науку вот, — и я подаю ей пакет.

Она вынимает из пакета лист бумаги, быстро пробегает и удивленно смотрит на меня.

 — Кто еще об этом знает?

 — Пока я да Григорий. Читайте вслух.

 — «Его высокому благородию, господину губернскому комиссару Временного правительства. Мы, трудовое крестьянство…»

 — Николай Гагарин, Денис Дерин и прочие.

 — «Мы, трудовое крестьянство, подаем вам жалобу на наш сельский комитет, в который засели большевики–нехристи Они подстрекнули крестьян, а те беззаконно отобрали наши земли — как отрубные участки, так и душевого надела с благоприобретенными у отдельных крестьян навечно, а также купленную в поземельном банке. Землю нашу поделили, засеяли, нам дали в общем дележе на едоков и посчитали нас землевладельцами, по ихнему, кулаки–мироеды. А какие мы мироеды? Еще отобрали от нас мельницы, просодранки, чесалки, увезли сельский инвентарь и часть рабочего скота. Землю же и инвентарь отняли даже у нашего духовного отца. Господин комиссар, у нас братья и сыны на фронте, землю и волю защищают, а тут прибежали которые с оружием да увечные и вот мутят народ, говоря так: «Скоро, как и царю, — конец правительству. Разницы нет, свергнем». И якобы власть в городах перейдет к фабричным, а в деревнях — к бедноте. Вот что говорят. Угомоните смуту и раздор среди крестьянства. Житья нам не стало. Боишься на улицу выйти И отрядов разумных солдат нет. Офицера убили, а никакого наказания. Что только делается на божьем свете? Имения разграбили, все разворовали, теперь за нас, бедных, принялись. Богом коленопреклоненно молим — заступитесь, разгоните, а мы поможем!»

 — Замечательно! — воскликнула Соня. — Кто им писал? Не старый ли писарь?

 — У него перо так не возьмет. Смотрите почерк.

 — Почерк? Да, да. Неужели он?

 — Отец Федор. Немножко изменил и под язык подделался, но грива поповская видна.

 — О себе он чуть–чуть намекнул.

 — Наверное, в синод подал. Читайте теперь с угла резолюцию. Первая от губернского комиссара: «Немедленно принять строгие меры, согласно приказа главнокомандующего от 8 сентября сего года». Приказ Керенского знаете? Три года тюрьмы.

 — Та–ак. От уездного в волостной: «Для срочного исполнения». Это чуть послабее… От волостного в сельский: «Для… обсуждения». Что?

 — Ничего, Соня. Обсудить нам велят. Отдать или подождать…

 — Что же вы решили?

 — Пусть пока полежит. Впрочем, с Григорием мы уже обсудили. Дайте мне перо.

Широко, жирно по всем резолюциям вывожу свою, от сельского комитета: «Отказать».

 — Глядите, Соня, хороший глагол? В каком он спряжении?

 — Глаголов тут много: приказательный, повелительный, обсудительный и еще ваш — отказательный. Но никому больше не отказывайте. Слыхали, драгуны свирепствуют? Могут заявиться. Они нашему селу знакомы.

 — Забыл рассказать. Сабуренкова в Кучках мужики поколотили. Арендные деньги назад потребовали, а он на них: «Во–он!» Ну, мужики и прописали по его окаянной шее. Говорят, в Бекетовку сбежал. Там тоже у него имение. Книгу прочитали?

 — Хорошая. Начала уже Бебеля «Женщина и социализм».

Дома, едва я переступил порог, мать с затаенной радостью сообщила:

 — Слыхал? У батюшки нынче ночью свинью украли. Мавра прибегала. Говорят, стену проломали, забрались, зарезали и утащили.

 — Ловко. На кого грешат?

 — Дезентиры, слышь, больше некому.

 — У попа свиней хватит.

 — Ох, Петька, гляди! Ходишь ты вот так, кокнут и тебя.

 — Да что ты, мать, нетто я боров? У меня вот, — хлопаю по карману, — семизарядный.

Васька уже проснулся, смотрит на меня, смеется.

 — Ты что щеришь зубы? — спрашиваю его.

 — Вроде. рановато ты вставать начал, — и подмигивает.

 — Вон у попа свинью сперли на десять пудов. Не ты ли случайно?

 — А не мешало бы свининки с картошечкой поджарить.

 — Губа у тебя не дура. Э–э, ты что же чуб теперь не крутишь?

 — Зачем он мне?

 — Без чуба Марфуша любить не станет.

Брат покосился на мать, снова подмигнул мне.

 — Такого парня, как я? Любая — на выбор.

 — Ну, Васька, теперь я тебя не только не понимаю, а просто диву даюсь: мой ли это брат?

 — Твой. А Григорий все еще не приехал? — вдруг перебил он.

 — Пока нет.

Матрос уже третий день з городе. Там городской комитет созвал первую уездную конференцию коммунистов.


Выйдя из избы Павла, я услышал страшные крики на улице. Скоро примешался звон в печные заслоны, в косы, в ведра. Что такое? Мы с Павлом направились в конец улицы. Народ, обгоняя нас, бежал туда.

 — Воров пымали.

 — Бью–ут! — донеслось до нас.

Побежали и мы. От церкви навстречу нам двигалась огромная толпа людей. Впереди процессии метались ребятишки, за ними — несколько женщин с заслонами, ведрами и одна с косой. Все они отчаянно кричали, звонили, били в ведра.

 — Черт побери, Павел, дело дрянь! Омотри!

Свирепость проснулась вдруг в этих людях.

 — Воров слови–или! Свинью палили!.. — складно кричал кто‑то.

Позади женщин происходило что‑то страшное. Кого‑то толкали, кто‑то падал, поднимался, снова били.

Увидев нас, к нам быстро подбежала Степанида, жена сапожника.

 — Вашего друга поймали–и! Плюху! Ворищу–у!

 — Павел, надо за Филей послать. Пахнет не побоями, а убийством.

Палагина давно собирались хоть на чем‑нибудь поймать, но он был осторожен. Он — вор, прославленный на всю округу. В одиночку боялись его, но теперь,. когда поймали, обрадовались. А тут еще слухи о расправах, о самосудах над такими.

В толпе ребят я увидел своего брата Никольку и послал его за Филей. На звон в ведра и заслоны, на громкий крик и свист народ стекался со всех улиц села. Толпа повернула на церковную площадь. Против дома священника остановились.

 — Бей окаянны–ых! — пронзительно взвизгнула женщина.

 — Сто–ой! — еще громче завопил мужик. — Пущай в последний раз богу помолятся.

Воров толкнули, они упали, ткнулись в мерзлую землю.

 — Прости–и-те… христа–а… рра–а-а… — кричал Илья голосом, полным смертного ужаса.

 — Павел, вырвем их… Убьют!

Мы направились в самую середину, в свалку, где над головами воров уже вздымались колья. Илья увидел меня, и какая‑то тень надежды блеснула в его глазах. Он даже хотел что‑то крикнуть, но в это время его снова сшибли с ног.

 — Товарищи–и! — во всю мочь заорал я и выхватил наган. — Товарищи, отста–ави–ить!

Только некоторые, посмотрев на меня, отошли, остальные и внимания не обращали. Я дал выстрел вверх. Многих это отрезвило, они отступили. Теперь смотрели на нас с Павлушкой. Смотрели злобно. Кто‑то предупредил нас:

 — Вы… лучше отойдите.

И тут же подхватили:

 — Да, да, в сторонку.

 — Не заступайтесь за них.

 — Собакам и смерть будет собачья!

 — Товарищи! — снова прокричал я. — Вы что же, убить их вздумали?

 — Беспременно.

 — Людей убивать комитет не даст!

 — Куда же их?

 — В город. Там комиссар…

 — Эге, комиссар! Сам комиссаров не признает, а нам велит?

 — Не у комиссаров они воруют, у нас.

Пока мы спорили, Илья и Палагин встали. Илья опустил голову. Палагин уставился на церковь.

Подхожу к Илье, кричу ему в лицо:

 — Что, хромая сволочь, доворовался?

И снова к народу:

 — Убивать не дадим!

Народ остыл, уже не размахивали палками, хотя все еще кричали. Может быть и разошлись бы, но тут вышел из‑за спин Николай Гагарин. Кинув косой взгляд па меня, остервенело закричал:

 — Заступники сыскались! Коршун коршуну глаз клевать не будет. Одни грабят по большому кушу, — он посмотрел на меня, — другие поменьше. Дай срок, ни одной овцы на дворах не будет. Их вон сколько, анвалидов. На каждого по свинье — стада и нет! Сла–а-або–ода, то–ва–ри–щши… А раз слабо–ода, вору–уй. Комитет дозволяет…

 — Молча–ать! — заревел на него Филя, явившийся как раз во–время. — Ты что, гадина, поганый рот тут раскрыл, а? Кто тебя позвал?

 — Граби–ители! — побелел Николай и отошел от долговязого Фили.

 — Кто грабители? — пошел за ним Филя.

 — Большевики! Землю отняли. Гольтепа!

Совершенно неожиданно к Гагаре подбежал Ванькин отец, Карп.

 — Ты что, рыжий бык, разревелся? Разь тебе место на этом стойле? Иди в свой поганый хлев и мычи там! А то вот… — и он плюнул в кулак.

Гагара с искаженным лицом так толкнул Карпа, что тот кубарем свалился под ноги толпе.

Быстро, по–молодому, вскочил Ванькин отец, развернулся и ударил Николая.

Они схватили друг друга. Воры с испугом смотрели на драку пастуха с богачом. Оба здоровы! Несколько раз сшибали они один другого с ног, катались по снегу, по мерзлым комьям земли. Наконец Николай осилил пастуха, подмял его под себя.

Вдруг, быстро размахнувшись и еще быстрее проговорив: «Господи, благослови», тяжелым кулаком ударил Гагару мой отец. Гагара рухнул на дорогу.

Все от восторга закричали: первый раз в жизни увидел народ, что такой набожный и тихий человек ввязался в драку. Да еще с кем! С Гагарой!

А Ванькин отец уже поднялся, подбежал к Николаю, сел на него верхом, схватил мерзлый комок земли и начал совать ему в рот.

 — Н–на! Н–на! Подавись землей! Н–на, сволочь, хапуга!

 — Еще, еще! — подстрекали Карпа.

 — Иван, — кричали моему отцу, — и ты свою долю ему в хапало! Сожре–ет…

Гагара сбросил с себя Карпа, вскочил, выплюнул землю и побежал не оглядываясь. Он бежал и все отплевывался, а вслед ему неслись крики, свист, звон, и заслоны, и ведра.

Толпа забыла о ворах. И тогда мы предложили запереть воров в церковную сторожку, вызвать из волости милиционера, а там — дело суда…

34

Чуть свет в избу, запыхавшись, вбежала Мавра и отчаянным голосом завопила:

 — Ку–уму–ушка–а, что я слыхала‑то, что слыхаала! Бают, в городе‑то, слышь, всех большевиков… что съехались… в острог упрятали!

Меня словно кто с кровати сбросил.

 — Врешь?

 — Света не видать! Кум Давыд, — он тоже мне кум, — только–только приехал из городу, он…

Не дослушав, я побежал к Давыду. Верно! Уже два дня, как посадили их. От Давыда — к Филе.

 — И комиссар и земская управа арестовали конференцию большевиков.


На четырех подводах, захватив винтовки и гранаты, мы понеслись в город. Будь что будет, а тюрьму разобьем, выручим своих.

Село за селом, деревня за деревней, к ночи быть в городе. План очень прост: нагрянуть, схватить начальника тюрьмы, — пусть открывает тюрьму или душа вон. Не удастся, — гранату в земскую управу, гранату — в ворота тюрьмы.

В больших селах мы не останавливались. Слышали, что где‑то рыщут карательные отряды, поодиночке хватают большевиков, отправляют в город.

Небольшая деревня Субботинка. В ней дворов семь — десять. Рядом в саду — имение графа Шереметева. На берегу реки винокуренный завод. Тут, в имении, мы и решили подкормить лошадей. Но что это? На пригорке показались верховые. У матроса Романа бинокль.

 — Дай‑ка посмотрю, — попросил я.

Вот они совсем близко. Кажется, они тоже видят нас.

 — Кто? — спросил Филя.

 — По нашу душу, друг. Отряд.

Верховых человек десять. У нас тоже не меньше, но нет смысла встречаться с ними. Мы въехали в име–ние. А в деревне среди улицы — толпа. Там возле какого‑то чана стоит народ, кто‑то с ружьями, женщины пляшут.

 — Филипп, пойдем посмотрим. Ребята, лошадей отправьте домой, а сами спрячьтесь здесь. Мы пешком доберемся.

Деревенские, увидев нас с Филей, начали махать нам, а некоторые побежали навстречу, схватили под руки и чуть не силком потащили. Подвели нас к чану. Два солдата с ружьями сделали нам «на караул!». Что за чертовщина! Третий, здоровенный, рябой, тут же опустил в чан ковш и несет нам. Подает Филе, строго приказывает:

 — Пей!

 — Что это?

 — Шпирт.

 — Вот хорошо. Закуска есть?

 — Хлеб и студень.

Филя выпил, дал мне.

 — В честь чего же? — спросил Филя.

 — Престол Казанской, — ответил виночерпий, — всех угощаем.

 — Всех ли?

 — По приказу народа.

 — Хороший приказ. Вон к вам в деревню едут солдаты. Их тоже угостите?

 — Беспременно, — ответил виночерпий.

 — А вдруг это каратели?

Солдаты насторожились. Виночерпий заорал:

 — Народ! Кличьте всех!

Медленно въезжал отряд в деревню. Впереди, в глубоких санках, кто‑то в тулупе. Народ пошел навстречу, окружил верховых. За санками на хороших лошадях двое: воинский и начальник милиции. Куда они едут? Не в наше ли село для расследования убийства Климова? Хорошо, что ни меня, ни Филиппа они в лицо не знают.

Когда санки поровнялись с чаном, два солдата с винтовками преградили им дорогу.

 — Что такое? — откинул воротник тулупа ехавший в санях.

Это был уездный комиссар Временного правительства, он же уполномоченный по выборам в Учредительное собрание, помещик Герман Шторх. Тщедушный, с голубыми глазами немец. Увидев народ и чан, он заинтересовался.

 — Подойдите сюда, — строго прищурив глаза, позвал он солдата с ковшом. — Это что у вас? — указал на чан.

 — Шпирт, господин комиссар, — быстро ответил Еиночерпий.

 — Ах, спирт!

И комиссар приподнялся. Мужики и бабы охотно помогли ему выбраться из санок. С трудом передвигаясь в тяжелом тулупе, он подошел к чану.

 — Тэ–эк, — протянул он. — С чьего завода?

 — Графа Шереметева, господин комиссар.

 — Тэ–эк, — и глянул в чан. — Чистый?

 — Сырр–рец! — твердо ответил солдат и, зачерпнув из чана, подал комиссару ковш. — Пей!

 — Вы с ума сошли? — отшатнулся комиссар. — М ы едем бороться против этого.

 — Бороться надо, господин комиссар. Пей!

 — Нет! — отмахнулся Шторх и отошел.

Солдат в нерешительности оглянулся. Вон какое дело‑то! Это не простой мужик. Все же решился:

 — До трех раз прошу, господин комиссар!

Подошел начальник милиции.

 — У вас что, праздник?

 — Пятый день престол Казанской, ваше благородие.

 — Благородия отменены, гражданин. А комиссар, верно, не пьет. За него я.

 — Слушаюсь, — обрадовался солдат и поднес ковш начальнику милиции, — до дна!

 — Такую посудину? — удивился он.

Солдат строго посмотрел на мужиков. Они насторожились и уставились на начальника милиции. Тот взял кусок густо посоленного хлеба, глубоко вздохнул.

 — С праздником, граждане.

 — На здоровье, — ответили ему.

Мужики молча следили за тем, как пьет началь–ник. А когда он показал им пустой ковш, захлопали в ладоши, крикнули «ура».

Покраснев от натуги, начальник еле перевел дух и начал закусывать.

Теперь внимание всех обратилось на воинского. Тот решительно отказался. Бабы и мужики обступили его, принялись уговаривать, упрекать, даже грозить.

 — Эй, Максимыч! — крикнул ему начальник милиции, — пей! Все равно — ни нам, ни вам!

 — Правильно, — подхватили мужики.

 — Но у меня команда, — сослался воинский.

 — Ничего…

Отряд верховых солдат стоял возле мазанки. Около отряда ребятишки, бабы, девки. Лошади били копытами мерзлую землю. Солдаты тоже порядком промерзли.

 — Есть у вас большевики? — выпив полковшика, спросил воинский.

Пьяный мужик, оглянувшись, удивленно воскликнул:

 — Да вся деревня, мать родная, большаки!

 — То есть, как вся деревня?

Другой его поддержал:

 — Наша деревня дружная. Ср–разу и… и… нет графа.

Я подошел к виночерпию, кивнул на отряд.

 — Надо бы тех угостить. Продрогли.

 — Бабы, — заорал солдат, — ведро!

Бабы принесли не одно, а два. Солдат налил в них десять страшных ковшей.

 — Даша, Катя, угощайте служивых.

Бабы понесли спирт. Воинский посмотрел им вслед, хотел что‑то сказать, но… махнул рукой.

 — Максимыч, вперегонки!.. Промнем лошадок! — предложил ему начальник милиции.

 — Про–ромять… да–а. — согласился воинский.

Они стегнули лошадей и умчались. Солдат снова вспомнил про комиссара, который остался один.

 — Ваша очередь, господин комиссар, — поднес он к нему ковш.

 — Отстать! — притопнул Шторх.

Солдат опять стоял с ковшом спирта, не зная, что делать. Герман Шторх отвернулся и смотрел на свой отряд. Солдаты кружками черпали спирт. Возле них чуть не вся деревня. Играла гармоника, плясали, пели.

У Шторха испуганное лицо. Он только сейчас понял, что теперь и защиты искать ему не у кого.

 — Что с ним делать? — обратился солдат к мужикам. — Не пьет!

Запьяневший старик приблизился к комиссару, потрогал его тулуп и невесть с чего спросил:

 — А как оно, господин хороший, это… учре–учре…

 — …дительное, — подсказали ему.

 — Оно, — улыбнулся мужик. — Теперь вроде выбрато?

 — Избрано, — брезгливо ответил комиссар.

 — А с землицей… как?

 — Воля Учредительного собрания.

 — Ишь ты воля–а. А мы, дураки–мужики, думаем, как бы оно малость не запоздало… Ма–а-алость, — вдруг ехидно и певуче протянул мужик, подмигнув. — Чу–уть, чуть!.. Одну то есть к–крошку!

 — Значит, отказная? — сердито спросил солдат. — Брезгаете народом? Русску богоро–одицу не чти–ите?! — вдруг завопил он чуть не со слезой. — Мужики, что делать?

 — Заставить! — раздалось вокруг.

Комиссар побледнел. Тут я вступился:

 — Почему ковш? Хватит чайной чашки.

Три мужика решительно направились к Герману Шторху. Он бросился от них в сторону, но его схватили за тулуп. Один протянул ему ковш. Комиссар помертвел.

 — Это шутка или?..

 — Аким, держи, заставим, — подошел солдат.

 — Я–а-а… вас под су–уд! — диким голосом завопил комиссар.

 — Ишь, чего–о. Всем Казанска — мать, а немцу вроде мачеха? Нашей простотой помыкает. Пе–ей! — приказал солдат.

Комиссар молча принял ковш.

 — До дна! — сказали мужики. — Духу набери.

Комиссар начал пить. Пил долго и мучительно. Вдруг качнулся, ковш выпал из рук, и он, как сноп, повалился. Мужики тут же подняли его.

 — С–слабова–ат. Видимо, в самом деле непьющий, — проговорил солдат, укладывая комиссара в сани.

35

В городе тихо и темно. Трехэтажное здание тюрьмы высилось над городом угрюмым замком. Вокруг тюрьмы толстая кирпичная стена.

Отряд остановился возле большого деревянного сруба.

 — Ефим, спрячьтесь тут и ждите нас.

Филя, Павел, матрос Роман и я тихо прошли на угол к конторе. Синий деревянный дом, огороженный палисадником; в одной из комнат виден огонек. Лампа где‑то в глубине, возле задней стены. В окне мелькает тень.

 — Роман, посмотри в окно — один человек или еще кто?

 — Один. Толстый.

 — Он, — говорит Филя, — я его видел, на деревяжке.

Всматриваюсь и я. Да, один. Сидит за столом. На стене телефон. Вдруг во дворе тревожно залаяла собака. Качнулась тень начальника тюрьмы.

 — Роман, — шепчу я, — беги за ребятами. Выстрой их вроде караула.

Мы отошли в сторону. Как начать разговор? Поверит ли? Если не поверит, в дверях же и схватить его. Лишь бы открыл дверь.

 — Павел, коль войдем в комнату, стань возле телефона.

Из‑за угла вышел отряд. Повернул на дорогу, остановился против конторы. Вновь залаяла собака.

 — Филя, идите и вы с Павлом к отряду. Станьте сзади.

Подхожу к двери конторы. Дверь плотная, широкая.

Легонько стучу… Стою, жду. Сердце замирает. Нет, не идет. Стучу громче… Шаги неровные, тяжелые. Скрипит деревянная нога начальника. Вот щелкнул крючок, шаги уже в сенях. Сейчас откроется дверь… Горло мне перехватило. Выдержу ли?

 — Кто? — спокойный голос за дверью.

Передохнув, тоже спокойно отвечаю:

 — Караул, гражданин начальник.

 — Какой караул? — спрашивает, не открывая двери.

Только тут я заметил в двери небольшое квадратное отверстие. Значит, начальник видит меня. Видит, наверное, и всех нас. Что делать?.. Я говорю смелее, решительнее:

 — Воинский прислал… усиленная смена.

 — Усиленная? Почему?

 — Ничего не знаю, — ответил я.

Молчание. Наверное, он все еще рассматривает нас.

 — Прикажете обратно, гражданин начальник? — решительно спрашиваю я.

 — Подождите.

Мелькнуло: теперь пойдет и позвонит. Правда, воинского нет, но там… Что это? Щелкает замок, отодвигается засов и… открывается дверь. В двери стоит начальник — тучный, приземистый. Эх, сразу бы его схватить! Но он успеет скрыться.

 — Вы кто? — спросил он меня.

 — Караульный начальник, — беру я под козырек. — В ваше распоряжение прибыло двенадцать человек.

 — Странно… — задумчиво проговорил начальник тюрьмы. — Ах, да, — спохватился он. — Хорошо! Пройдите к воротам.

 — Слушаюсь, — ответил я и, когда он скрылся за дверью, махнул своим, чтобы шли к воротам.

Сам же стал против окна, смотрю. Одевается. Не звонит. Подбегаю к ребятам.

 — Ну, братцы, держитесь. Вспомните, как по правилам сменяются часовые.

Огромная железная пасть тюрьмы заперта изнутри. Ребята вплотную подошли к воротам. Скрипнуло и открылось окошечко. Глянуло лицо часового. Отряд, как отряд. Все в шинелях, с винтовками.

Загрохотал ключ. Загрохотал так, что, казалось, эхо раздалось по всему городу. Прогремел тяжелый засов, и вот открывается дверь в боковине ворот. Первым вхожу я, козырнув привратнику, за мной через железную высокую рейку шагают остальные. Когда все вошли, я вполголоса скомандовал построиться. Выстроились. Дальше что? Сзади нас закрыли дверь. Мы взаперти. С четырех сторон стены, в середине тюрьма. Начальник тюрьмы разбудил караульного. Тот спросонья виновато улыбался.

 — Воинский прислал усиленный караул, — сказал ему начальник тюрьмы. — Смените часовых.

 — Слушаюсь, — ответил караульный.

 — Троих оставьте здесь, — сказал мне начальник тюрьмы, — остальных внутрь.

 — Слушаюсь, — ответил и я, оставляя во дворе тюрьмы Филю, Павла, Романа. Сменившиеся часовые зашли в будку для караула.

Оставив еще трех в нижнем этаже, мы пошли на второй. Мраком, сыростью и застоявшимся запахом плесени обдало нас. Невольно подумалось: сколько же в ней, в проклятой тюрьме, построенной по указу Николая Первого, перебывало народу? Всматриваюсь в длинные узкие коридоры. Горят керосиновые лампы.

 — Здесь тоже троих, — говорит начальник тюрьмы, — остальные на третий.

Часовые вместе со своим караульным сошли вниз. Через некоторое время, когда начальник тюрьмы объяснил обязанности нашим, мы с ним пошли обратно. Он, огромный, тучный, спускается, стуча деревянной ногой. А мне снова жутко. Где, в каких камерах сидят наши? И скоро ли уйдут часовые, которых мы сменили? Правда, их всего шесть человек, но они вооружены. Скорее бы уходили, черт их возьми!

Когда вышли во двор, вздох облегчения невольно вырвался у меня: шесть солдат стоят лицом к воротам. Караульный начальник идет ко мне:

 — Примите ключи!

Дверь открыта, они выходят. Я торопливо закрываю за ними, но в темноте никак не могу задвинуть засов.

Подходит начальник тюрьмы и сам запирает.

 — Вы еще не бывали караульным в тюрьме? — добродушно спрашивает он.

 — Не доводилось, гражданин начальник.

 — Да, дела–а, — вздохнул он.

 — Где прикажете находиться мне? — спросил я.

 — Пойдемте в контору, — предложил он.

Филя кашлянул рядом. Я тоже кашлянул, поняв его.

 — Пойдемте! — говорю. — Сейчас, только закурю, — и полез в карман.

Скрипя деревянной ногой, начальник тюрьмы зашагал к конторе, а я тем временем вполголоса шепнул Филе:

 — Как только скроемся в сени, — бегом!

Около конуры лежал огромный пес. Узнав хозяина, он ласково заурчал. На цепи он или спущен? А начальник тюрьмы уже стоит в дверях, дожидаясь меня. Быстро подхожу, он пропускает меня и хочет запереть дверь. Вот этого я и не предвидел. Роняю папиросу с огнем, нагибаюсь и никак не могу схватить. Уже топот наших, лай собаки. Вот ребята возле двери. Я быстро открываю ее. Начальник тюрьмы удивленно отступает.

 — Что случилось? Вы что? — увидел он Филю и Павла.

Они, как по команде, вскидывают винтовки и направляют штыки на начальника тюрьмы. Схватившись за косяк, он оборачивается ко мне.

 — Что… что… это?

 — Ничего, — говорю тихо, — пойдемте в контору. Оружие при вас?

 — Не–нет.

 — Верим, — говорю я. — Ничего не бойтесь, Виктор Владимирович, открывайте контору, принимайте гостей.

На столе горит небольшая лампа. Я указываю начальнику на стул в углу. Он почти падает на него, и слезы текут по его щекам.

 — Виктор Владимирович, что с вами?

 — Кто… вы? — едва выговорил он.

 — Не бойтесь, ничего плохого вам не будет. Вышло маленькое недоразумение. Кто мы, спрашиваете? Фронтовики. Зачем пожаловали? А вот зачем: дура, земская управа, арестовала большевиков и направила их к вам. А разве можно в одиночках вести конференцию? Ворам, конокрадам, верно, место в тюрьме, но большевикам — за что? Они ничего не крали, никого не убили. Ну, не поладили с эсерами, так за это их в тюрьму? Закурите, пожалуйста.

 — Спасибо… Как же та–ак? Я‑то… я‑то опростоволосился как…

 — Что сделаешь, Виктор Владимирович, и нам не легко было… рисковать.

 — Да, — вздохнул начальник тюрьмы, — смело вы… Но ведь теперь мне… самому тюрьма.

 — Ничего не будет. Вы инвалид войны?

 — Японской.

 — А мы немецкой. Инвалид инвалиду брат.

 — Чьи вы, откуда?

 — Нашего уезда, Виктор Владимирович.

Неожиданно зазвонил телефон. Начальник тюрьмы попытался было встать.

 — Минуточку, — предупредил я его, — не беспокойтесь…

Беру трубку и хрипловатым голосом, подражая начальнику тюрьмы, говорю.

 — Вас слушают.

 — Это вы, Виктор Владимирович? — раздается старческий голос.

 — Я.

 — Вы не узнали меня?

 — Нет.

 — Знаете ли, я вас тоже. Это я… секретарь управы.

Черт возьми1 Какой управы? Их две — земская и городская. Закрываю трубку и быстро спрашиваю начальника тюрьмы:

 — Старик какой‑то. Секретарь управы. Как его зовут?

 — Николай Иванович… земской, — ответил он.

Кричу в трубку.

 — Да–да, Николай Иванович. Что‑то у вас с голоском случилось?

 — Понимаете, першит… И у вас тоже?

 — Я совершенно охрип. В бане был. Вы что поздно?

 — Как–кая новость, слышали?

 — Как же, как же, — говорю я.

 — Да–да, что только будет!.. Керенский сбежал, министров арестовали.

Дух у меня захватило. Чуть не своим голосом повторяю:

 — Керенский сбежал, министров арестовали… Да–а. Выходит, Николай Иванович, Временное правительство кончилось?

 — Позо–ор. А все большевики. Все они, захватчики, — дребезжит в трубку старческий голос. — Вы пока держите все это в секрете.

 — Что вы, что вы, Николай Иванович, разве можно, — говорю я. — Только как с арестованными большевиками?

 — Пуще глаза стерегите, — повысил голос старец.

 — Так, так…

Поворачиваюсь спиной к начальнику тюрьмы, закрываю трубку и вполголоса говорю, как бы переспрашивая:

 — От греха лучше выпустить?

Снова оборачиваюсь лицом к начальнику тюрьмы и продолжаю:

 — Хорошо, Николай Иванович. Так и сделаю. Спасибо, что позвонили. Поправляйтесь. До скорого свиданья.

Вешаю трубку, даю отбой и радостно говорю:

 — Виктор Владимирович, поздравляю. Временное правительство свергнуто. Давайте и мы не терять времени.

…Освобожденные остановились во дворе тюрьмы,, около ворот. Всех их человек тридцать. Здесь же стоял и начальник тюрьмы. Испуг у него, кажется, прошел. Он даже пытался заговорить с Гришкой.

 — Виктор Владимирович, вы можете идти, — сказал я ему. — Чтобы не было вам скучно, дадим двух парней. Леня! — позвал я, — и ты, Вася, — окликнул брата, — вам поручается охранять начальника тюрьмы. В контору никого не пускать, а по телефону будут звонить — начальника не тревожить. Идите, Виктор Владимирович. Вы, конечно, понимаете, что я сказал?

Поклонившись, начальник тюрьмы ушел, следом за ним направились Ленька и мой брат.

 — Значит, товарищи, — начал один из освобожденных, — мы свободны. Спасибо вам, товарищи! И за весть о свержении правительства Керенского спасибо. Что сейчас делать? Немедля захватить земскую управу, почту, милицию и воинский гарнизон. Я иду в гарнизон. Мне нужно человек шесть–семь…

 — Товарищ Шугаев, — окликнул его Григорий, — может быть, пока наши камеры не остыли, членов управы туда?

 — Сколько нас? Человек тридцать? Можно одновременно. Вам поручается распределить остальных. Квартиры членов земской управы товарищ. Барышников знает. Гласных: врача, ветеринара, учителей гимназии не трогать.

Разбились на отряды. Шугаев со своими отправился к начальнику гарнизона; Филя — в здание милиции; Григорию, Рахманову и мордвину из нашего села — Михалкину — каждому по три человека — арестовать председателя и членов земской управы. Игнату с Авдоней — на мост. Мне с Павлом и Степаном — занять почту и — в первую очередь — телефонную станцию.

Бесшумно вышли из тюрьмы, оставив двух часовых, и разошлись в разные стороны.

Спит уездный город, спит крепко. Полночь. Втроем тихо шагаем по тротуару. Почта рядом с церковью, телефонная — в пристройке земской управы. Идем и чутко прислушиваемся. Больше всего беспокоит нас воинский гарнизон. Не будет ли боя? Может быть, у них пулеметы?

Темнокрасное здание земской управы стояло на большой площади. По одну сторону его — каменное двухэтажное здание казначейства, по другую — тоже двухэтажное здание гимназии. Ворота с одной стороны — к электростанции и типографии, с другой — к телефонной станции. Как пробраться туда? Стучу в ворота. Никто не выходит. Может быть, телефонная закрыта? Все равно надо ее захватить. Снова стучу, снова молчание. Присмотрелся: в воротах, оказывается, калитка. Она закрыта. А это что? Дернул за проволоку. Во дворе гулко звякнул колокол. Ждем, прислушиваемся. И еще, раз за разом, резко. Кто‑то хлопнул дверью, бежит, дверь торопливо открывается. Когда уже вошли, старик сторож догадался спросить:

 — Кто?

 — А ты кто? — сердито набросился я на него.

 — Сто–орож управы.

 — Какой же ты сторож? Кто тебе разрешил спать?

 — Я… я не спал.

 — Как не спал? Даже лицо опухло. Разве так сторожат? Знаешь, какое время?

 — Время, верно…

 — Верно… верно, — передразнил я. — На телефонной тоже спят?

 — Кажись, одна… спит.

 — Доложу воинскому.

Сторож, деревенский мужик, топтался на месте. Он, бедняга, порядочно струсил.

 — Ладно уж, не скажу. Пойдем.

Семеня и поправляя шапку, старик направился впереди нас. В двух окнах телефонной огонек. Вход с крыльца открыт, но дверь в сени на крючке.

 — Откройте! — постучал сторож.

Дверь открылась. Первым вошел сторож, за ним я, потом Павлушка. Две девушки с удивлением уставились на нас, а, увидев сзади нас Степку, одна даже вскрикнула. Еще бы! Мы‑то с Павлом без винтовок, и люди, как люди, а этот — страшилище в синих очках, да еще с ружьем. И все это в полночь.

 — Здравствуйте, барышни, — раскланялся я с ними.

 — Здравствуйте.

 — Не ждали гостей?

 — Вы зачем к нам?

 — Чтобы не скучно вам было. Ну, караульные, можете закурить. Кстатй, и сторожа надо угостить. Держи, отец, папироску.

Телефонная станция молчала. Коммутатор пуст. Кому звонить в такое время? Еще не скоро начнется день. Но зато какой это будет для города день! Спят его жители, спят и видят разные сны. И никому не приснится то, что увидят они утром.

 — Отец, что это там на скамье?

На скамье стоял медный, хорошо начищенный чайник. На подносе два прибора.

 — Согреть? — предложил сторож.

 — Отец, у тебя доброе сердце.

Барышни о чем‑то зашептались.

Сторож взял чайник и вышел.

Я шепнул Павлушке:

 — Иди посмотри за ним. К воротам глянь, улицу послушай.

 — Солдатики, а вы чьи будете? — вдруг спросила меньшая.

 — Мы чьи? Мы… питерские.

 — Ой, да–альние. А вы… кем там были?

Ишь ты, о чем, наверное, шептались. Посмотрев на Степку, который, прислонившись к стене, зажал между ног винтовку, я ответил не спеша:

 — Этот чародей учился в духовной академии. Папаша у него архиепископ.

Девушки переглянулись и расхохотались.

 — Чему смеетесь?

 — У архи… архи–епи–скопа, — никак не выговорит маленькая, — они не женятся.

 — Тьфу, перепутал. Сын архимандрита… Что? Тоже ходят неженатыми?.. Словом, отец у него порядочный.

 — Верим, верим. А вы? Вы, наверно, вольноопределяющийся?

 — Сразу верно.

 — Кто у вас папа и мама?

 — Мой папа горный инженер, мама держит пекарню.

 — Пекарню? — удивилась младшая. — Зачем?

 — А, знаете, моя мама горячие сайки обожает…

Старшая молчала.

 — Третий кто? — не унималась маленькая.

 — Кузнец, — ответил я.

 — Фи, не люблю кузнецов.

 — Ужасный народ, — подтвердил я. — Лицо и губы всегда в саже…

Одна из пуговичек на коммутаторе затрепетала.

 — От председателя управы, — с некоторой тревогой шепнула старшая. — Центральная. Кого?.. А кто просит?

Молчание. Она обернулась к нам. В глазах недоумение. И я насторожился: что там, в квартире председателя произошло?

 — Как фамилия? — спрашивает старшая. — Конечно, нам все равно. Любого?..

Она протянула трубку, положила ее на барьер.

 — Вас.

 — Меня? — я толкнул Степку, он уже дремал. — Слушаю… Да, я… Караул на месте.

 — Посмотри, телефонистки не в наушниках?

Взглянул на барышень. Они хотя не смотрят, но вижу, что внимательно слушают.

 — Нет, нет.

 — Знаешь, откуда я звоню?

 — Конечно.

 — Пришлось через забор лезть, дверь ломать. Крик был на весь дом. Словом, отправили.

 — Ас норда какой ветер? — намекнул я на гарнизон.

 — Пока ничего. Сейчас идем в другое место.

 — Про трубку не забудь.

 — Ах, да! — спохватился он.

В моей трубке хряснуло. Это Гришка или срезал, или порвал шнур.

 — Благодарю, барышни.

 — Вы что, — обратилась старшая ко мне, — знакомы с председателем управы?

 — Они с папой друзья детства, — ответил я.

 — Странно.

 — Барышня, на свете очень много странного. А мой папа — член Учредительного собрания.

Сторож принес чайник, хозяйственно обтер его «Сельским вестником» и поставил на поднос.

 — Пейте, солдаты.

 — Спасибо, отец. Барышни, разрешите в вашем присутствии чайку попить.

 — Пожалуйста.

 — Из ваших стаканчиков можно?

Вмешался сторож.

 — Что вы, что вы! Я сейчас вам чистые принесу. Сахару не хотите?

 — У тебя, отец, и душа добрая. Прости, что там… у ворот мы того…

 — Всяко бывает.

В углу — пачка газет. Я взял верхнюю. Ба, знакомый мне «Сельский вестник». Под заголовком: «Народная газета Временного правительства».

От нечего делать посмотрим старый номер. Ему десять дней. Что печатала тогда «народная»? Передовица редактора. Много их, этих передовиц, написал Шебунин. Приторных, брюзгливых. Ага, передовица юбилейная. Двенадцать лет тому назад царь Николай подписал манифест о свободе слова, свободе собраний, союзов… и что из этого вышло? Дальше редактор привычно начинает ругать большевиков: «Большевики! Они зовут темную массу на грабежи! Чего хотят большевики? Передачи всей власти Советам рабочих и солдатских депутатов. Мы уже не раз указывали, что такая власть была бы гибельна… Большевики думают иное. Они против обороны родины».

Рядом статья какого‑то Ге–Тана. Заголовок у статьи плаксивый: «Пожалейте свою родину». Ге–Тан плачет о помещичьей земле. Попадись ему в лапы мужики, захватившие землю, задушил бы их. «Какой смысл, — вопрошает он, — издавать основной закон о земле, если еще до издания его русское крестьянство самовольно поделит всю землю, расхитит весь помещичий инвентарь, весь скот и прочее? При таких печальных обстоятельствах перед Учредительным собранием встанет новая многотрудная задача, которая снова отсрочит разрешение земельного вопроса на неопределенное время. Придется издать законы об отобрании у захватчиков незаконно и насильно отнятой ими у помещиков земли…»

 — Нет, не придется, — шепчу я и бросаю «народную» газету. — Малость опоздали, как сказал мужик в Субботнике…

 — Заправляйтесь, — принес сторож посуду и сахар.

Степка позвал Павлушку, мы уселись и принялись за чай. Кроме хлеба, у нас ничего не было. Сторож налил и себе чаю. Мы отрезали ему кусок хлеба. Посмотрев на нас, он спрашивает:

 — Гляжу, молодые вы, а успели на войне побывать?

 — Да, пришлось.

 — У меня там два сына. Третий раненый пришел.

Павел снова ушел к воротам. Старик, покосившись на барышень, нагнулся ко мне, шепнул:

 — Комитетчик сын‑то. Мужики наши землю у помещика захватили. Грех один. Ругаю я его, вот как ругаю. Зачем связался? Каратели мечутся.

 — Ты, наверно, и сам… большевик? — спрашиваю его.

 — Что ты, что ты? Меня бы тут и часу держать не стали.

 — Сторож — должность невелика. Если бы пороховой погреб ты охранял или пушку, дело другое. А тут что? Во дворе сарай с машинами, два нужника, вот и все…

Сторож, посмотрев на меня, хитренько сказал:

 — Все да… не все.

 — Разве вот еще калитку с засовом?

 — Штучку доверили… Да–а…

 — Пулемет? — почему‑то догадался я.

Сторож уже в самое ухо шепнул:

 — На двух колесиках.

 — Ну? — удивился я такой откровенности.

Как теперь выпытать от него, где эта «штучка».

 — Он небось без патронов.

 — Два ящика.

 — Кто из него умеет?

Сторож снова наклонился ко мне.

 — Сам Потап Евсеич Ангелов.

 — Он кто же, солдат?

 — Охвицером был.

Мне уже было не до чаю. Надо узнать, где же этот пулемет.

 — Небось, тяжелый?

 — Не легкий, пес его дери.

 — Ты что, пробовал поднять его?

 — Как же! Потап Евсеич велел вон куда, на самый чердак, на казначейство.

 — А не стащат его оттуда? — спросил я.

 — Чердак на замке, — ответил сторож.

 — Покрепче ключи береги, — посоветовал я.

 — Ключи у Потапа Евсеича.

Мы замолчали. И в этой тишине голос маленькой, толстенькой телефонистки, игриво так, по–немецки:

 — Вельхер зольдат гефельт дир, Катя?

 — Хох! — ответила старшая, взглянув на меня.

Эге, она спрашивает, какой из нас нравится старшей. Та говорит, что высокий, значит я. Хорошо, а я отвечу, что мне нравится маленькая, толстенькая. Ну‑ка, вспомним уроки Сони! Кашлянув, говорю:

 — Эс гефельт мир кляйне унд дике!

Бедные, что с ними сталось! Они даже привскочили, а у старшей невольно вырвалось:

 — Шпрехен зи дейч?!

 — Я, я, мейн либе… Катя. Немножко разбираюсь. Продолжайте.

Но продолжать не пришлось. Зазвонил телефон. Посмотрев на меня, заметно смутившись, старшая взяла трубку.

 — Центральная… Да–да… Это вы, Потап Евсеич?.. Никого нет… Какие большевики?..

Я заволновался. Что, если взять у нее трубку? Но тогда сразу откроешь все.

 — Неужели?.. Нет, тут никто не приходил. А какие они?.. Всякие? Не–ет. У нас тут караул… От воинского… Верно, верно… Придете? Хорошо… Стрельба? Не слышу. Ждем… Да, все благополучно.

Она положила трубку, оглянулась на нас и начала шептаться с подругой. Мы со Степкой, догадавшись, в чем дело, даже не взглянули на них. Через некоторое время я встал и, сказав Степке «налей еще по стакану», вышел. На крыльце столкнулся с Павлушкой.

 — Слышал стрельбу? — спросил он.

 — По телефону сейчас начальник почты звонил. Где была стрельба?

 — Там, — указал он в тот конец города, где расположены казармы.

На улице уже светало. Кое–где мелькали люди. Павлушка дрожал от холода и волнения.

 — Потерпи еще немного. Вот что, я случайно узнал от сторожа, что на чердаке казначейства пулемет «максим». Начальник почты запрятал. Он сейчас придет сюда, ты впусти его, но сначала строго спроси: кто? Фамилия Ангелов. У него ключи от чердака.

Я вернулся и продолжал говорить со сторожем. Через некоторое время открылась дверь. Запыхавшись, почти вбежал человек в расстегнутом пальто.

 — Фу, едва добежал. Здравствуйте. Вот хорошо, что у нас караул.

Отдышавшись, он сел недалеко от нас. Это был высокий, хорошо сложенный мужчина лет тридцати пяти.

 — Что там произошло, Потап Евсеич? — спросила телефонистка.

 — Кто‑то открыл тюрьму и выпустил большевиков. Теперь они ходят по городу, ловят членов управы. Председателя арестовали, четырех членов управы тоже. А я едва спасся. Нет, какая оплошность! Они могут все учреждения занять, казначейство ограбить. Надо бы всюду караулы. Воинский и комиссар вчера выехали в уезд, а тут вон что.

Вдруг он обратился ко мне:

 — Какая святая душа догадалась вас прислать?

 — Дежурный, — ответил я.

 — Спасибо ему. Вот что, солдатики, от почты ни на шаг. Если появятся большевики, бейте в негодяев.

 — Так и приказано, — подтверждаю я.

 — Когда шли сюда мимо тюрьмы, ничего не слыхали?

 — Все было тихо, гражданин начальник.

 — Нет, ловко, а? Подозреваю, что все обделано с согласия начальника тюрьмы. Что же теперь делать? Могут почту занять…

 — Нет, — говорю, — почту не дадим занять. Если не справимся, вы поможете. Лишний наган — дело важное.

 — О, черт! — схватился он за карман. — Ключи успел захватить, — вынул он ключи и, посмотрев, положил обратно, — а наган в столе. Побегу!

 — Разрешите мне проводить вас, — вызвался я. — Опасно.

Пропустив его вперед себя, я осмотрелся вокруг. Осмотрелся и он. В одну сторону — забор, в другую — забор, а в воротах — Павел. Из‑за спины Ангелова я поднял руку и дал понять Павлушке, чтобы он стоял смирно. Вдруг заметил, что калитка в воротах только на одной щеколде. Приготовив наган, крикнул Павлушке:

 — В дверь не дует?

Он догадался в чем дело, и быстро задвинул засов. Ангелов остановился:

 — Зачем?

Павлушка ничего ему не ответил. Ангелов обернулся ко мне, тоже, видимо, хотел спросить и… без окрика, без команды поднял обе руки вверх.

 — Молодец! — похвалил я его. — Павлушка, во внутреннем кармане ключи. Пригодятся. Самого задерживать не будем.

Павел подошел к начальнику почты и, держа наган в левой руке, правой полез в карман. Я стоял сзади. Вдруг Павел, даже не вскрикнув, отлетел к стене, наган, выбитый у него из рук, упал у ворот, и начальник почты в два прыжка очутился у калитки. Это было так неожиданно, что в первый миг я растерялся. Ангелов дернул сгоряча дверь, но она была на засове.

 — Сто–ой!

Видя, что ему не убежать, Ангелов метнулся к нагану, быстро схватил его…

Грохот выстрелов в утренней тишине огласил пустынный двор. Сквозь дым я видел, как Ангелов, схватившись за правый бок, согнулся и рухнул, ударившись головою о ворота. Выбежали сторож и Степка. Сторож испуганно раскрыл рот, увидев начальника почты.

 — Это… кто его? — едва выговорил он.

 — В городе стрельба. Шальная пуля. Давай уберем его куда‑нибудь. Вот и часового тоже… — указал я на Павла, — рикошетом.

 — Куда же теперь, в больницу?

 — Вынь у него из кармана ключи, подай мне.

Ангелов был жив, но не стонал.

 — Степа, иди обратно. Если телефонистки начнут звонить куда‑нибудь сами, наставляй штык. Чтобы до моего прихода никому не звонили.

Я помог Павлушке встать. Он согнулся и присел к стене. Сторож достал ключи, передал мне. Вдвоем со сторожем мы доволокли Ангелова до склада сельскохозяйственных машин. Там в пустой комнатушке уложили его. Я запер дверь. Словно в ответ на мой выстрел, с того конца города, где казармы, слышались крики. Что там сейчас идет? Крики нарастали, но выстрелов уже не было. Вдруг до нас явственно донеслось разноголосое «ура».

 — Павел, гарнизон сдался!

Снова крики «ура». Кто‑то постучал в калитку. Отодвигаю засов: Филя! С ним четыре милиционера. Они притащили пулемет.

 — Уговорили или сдались? — киваю на милиционеров.

 — Троих заперли, а эти свои.

 — Здравствуйте, товарищи. Слышали, какие дела на белом свете?

 — Мы не против.

Город услышал выстрелы. Услышал и проснулся, засуетился. Выглянули обыватели на улицу, узнали, в чем дело, и мгновенно обратно в дома: в город пришли большевики. Горожан пугали не только в газетах, но и на митингах. Всюду, где только можно, эсеры и трудовики кричали: «Погромщики, шпионы, предатели!» Радовались, что арестовали большевиков, избавились от них. Особенно от Шугаева й Барышникова.

А теперь что? Тюрьма открыта, большевики на свободе, в городе стрельба, крики «ура». Нет, лучше подальше. Лучше укрыться поглубже, переждать. Мещанский, глухой городишко. Тихое захолустье. Центр крестьянского черноземного уезда!..

Утро наступило. На улицах уже светло. Дома вокруг площади — небольшие, деревянные, окруженные палисадниками: дома чиновников, духовенства, крупных и мелких торговцев. Крепкие заборы, расписные ворота, калитки.

Я отвел в сторону Филю, рассказал о начальнике почты, о пулемете.

 — Возьми ключи и сними с чердака. А почтаря надо в больницу. Дернуло же его, черта, — говорю я.

Подошел сторож.

 — Отец, теперь видишь?..

 — Вроде, так. Вы и есть энти самые?

 — Мы, мы, — подтвердил я. — А ты сразу не смекнул?

 — Чуток хватился.

 — Эх, старина! За чай и сахар спасибо тебе. За «штучку», — подмигнул я, — особо спасибо.

 — Вот–вот, — подхватил он, — потому и намекнул, когда смекнул.

 — Совсем ты молодец. Только почтарь ваш вроде не ангел.

 — Выходит, дьявол, — сказал старик.

Из‑за угла, где стояло здание милиции, выехала подвода и медленно направилась по дороге, мимо церкви.

 — Филя, — вглядевшись, воскликнул я, — посмотри, кто едет!

Он уставился зорким своим глазом на ехавшую подводу и рассмеялся.

 — Аккурат к обедне поспел.

 — Он, кажись, лежит?

 — Сляжешь. Таким ковшом и пьющего сшибет.

По дороге везли уездного комиссара Временного правительства Германа Шторха.

 — Пойдем, Филя, окажем почет начальству.

Мы поспешили к санкам, кучеру велели остановиться. Подойдя ближе, заметили, что кучер порядочно пьян.

 — Кого везешь? — спросили его.

 — Ко–омисса–ара, — ухмыльнулся он.

 — Живого или мертвого?

 — Ды–ыши–ит.

 — Вот что, дядя, сверни на ту улицу. Видишь, народ навстречу идет? Задавят комиссара.

Филя тихо спросил:

 — Куда его?

 — В широкие ворота к Виктору Владимировичу.

 — Дергай вправо, — распорядился Филя.

 — Вправо так вправо, — согласился кучер.

В это время донеслись к нам громкое пение и крики «ура». .Комиссар проснулся, приподнялся. Лицо у него синее, нехорошее.

 — Это… это что? — спросил он, увидев нас.

 — Это, гражданин комиссар, временную власть свергли! Теперь… постоянная будет.

 — Ка–ак? — не понял он.

Я охотно пояснил:

 — Большевиков из тюрьмы выпустили. Приветствуют вас… Рады?

Комиссар запрокинулся в сани.

36

Второй день идут митинги в здании театра, в гимназии. Из ближайших сел и деревень много понаехало крестьян.

Посланы приветственные телеграммы Ленину в Совет народных комиссаров и губернскому комитету большевиков.

Не однажды читалось обращение Петроградского совета «К гражданам России». От губернского комитета большевиков пришла ответная телеграмма:

«Поздравляем захватом власти держитесь стойко готовьтесь созыву съезда Советов.

Предгубкома Харитон Рулев».

Вечером с Павлом пошли на телефонную передавать телефонограммы.

Знакомые телефонистки встретили нас приветливо.

 — У вас кто теперь начальник? — спросил я.

 — Сами, — ответила младшая.

 — Хорошо. Но чтобы вас никто не обидел, слушайтесь вот этого, — указал я на Павла. — Ему вручили вашу судьбу. А сейчас нам приказано передать в волости, — и я показал на листы исписанной бумаги. — Соединить недолго?

 — Кто умеет, быстро, — ответила старшая и включила первую волость.

 — Алексеевка? Приготовьтесь. Телефонограмма. Да, да, от земства…

 — От какого земства? — перебил я.

 — От кого же тогда?

 — От кого? Просто говорите «примите» и все.

Вновь начала вызывать волости.

 — Аргамаково?.. Говорит центральная. Телефонограмма. Не все ли равно, от кого? — посмотрела она на меня. Закрыв трубку, вполголоса прошептала: — Противный пьянчужка. «От кого, да что».

 — Говорите: «От Совета депутатов», — сказал я.

Заработала телефонная. Надо вызвать тридцать две волости. Надо переговорить с каждой, спросить, кто принимать будет. Более часа вызывала она. Переругивалась по телефону, спорила с невидимыми секретарями. Телефонистка по голосу знала, кто говорит, и походя давала почти каждому характеристику. В большинстве секретарями были те же волостные писари, народ прожженный.

 — Поим?.. Тарханы? Телефонограмма… Ждите звонка.

Я рядом с телефонисткой. На столике у меня текст обращения. Вызов идет к концу.

 — Свищевка? Здравствуй, Ваня… Да, я… Некогда сейчас… Телефонограмма срочная. После поговорим.

Когда вызвали последнюю по алфавиту волость, обе телефонистки вздохнули. И я вздохнул. Дальше предстоит моя работа. Как это выйдет: говорить сразу со всем уездом!

 — У вас готово? — спрашивает телефонистка.

 — Крутит, — храбрюсь я.

Вновь принялась включать, на этот раз только повторяя:

 — Агапово, Болкашино, Владенино…

Мгновенно представил себе, как во всех волостях уселись за разные столы разные люди. Кто приготовил карандаш, кто ручку, и вот ждут. Ждут, когда им, волостным писарям, почтенным, седым, лысым, старым или молодым, начнет диктовать телефонограмму какой‑то сельский писаришка, фамилию которого они не слышали.

Телефонистка, совершенно разукрасив коммутатор разноцветными шнурами, продолжительно покрутила ручку.

 — Всем слышно? — спросила она Словно дождь в лесу зашумел. Телефонистка улыбнулась.

 — При–го–товь–тесь!

Молча, почти торжественно, передала мне трубку. Рука у меня задрожала, и самого проняла дрожь. Никак трубку к уху не приложу. А когда приложил, чуть не отшатнулся. Мать родная, что там делается в ней, в этой маленькой трубке! Будто внезапно прислонился к пчелиному улью. А секретари, не теряя времени, уже начали между собою здороваться, переговариваться, расспрашивать друг друга, кашлять, хрипеть — настоящий базар! Набравшись духу, громко кричу:

 — Говорит уезд!

Постепенно стихли голоса.

 — Здравствуйте, товарищи!

 — А–а-а, — загудело, зашумело в трубке. — «Кто передает?» «Почему «товарищи»?, «Добрый вечер», «Николай Иваныч?»

 — Всем слышно? — повторяю вопрос телефонистки.

Снова разнобой голосов. Одни гудят басисто, другие тянут тенорами, а вон совсем тоненькие, как бы детские голоса. Наверное, это помощники секретарей. А вот хриплые, словно худые трактирные граммофоны. Это, наверное, сидят за столами старые, наследственные писари с картофелеобразными носами, писари, впитавшие в себя еще от отцов и дедов подлость, хитрость, мошенничество и самое отъявленное взяточничество. Для этих ничего святого нет и не было.

 — Граждане секретари волостных управ, комитетов и советов, — начал я, — прежде чем передать…

 — Гро–о-мче… — наверное, из самой далекой волости послышался тоненький голосок.

 — Не надо громче, — пробасило рядом.

 — Это ты, Василий Афанасьевич? — тут же осведомился один.

 — Я, брат, я. А это вы, Сергей Петрович? Как живем?

 — Помаленьку, — ответил тенорок. — У вас земство или совет?

 — Слава богу, живем без совета. А вы?

 — У нас уже.

 — Дело ваше дря–янь.

Я отвел от уха трубку, спросил телефонистку:

 — В какой волости секретаря зовут Василий Афанасьевич?

 — А–а, Сурков. Мачинская волость.

И я сердито кричу в трубку:

 — Сурков из Мачи… Вас слышит тридцать одна волость и тот, кто сейчас вам об этом говорит.

Все голоса вдруг умолкли. Только дыхание и чей‑то шепот, тяжелый вздох: «О–о, че–орт!»

 — Всем ли известно, что Временное правительство свергнуто? — спрашиваю.

Снова молчание. Настороженное, готовое вот–вот взорваться на разные голоса.

 — Туда и дорога! — раньше всех ответил молодой голосок.

И вот взорвалось, захрипело, заревело разноголосо: тут и удивление, и вопросы. Кто отвечает «нет», некоторые — «знаем».

 — Дошло ли до вас обращение «К гражданам России»? — спрашиваю.

 — Не–ет! — ответили единодушно.

 — Записывайте. Размножите и доставите в села и деревни. Вывесите на видных местах, прочитайте на собраниях, митингах. Начинайте: «К гражданам России!»

Явственно зашуршали по бумаге карандаши и перья. Скоро понеслись одно за другим восклицания:

 — Есть… Дальше… Медленнее… Быстрее… Это ты, дядя Алеша?.. А это ты, молокосос? Не научился быстро писать…

 — Продолжаю. Пишите: «Временное правительство низложено». Точка.

 — О–ох! — вздохнуло в трубке. — Вот так то–очка!

Я медленно, растягивая слова, продолжаю:

 — «…Государственная вла–асть… перешла… в руки… органа… Петроградского… Совета… рабочих и солдатских депутатов — Военно–революционного комитета, стоящего… во главе… петроградского пролетариата и… гарнизона». Точка. Проверьте. Повторяю.

Забубнили, забарабанили, захрипели, запели, то радостно восклицая, то гмыкая от недоумения.

 — С новой строки. «Дело, за которое боролся народ», поставьте двоеточие.

 — А троеточие можно? — ехидно спросил кто‑то.

 — «…неме–едленное предложение… демо–кра–тиче–ского мира», запятая… «отмена… помещичьей собственности на землю», запятая…

 — Это верно, пока запятая, — перебил тот же ехидный голосок.

 — Повторите… не понимаю! — удивленно произнес голос.

Ему быстро кто‑то ответил:

 — Чего не понимать? «Отмена помещичьей собственности на землю».

 — «…рабочий контроль над производством», запятая, — продолжаю я.

 — Это нас не касается, — пробурчал кто‑то.

 — «…создание… Советского….» Слышите: «Советского»?

 — Слыши–им… «Сове–етского».

 — «…правительства», запятая, «это… дело… обеспечено».

Подождав некоторое время, я громко говорю:

 — Точка!

 — Покорнейше благодарим за такую точку, — опять тот же ехидный голосок.

 — С новой строки. «Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!» Подпись: «Военно–революционный комитет… при Петроградском… Совете… рабочих и… солдатских депутатов…» Число: «Двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года». Записали? Принимайте вторую.

 — Кто передал? — раздались требовательные голоса.

Что им ответить? Моя фамилия ничего им не скажет. Заявить, что я — секретарь уездного революционного комитета? Но они и о комитете ничего еще не знают.

 — Это Николай Иваныч? — спросил баритон.

 — Здравствуйте, — отвечаю.

 — Значит, Временного нет?

 — Кончилось.

 — Ти–ише! — прогремел бас. — Давайте вторую.

 — Пишите, — сказал я.

«Трудящиеся уезда!

Помещичье–кулацкое правление Уездной Земской Управы свергнуто. Арестованные большевики из тюрьмы освобождены. Власть в уезде перешла в руки военно–революционного комитета.

Трудящиеся крестьяне, фронтовики, народная интеллигенция! Поздравляем вас с пролетарской революцией. Немедленно организуйте советскую власть в селах, деревнях. Создавайте боевые вооруженные отряды по охране Советов.

Где еще гнездятся помещики, немедленно изгоните их. Возьмите на учет и под охрану имущество. Отныне все принадлежит народу.

О дне созыва Уездного съезда Советов будет извещено.

Да здравствует власть Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов!

Председатель революционного комитета — Шугаев

Члены — Михалкин. Рахманов

Секретарь — Наземов».

 — Приняли, граждане?.. Да, передал Наземов…

 — Это к сведению? — спросил тот же ехидный голосок.

 — К немедленному исполнению! — говорю.

 — Скажите, гласных земства тоже арестуют?

 — Граждане, всё! — сказал я.

 — Скажите, волостные земства распустить или разогнать?

 — А я снова спрашиваю. Я — гласный. Мне самому явиться или за мной приедут?

В трубке хохот, кашель.

 — Объяви себя сверженным, — советует один.

 — В большевики переходи!

 — Господа, господа!

 — Какие, к черту, «господа»?

И опять перекличка, восклицания, смех.

 — А скажите, секретарь вы там или кто, какая доктрина будет у новой власти? — спросил тот же ехидный голосок.

Что ему ответить? Что за «доктрина»?

 — Ничего, — отвечаю. — Лечить хорошо будет.

 — Лечить? Доктрина? — послышался смешок.

Я быстро зажимаю трубку, обращаюсь к старшей телефонистке:

 — Скажите, как точнее объяснить: «доктрина»?

 — Наука или…

 — Спасибо. — И тем же голосом отвечаю: — Да, да, хорошо будет лечить…

 — Вы спутали с доктором?

 — Зачем же? По советской доктрине будут лечить ожиревших буржуев, избавят от бессонницы помещиков, бедноту излечат от нищеты и голода. Чем плоха доктрина?

 — Очень хорошо, — похвалил бас.

 — Молодец! — подхватил тенорок и расхохотался. — Жму руку.

 — У нас до сих пор большевиков нет. Как быть?

 — Не торопись, вырастут, — ответили ему.

 — Ленин вернулся?

 — Тише. Председатель, наведите порядок.

 — Открывайте митинг.

 — Сло–ова–а! — прогремел голос.

Товарищи, — говорю им, — на все вопросы ответить я не могу, одно ясно: власть из рук буржуазии вырвали рабочие. Временное правительство, которое не отдавало крестьянам помещичью землю, свергнуто. Здесь в уезде земская управа посадила в тюрьму большевиков, но солдаты–фронтовики их освободили, а заодно сьергли и земство. Вот и все.

 — Официальное подтверждение будет?

 — С печатью? — спросил я.

 — Совершенно верно.

 — Да, дело революции подтвердим и печатью.

Скоро в помещение вошли Михалкин и Рахманов.

 — Что случилось, товарищ Михалкин?

 — Звонить своим отрядам будем, — ответил мордвин. — Человек по десять мордвы и татар вызвать. Слышал? Начальника милиции изловили, а воинский скрылся. Надо ухо востро держать…

37

Комнатушка, которая громко именовалась редакцией газеты «Светоч», находилась в самом дальнем углу земской управы.

 — Итак, Павел, начнем делать газету, — говорю своему другу.

 — Будем, но только с чего ее начинать?

 — Я знаю столько же, сколько и ты.

Сторож привел к нам человека со странным названием: «выпускающий». И сам человек тоже странный, желтолицый, с опущенными рыжими усами, косоплечий. Поздоровался он густым грудным голосом, охотно принял папиросу.

 — Скажите, вы хорошо знакомы с газетным делом? — спросил я.

 — Целиком, — ответил он. — Вы — редактор?

 — Пожалуй, да. Но я в этом деле ничего не понимаю.

 — Вы хотите моей помощи? Охотно! Как назовете газету?

 — Пока не придумали.

 — Эсеровская была «Светоч», а вы — «Зарево».

 — Не–ет, не нравится. Назовем проще: «Большевик».

 — Хорошо, пойдемте в типографию.

Во дворе, в низком каменном здании, находилась типография. В ней было человек шесть рабочих. Впервые я увидел печатный станок. Один из рабочих приводил его в действие ногой. По диску, величиною с большую. сковороду, ходил валик: печатали бланки.

В типографии холодно, мрачно, пахнет свинцом, краской, керосином. Двое рабочих стояли перед ящиками с квадратными отделениями.

 — Это кассы, — пояснил выпускающий. — Только в них не деньги, а свинцовые буквы. Хотите, познакомлю со шрифтами? Их немного. Типография бедняцкая, как и полагается уезду.

Он начал показывать мне все, что тут было. Но меня терзал вопрос, как приступить к выпуску газеты.

 — Пустяки, — ответил он, — только материал дайте.

 — Материал соберем, но как его расположить?

 — Вы мне доверяете?

 — Конечно.

 — Вас не смущает, что я выпускал «Светоч»?

 — Хотя бы «Дым ада». Вы, надеюсь, не эсер?

Рабочие засмеялись. Усмехнулся и он.

 — Видите ли, — совсем низким басом заговорил выпускающий, — я, как бы вам открыться… я особа другого характера. Проще говоря, я особа духовная.

 — То есть?

 — Псаломщиком кладбищенской церкви пять лет был. А свергли царизм, и я сверг себя. Судите.

 — Да не судимы будете, товарищ псаломщик. Итак, работаем вместе.

 — С превеликою охотой. Склонность у меня к печатному делу с колыбели, можно сказать. Семинарскую газету в подполье выпускали… воззвания. За то и был в оно время изгнан из рая.

 — Ого! Вы пострадавший от проклятого царизма? — смеюсь я. — Совсем хорошо. А как насчет большевиков помышляете?

 — Видите ли, — начал он, — я на все привык смотреть исторически. Знаком с программами всех партий. Читал Ленина и Плеханова…

 — Словом, договорились. А вы, товарищи рабочие, как? — обратился я к ним. — Будем крутить эту дьявольскую машину?

 — Эту не будем. У нас получше есть, — ответил заведующий. — Александр Петрович, — назвал он выпускающего, — покажем большевистскому редактору «королеву»?

В соседней комнате, более чистой, находился особый станок с огромным маховым колесом, валами, разными шестернями.

Они тут же показали мне, как работает эта машина. Хорошо работает. Особенно меня, не видевшего машин, поразили длинные деревянные плоские пальцы, которые подают бумагу, аккуратно кладут ее на доску набора и снова возвращаются на свое место.

Мы вернулись в редакцию.

 — Теперь, Александр Петрович, скажите, какой материал труднее всего собрать?

 — Вести с места. Статьи, а тем более постановления, приказы, это само потечет, а хронику из волостей, сел и деревень надо наладить, ибо хроника — соль газеты, дыхание жизни, ключ времени.

 — Вон как. В чем же ее суть?

 — В подборе. «Светоч» печатал только о благополучных делах в селах, об успешных выборах в земства, о том, как мужики, боготворя Временное правительство, не трогают помещичью землицу. Если же где землицу отберут, сие не прощалось, и «Светоч» грозил карой не столь небесной, сколь тюремной.

 — Словом, «Светоч» надо было назвать «Тьмой»?

 — У вас, предполагаю, будут затруднения с корреспондентами. Старые привыкли писать так, как я говорил. Некоторым придется повернуть свои мозги на полглобуса.

 — Надо других найти, — говорю я. — Нам правда нужна.

 — Для первых номеров достанем сведения по телефонам.

Через три дня вышел первый номер нашей газеты «Большевик». Нашей! Я держу этот номер в руках, как родное детище. Все в нем как будто знакомо мне у, в то же время ново. Через мои руки прошли эти статьи, писанные наспех, постановления уездного ревкома. Все было на клочках бумаги — правлено, мазано, а теперь вдруг преобразилось в аккуратные столбцы. И я читаю и перечитываю газету, смотрю и не верю. В первый раз в жизни вижу дважды напечатанной свою фамилию. Под стихотворением и в конце газеты — как редактора.

На первой странице напечатали «К гражданам России», декреты «О земле и мире», «Обращение к трудящимся уезда»; затем статьи о перевороте в Питере, о первом уездном съезде Советов, равноправии женщин; на третьей — мое стихотворение, а на четвертой — хронику с мест.

Первый номер, — дойдет или нет, — пошлем Ленину. Пусть он знает, что в нашем уезде, в одном из первых в губернии, власть перешла в руки Советов.

Завтра «Большевик» будет во всех волостях, селах и деревнях.

Завтра едут агитаторы, они повезут газету.

Завтра начинаются выборы на уездный съезд Советов.

Мы со Степкой на телефонной. То и дело звонят из волостей, сообщают, сколько выбрано делегатов на съезд; звоним и мы, если из какой‑либо волости нет сообщений. Переговариваемся с Филей. Он — военный комиссар. Настроение у нас у всех такое, будто рядом лежит снаряд, который вот–вот взорвется. Что сейчас идет там, в дальних и ближних волостях? Какие выступления, речи, крики на собраниях? Как кулаки, помещики, где они? А где‑то все еще скрывается прежний воинский начальник…

С вечера посыпала крупа, а ночью подул ветер. Несколько раз выходил я за ворота телефонной станции, всматривался в город. Горели огни, во дворе стучал движок электростанции.

Уже начало светать. Степка спит на диване. Скоро он сменит меня, и я прилягу.

Заботливый сторож вскипятил чай, принес ковригу хлеба, нарезал конской колбасы. После завтрака, когда я только закрыл глаза, Степка резко дернул меня за РУку.

 — К телефону.

Я беру трубку.

 — Слушаю. Что? Мачинская волость. Кто говорит?

 — Секретарь комитета.

 — В чем дело?

Тревожный голос молодого парня, бывшего помощником у писаря Суркова, прерывисто сообщает:

 — В Маче… на базаре…

 — Ну?

 — Воинский и Сурков народ подняли…

 — Ну?!

 — Большевиков ловят… Делегатов съезда в чижовку заперли.

 — Дальше?

 — Убить хотят…

 — Что за черт!.. Ну–ну!..

 — Вот самого Шугаева ведут… Избивают… Шугаев Степан поехал на выборы в Мачу. Село это от нас всего в пяти верстах.

 — Скоро будем, — ждите! — крикнул я.


Так быстро там и не ждали нас. Мы ворвались неожиданно и… во–время. Возле волости гудела огромная толпа. Прижатые к постаменту памятника Александру Второму, Шугаев и несколько мачинских делегатов, избранных на съезд, крича что‑то, яростно отбивались от наседавших. Некоторым из них связали руки. Сам Шугаев с разорванным в клочья пальто, с залитым кровью лицом, отталкивал от себя пьяного и разъяренного воинского начальника.

Мы врезались в гущу толпы. Стоявшие сзади отхлынули. Быстро окружили тех, кто был возле памятника. Вверх несколько выстрелов, снова вскрики, и уже вся толпа дрогнула и, обсыпаемая снегом, раздалась в стороны.

Гигант Филя прямо с лошади ринулся вниз на воинского и быстро подмял его под себя. Его помощник, мордвин Михалкин, уже крутил руки бывшему мачинскому писарю Суркову…


Всех, кого, мы захватили, доставили в город.

И вот теперь Шугаев, Филя и я третьи сутки чиним допросы. Более десятка разных людей прошло через меня. Главарей–эсеров решили отправить в губернский совет.

 — Веди следующего! — приказал я часовому.

Распахнулась высокая дверь, и часовой ввел рыжего бородатого мужчину в добротной шубе, крытой черным сукном. Сняв лохматую шапку, вошедший колюче огляделся и встал передо мной. Мне очень запомнился этот мужик. Изо всей силы яростно хлестал он уздой по голове и по лиду хромого солдата, избранного делегатом. Мне пришлось наставить на бородатого наган, но он все продолжал бить и бить и что‑то орал. Лишь выстрел над ухом охладил его пыл. Я запомнил звериное лицо его и свирепый крик.

 — Садись, — указал я ему на стул. Но он не шелохнулся. Прижмурившись, словно от яркого солнца, он косо бросил на меня злой взгляд.

 — Как звать?.. Из какого села?

Он словно воды в рот набрал.

 — Эсер?

Молчит.

 — Не будешь говорить?

 — Нет! — невольно вырвалось у него.

 — Все равно узнаем, кто ты, откуда. — И я попросил часового позвать сторожа, который знал почти всех мужиков в уезде.

Едва часовой закрыл дверь, как мужик быстро оглядел все вокруг, явно собираясь бежать. Догадавшись, я сквозь зубы предупредил:

 — На улице часовые, а здесь вот эта штука, — и приподнял бумагу, под которой лежал наган.

Вошел сторож, посмотрел на мужика.

 — А, знакомый! Здорово, Егор, — кинул он ему.

 — Я не Егор.

 — Как не Егор? — отшатнулся сторож, уже осматривая мужика с ног до головы. — Что же ты от крещеного имени отрекаешься? — и, обращаясь ко мне, пояснил: — Это Полусухим, мельник из Горсткина.

 — Из Горсткина? — удивился я. — За пятнадцать верст от Мачи? Что же тебя погнало в такую даль?

 — С бабой на базар собрался.

 — Ага, на базар. Знаем этот базар. Скажи‑ка, кто вас созывал?

Егор молчал.

 — Скажи еще, за что уздой избивал солдата?

 — Я супроть конокрадов.

 — У тебя, что же, тот солдат мерина украл?

 — Люди говорят, слышь, воровать будут.

Это обозлило меня.

 — Ты кто, дядя, — враг или просто дурак? В губернию поедешь, раз ничего не говоришь, — и, кивнув часовому, приказал вывести мужика.

 — На сегодня хватит, — проговорил я.

Глаза мои слипались, во всем теле ноющая боль. За эти дни я не только не спал, но и не ел. Сейчас же захотелось есть и, главное, спать. Я уже собрал было все протоколы, чтобы запереть их, как вдруг в коридоре послышался шум. Один голос часового, а второй, резкий и в то же время испуганный, какой‑то женщины. Все ближе и громче голоса. Я выслал сторожа узнать, кто там. В пререкания вступил третий голос. Скоро послышалась возня, а через некоторое время открылась дверь и вошел сторож.

 — Что с ней делать? Пристала, хоть дерись. Хочет с тобой говорить.

 — Кто?

 — Видать, жена того рыжего. Пустить, что ль?

Не успел я ответить, как дверь снова открылась, и женщина не вошла, а ворвалась. На ней, в складках шали, в сборках дубленой шубы, еще не оттаял снег.

 — В чем дело, разбойница?

Она передохнула и так свирепо глянула на меня, будто глазами разорвать меня хотела.

 — У тебя тут мой муж, — резко бросила женщина.

Я невольно вздрогнул. Этот голос, и особенно эти серые колючие глаза… Чем‑то страшным и недавним повеяло на меня. Я почувствовал, как кровь отхлынула от лица, сердце на момент замерло. Вмиг исчезли и усталость, и одолевающий сон. Передохнув, я сказал часовому и сторожу, чтобы они вышли.

Я узнал ее. Преодолев волнение, вынул из стола папиросу и закурил. И, глядя в окно, проговорил:

 — Мужьев тут много. Какого тебе?

 — Моего дурака, черта.

 — Они все черти, но не все дураки.

 — Выпусти, сама убью. Ишь, наглохтился самогонки и полез не знай куда.

Затем крикливо, многословно принялась говорить, за чем приехали они на базар, что купили, какой ее муж теленок, когда трезвый, и какой дурак, если выпьет.

 — У кума я осталась чай пить, а он без меня. Разь бы я допустила? И как он, сила его нечистая, попал с пустыми руками глаза пялить.

 — Не только пялить, и не с пустыми руками.

 — Ас чем же?

 — Вон та узда с чьей лошади? — кивнул в угол.

Она подошла, сняла узду, повертела и снова повесила.

 — Наша, — гораздо тише призналась она.

 — Ты лучше на нее погляди. Заметила, в чем она? Это кровь. Он избивал наших людей. А ты говоришь, Егор — теленок, Егор с пустыми руками. Твой Егор враг советской власти. Ему опять царь понадобился.

 — Царь?! — воскликнула она.

 — Да, да, не меньше, — заметил я. — И сама ты тоже… за царя.

 — Чего зря‑то! Лучше отпусти моего мужика. Я тебе за него два пуда муки принесу.

 — Вон как? Сразу два пуда. И не жалко? Или твой мужик стоит того?

 — Нести, што ль? — не обратила она внимания на мои слова.

 — Какая твоя мука‑то?

 — Ржаная.

 — Знаю. Не про то я. Гарнцевая она, сборная. Дрянь мука.

 — А ты откуда знаешь про гарнцы?

 — Я всех мельников знаю. А вашу мельницу и подавно.

Баба поняла меня так, что я не прочь взять выкуп за ее мужа, и от радости у нее даже глаза заблестели. Вот–вот повернется, выйдет и притащит. Было же раньше так, а почему сейчас нельзя? И я не особенно рассерчал на нее, так как взяток предлагали много и всяких. Курами, самогоном, пшеном, даже молоком. Но все же было противно слышать и особенно от этой бабы. Ее надо отчитать.

 — Ты куда, тетя, пришла?

Она заморгала глазами и в недоумении уставила их на меня. Молчала.

 — Я не старшина, не писарь и не урядник. Им ты привыкла взятки совать. Тут, чертова ты тетя, знаешь что? Тут уревком! Настоящий самый у–рев–ком!!! А ты — взятку? За это я тебя должен сейчас же посадить, вместе с твоей мукой, в кутузку, к мужу. Хочешь, отправлю?

И, не дожидаясь ее ответа, громко крикнул:

 — Часовой!

Женщина сразу побелела лицом и замахала руками:

 — Не надо, не надо, ну те. Я так.

 — И я не за деньги.

Вошел часовой и так грохнул ложем берданки об пол, что женщина вздрогнула и перепугалась совсем не на шутку.

 — Я тут, товарищ Наземов!

Я молчал и в душе радовался, видя, как эта мельничиха стоит, словно окаменелая. Теперь она поняла, что стоит мне сказать только одно слово, одно… Но я не произнес.

 — Больше допрашивать сегодня никого не будем, — сказал я часовому. — Иди.

 — О господи, — вздохнула женщина, — печенка зашлась.

 — Скажи — дешево отделалась. Я троих таких посадил, — соврал ей.

 — Спасибо, пожалел меня. Ведь и я так из жалости. Небось семья есть. Семье бы…

 — Ишь, кормилица какая. И про семью вспомнила. Нет, дорогая тетя, мои ребятишки по улице не бегают.

 — Аль до сих пор холостой? — вдруг поинтересовалась она.

 — Тебе‑то какое дело? — говорю ей и смотрю прямо в глаза. Признает она меня или нет?

 — Да так. Никакого. Вижу, в твои годы жениться пора.

 — Не пойдешь ли в свахи, а? Ласковая ты стала чересчур.

 — Девок много, сам любую возьмешь.

 — Сватал… любую‑то, да сорвалось, не вышло.

 — Не пошла?

 — Шла, да сестра старшая от ворот поворот дала, дорогая тетя.

 — А ты б в шею, сестру‑то.

Чувствуя, что напряженный этот разговор дальше не выдержу, я решил пойти в открытую.

 — С дурой связываться не хотелось, Федора Митрофановна!

Она внезапно отшатнулась.

 — Это ты откуда знаешь, как меня зовут?

 — Как же не знать. Только вот я тебе, видно, не приметен.

 — Нет, не знаю.

 — То‑то. А мы чуть–чуть не породнились, — посмотрел я на нее вприщурку и усмехнулся.

 — Ма–аму–ушки! — удивленно воскликнула она и теперь пристально уставилась на меня. И мне уже почудилось, что вот–вот вновь произнесет она страшные для меня когда‑то слова: «Жени–их? Елькин? Моей самой хорошей сестры? Ма–атушки!» И добавит как в колокол: «Нет, нет и нет». Но «Федора молчала.

И мне уже стало досадно. Можно сказать, походя исковеркала человеку жизнь, а теперь даже и не узнает. Но я решил назло ей напомнить о себе.

Отодвинув ящик стола, я достал папиросу и, придерживая коробку левой забинтованной рукой, не торопясь принялся открывать ее, сам искоса наблюдая за Федорой. И вот заметил, как по ее грубому лицу вдруг прошла как бы судорога, и вся она передернулась. Закурив, я неизвестно чему усмехнулся. В ее расширенных глазах одновременно заметил испуг и изумление.

 — Садись, — предложил я ей. — В ногах правды нет.

Усевшись и не спуская с меня глаз, она сдавленным шепотом произнесла:

 — Так это… ты тогда был?

Я промолчал.

 — В Петровки‑то сватал Ельку?..

Вместо ответа я сказал ей:

 — Вот и пришлось встретиться. Что, хорошо?!

 — Ма–аму–ушки! — почти вскрикнула она и низко опустила, над столом голову. Она долго молчала, видимо не зная, что же сказать. Наконец медленно подняла голову и торопливо принялась говорить. Рассказывала о том, как Лена, узнав об отказе мне, сильно плакала и ругала всех, особенно ее, Федору. Потом, слышь, — мать передавала, — написала большое письмо, да раздумала посылать. Ей очень обидным показалось, что и сам‑то я тогда ушел, не повидавшись с ней.. А от менд ей все нет и нет никаких вестей. Проезжающих в город односельчан они расспрашивали, как я живу, что делаю. И Лена решила, что я забыл ее. На Покров ее сватали за портного Васю, но она погрозилась сбежать из дому. Затем узнала от кого‑то, что я в городе, написала еще письмо и послала его со своим кривым дядей, чтобы тот разыскал меня и передал. А дядя, прежде чем передать, напился как следует, и до девкина письма ему не было никакого дела.

Федора рассказывала, и каждое слово ее острой болью пронизывало мое сердце.

 — Вон какой ты стал, а?

 — Такой, — сказал ей.

 — А мы народ темный, — вздохнула она, — ничего не понимаем.

Отойдя к двери, Федора спросила:

 — Сказать, что ль, Ельке, видела, мол, тебя?

 — Почему же не сказать?

 — Обязательно скажу.

Глянула мельком на узду:

 — Мужика не отпустишь?

 — Молись, что случайно не подстрелил его. Была бы теперь вдова.

С облегчением вздохнул я, когда за ней закрылась дверь. Все прежнее: мысли, чувства, неизъяснимая радость, сладостные мечты, — все вспыхнуло с прежней силой. Она жива, моя Лена. Она думает обо мне. А я не знал и не писал ей. Но я увижу ее, теперь скоро увижу. Как только проведем уездный съезд Советов.

Закрыл глаза, и вот она, с золотым загаром лица и рук, стоит передо мною и смотрит на меня своими ясными голубыми глазами…


Делегаты съезжались с самого раннего утра. Подводы заполнили почти весь двор земской управы. Много приехало верховых. Люди ходили по просторным коридорам управы, знакомились, говорили, спорили и, радостно восклицая, хлопали друг друга по плечам. Гул стоял в этом приземистом желтом здании. Никогда еще земская управа не видела таких разнообразных по одежде людей. Приезжали сюда раньше дворяне–помещики, предводители, земские, становые приставы, исправники, бородатые старшины и разные чиновники. А мужики, если и приходили сюда тягаться с помещиком или кулаком, то ютились где‑нибудь во дворе. Они со страхом поглядывали на это здание, не ожидая от людей, сидящих в нем, ничего для себя хорошего. Сейчас же собираются сюда они как хозяева, они, эти коренные деревенские жители в полушубках, зипунах; фронтовики в пропахших окопами шинелях; женщины, познавшие радость свободы; матросы всех морей; рабочие, вернувшиеся на это время в свои села на помощь; инвалиды разных категорий и много иных. Этот разнообразный люд держал сейчас себя так, будто собирался здесь каждый день. Пытливо заглядывали они в комнаты канцелярии, осматривали помещение, проникали всюду.

В большом зале бывшего Дворянского собрания, где откроется съезд, на стене, в огромной раме, среди распахнутых флагов укреплен портрет того, имя которого уже было известно всем.

 — Вот он, — указывая на портрет, говорили полушепотом, — Ленин!

И люди подолгу стояли, смотрели, изучали глаза его, и им казалось, что великий человек, с простым лицом и простым именем, тоже в свою очередь прищурившись, изучает их, испытующе вглядывается и безмолвно о чем‑то предупреждает.

Мы, пять человек, сидим и составляем огромную повестку дня, обсуждаем ее, просматриваем списки делегатов. Мы знаем, что будут среди них — обязательно будут — и не наши люди: разные эсеры, анархисты и просто без названия. И нам надо подготовить тех, кто будет выступать против них. Проходя по коридору, каждый из нас прислушивается к разговорам, особенно к спорам. Событие в Маче научило не только нас, но и многих смотреть вокруг себя зорче. Шугаев Степан — рабочий, приехавший из Петрограда в свое родное село, человек, говоривший с Лениным, — само собою занял первое место. И вот он уже обсуждает с нами сложные вопросы съезда. Лицо у Шугаева в свежих царапинах.

Съезд открылся на следующий день. Из губернии прибыл председатель губкома Харитон Рулев. Уже был избран президиум, уже председатель губкома выступил с докладом о всемирной революции.

 — Товарищи! Долгожданный час пришел. Мы достигли того, за что боролись лучшие люди нашей страны, нашей родины. Свергнут с трона не только царизм с крепостным строем помещиков, свергнута и буржуазия, промышленники. Власть перешла в подлинные руки пролетариата и беднейшего крестьянства.

Но мало завоевать власть, надо ее удержать, сохранить и укрепить. Буржуазия не сдалась. Она еще поднимет голову. Каждую минуту нам нужно быть начеку, на страже… Этому учит нас великий вождь наш, Ленин, отец пролетарской революции, этому учит нас его ближайший соратник и друг Сталин….

Пока говорил Харитон Рулев, вдоль стены, сквозь толпу торопливо пробирался заместитель увоенкома мордвин Михалкин. Лицо у него было очень тревожное. Вот он прошел в президиум, вот нагнулся и что‑то торопливо шепчет Шугаеву. Лицо у Шугаева вдруг стало гневным, грозным, он исподлобья посмотрел в зал, не торопясь поднялся и, дождавшись, когда Харитон Рулев закончил фразу, шагнул к нему. В зале насторожились, еще не зная, в чем дело. Только видели, как Харитон уступил место Шугаеву, и тот, еще раз окинув строгим взглядом делегатов, громко произнес:

 — Товарищи, важное известие. Об этом только что говорил председатель губкома. Сейчас донесли нам: контрреволюционеры, керенцы и корниловцы, белопогонники и помещики, организовали свой отряд карателей. Отряд выступил на станции Вернадовке. Оттуда держат направление на наш уезд. Товарищи, — повысил голос Шугаев, — борьба за советскую власть, за власть трудового народа — вот она. Предлагаю, кто из делегатов с оружием в руках желает сражаться и, может быть, жизнь свою положить…

Ему не дали договорить. Все было понятно. Делегаты встали. Поднялся шум. Но сквозь гул голосов Шугаев успел прокричать:

 — В отряды!

Я принялся искать Филиппа, но его здесь не было. Побежал к телефону. Звоню в военный комиссариат. Он там.

 — Филипп, в Абикаевке.. Ага, уже знаешь? Хорошо. У тебя все готово? Не забудь для меня лошадь. Что?.. Остаться?! Нет, нет… Захвати пулеметы…

Выбегаю вместе с другими из помещения земской управы. Сыплет крупа. Уже на площади выстроились два отряда. Две сотни делегатов сели на коней. Кто приехал сюда без оружия, вооружили. Раздалась команда. И привычные к войне люди, в седлах и без седел, рванулись по улицам города и понеслись туда, где вспыхнуло вражеское пламя. А скоро к зданию земства, во главе с Филиппом, примчались еще верховые. Это его отряд из русских, мордвы и татар.

Подавая мне повод лошади, Филипп, тяжело дыша от волнения, говорит:

 — Видно, это не Мача, это что‑то больше…

 — Война гражданская, — говорю ему.

 — Но мы их отучим, Петр.

 — Мы разобьем их, друг мой Филя.

Подошел сторож, начал проситься ехать с нами.

 — Мое село там рядом.

 — Сколько до Абикаевки? — спрашиваю его.

 — Сорок верст.

 — Садись в сани, держи пулемет, — говорит ему Филипп.

 — Верно, старик. Ты указал нам пулемет, ты и вези его на врагов бедняцкой власти.

И мы мчимся. Сверху все сыплет и сыплет крупа.

В лицо бьет ветер. Лошади несут наметом. Они плавают и ныряют в белом море снега.

И встречь этой пурге русские, мордва и татары — единой грудью:


Сме–ело, товарищи, в но–огу–у…


Мелькают поля, леса, деревни.

Дует ветер.


1940–1947 гг.