Повести писателей Латвии — страница 12 из 86

Дзидра помолчала, размышляя, наверное, над сказанным мною, и продолжала куда тише и как бы сдавленным голосом:

— Только моя матушка тоже не дурой уродилась. Она перестала приносить продукты домой, а прятала в каких-то, ей одной известных тайниках. И вот однажды ночью… — Дзидра снова помолчала, словно стараясь привести мысли в порядок. — В общем, они опять явились и, не найдя ничего съестного, рассвирепели, как черти. Грозились пристрелить, но мать только мычала что-то про себя. Стали бить, тогда она и вовсе замолчала. Зато я заревела и стала просить, чтобы пожалели маму.

— Где пайка, которую она вчера принесла? — грозно спросил у меня один из них, постарше и с бородой.

— Вчера она ничего не приносила, — ответила я сквозь слезы. — Честное божье слово! Ели одну картошку.

— А, ты врать, гнида! — и меня больно ударили по затылку.

Я вскрикнула: «Мама!» — и тут же получила новый удар, еще сильнее.

Тут мать подняла голову:

— Звери, оставьте хоть ребенка в покое! Со мной делайте что хотите, хоть убейте, нечего мне дать вам, дармоеды, весь наш пот выпили!

— Слышь-ка, ей нечего нам дать, — ухмыльнулся один, мигнул второму — и началось. Их было четверо, один все время держал меня, как в тисках, и нашептывал на ухо:

— Смотри, учись, как аист деток приносит. Кого ты хочешь: сестричку или братика?

Я только тихо плакала, слезы у меня сыпались как горох.

— Эх, такие девичьи слезы слаще меда и крепче вина. Да жаль — маловата.

И как только он сказал это, я перестала плакать. И по сей день ни разу не плакала, даже когда мать хоронили.

— Значит, мать после этого и умерла? — спросил я.

— Нет. Через два месяца.

— Вот негодяи! Заставлять всего лишь смотреть!

— Скотина! — И кулак Дзидры снова угодил мне в поддыхало.

Я поймал ее руку, сжал, словно клещами, и поцеловал каждый палец в отдельности.

— Наконец-то ты сказала правду. А то — хороший, добрый, добренький, — а меня от этих слов с души воротит.

И я в темноте нашел ее губы.

Потом мы долго лежали, не двигаясь, словно боясь вспугнуть что-то, что-то упустить.

Она осторожно высвободилась из моих объятий.

— Почему ты всегда стараешься казаться хуже, чем на самом деле?

Я усмехнулся.

— Чтобы не нарушать мирового равновесия.

Я почувствовал, как рот Дзидры от удивления раскрылся до самых ушей.

— Очень просто. Часто ли тебе приходилось слышать, чтобы люди говорили о себе, что они плохи? Нет. Все изо всех сил стараются доказать, что они хорошие, нередко даже — самые лучшие. Но если им при этом не удается отыскать ни одного плохого человека, у них, во-первых, начинаются осложнения с пищеварительным трактом, а во-вторых, они не могут уснуть по ночам. Вот я и приношу себя в жертву ради общего блага и заявляю, что я — плохой человек. И сразу же великому множеству людей становится хорошо оттого, что больше не надо никого искать, потому что вот он где — плохой.

— Но ведь на самом деле ты ждешь, что с тобой будут спорить, убеждать, что ты вовсе не плохой.

— Я не верю словам. Хороший — плохой, плохой — хороший. Что сегодня хорошо — завтра плохо, и наоборот. Почти в каждом классе нас ведь учили по-разному. Не верю словам, и лучше быть плохим, чтобы можно было исправиться, чем хорошим — и тебя поставили бы к стенке. Жить надо с запасом. Как говорится — что с такого траченого взять, в собачьей конуре не найдешь костей.

— И все-таки ты хороший.

— Плохой. Ты просто еще не знаешь, каким я могу быть плохим. Только никак не понять, кто я: бе-фау или ге-фау.

— Я не знаю немецкого. В школе у нас был английский.

— Этим словам тебя не научат ни в одной школе, если только не называть школой жизнь. У фрицев бе-фау — это Berufsverbrecher, то есть преступник по велению сердца, а ге-фау — преступник от рождения, преступник уже в колыбели. Понимаешь, другие дети рождаются для счастья, радости, любви, работы, а ге-фау — для преступлений. И мне не однажды говорили, что, согласно Ломброзо…

Но Дзидра не позволила мне закончить. Она обняла меня, закрыла рот долгим поцелуем и зашептала:

— Милый, хороший… Не ври так умно, ври попроще, чтобы можно было хоть немножко понять… Милый, хороший! Для меня ты всегда будешь хорошим, потому что ты единственный, кто вошел к нам и что-то дал, ничего не потребовав взамен…

— В долг! — воскликнул я, едва не обидевшись.

— Разве мать всегда отдавала тебе долги? За туфли — нет… А конфеты, которые мать не позволила взять, ты украдкой сунул мне в карман передника, и я тогда убежала за угол, в дровяной сарайчик… Их ты тоже давал в долг?

Таких мелочей я не помнил. Может, и дал девчонке конфету-другую; поэтому я промолчал, а Дзидра, высвободившись из моих рук, хмуро сказала:

— А те, из-за кого она умерла, для нее даже лекарства пожалели.

— Погоди, не понимаю. Отчего же умерла твоя мать? Ты говорила, что не от той истории.

— Это случилось осенью. Да, осенью того же года… Она у одного хозяина вытаскивала лен из мочила. Вода была уже холодная. Пришла домой, сготовила мне поесть, сама ни кусочка не проглотила, легла в постель, а когда я собралась спать, она уже ни слова выговорить не могла. Жаром от нее несло, как от печки. Я в темноте побежала к тем самым хозяевам, для которых она лен… А они меня даже в дом не впустили, разговаривали через цепочку и еще издевались:

— Если у нее жар, дай напиться горячего молока со свежим коровьим навозом, у вас ведь есть корова! А от кашля — написай в кружку и дай, пусть выпьет…

И захлопнули дверь. Я давай стучать снова.

— Да уймешься ли ты? Не то собак спустим!

Я вернулась домой, матери чуть полегчало, я дала ей теплого чаю, она стала подсчитывать, кто сколько остался ей должен за работу, вспомнила тебя, что тебе одному она должна, а потом стала кричать, чтобы я прогнала жеребцов, чтобы потушила костер — в общем, бредила. Я сидела рядом с ней и не плакала, у меня не осталось больше слез. Собиралась просидеть так всю ночь, а проснулась на рассвете от стука в дверь. У хозяев все-таки заговорила совесть, и они пришли поглядеть на больную. А она уже закоченела. Обмыли ее, похоронили, а я все не плакала.

— Словно каменная, — слышала, как бормотали старухи.

— Сердца нет у девчонки, — слышала, как перешептывались люди.

Мне было все равно.

Не плакала я и у тетки, которая часто меня обижала, хоть я нянчила ее детей, варила обед, доила корову, полола огород, а потом работала и в колхозе, чтобы тетке начислили побольше трудодней. А она меня даже в школу не хотела пускать — в хлеву, мол, проживет и без книжек. А когда волость все-таки заставила ее посылать меня в школу, она еще больше разозлилась. Хорошо еще, что дядя ее немного сдерживал, хотя он и не приходился мне кровным родственником. Только с его помощью мне и удалось окончить среднюю школу. За это тетка заставила меня работать еще больше, а в награду показала комбинацию из трех пальцев. Представляешь, что моя милая тетушка придумала?

И Дзидра села, стиснув кулачки.

— Она надумала выдать меня замуж за какого-то вдовца с двумя маленькими детьми, как только я окончу школу. Потому что я, видите ли, уже научилась ухаживать за детьми. Я собрала узелок и сбежала в Ригу. Поступила в университет, получила место в общежитии. А моя милая, родная тетушка велела передать мне, чтобы я ей больше не попадалась на глаза — колом убьет. И это в благодарность за те восемь лет, когда я все ее хозяйство тянула. Мне не то что плакать, мне порой выть хочется, но не могу. Скажи, отчего я не могу плакать? Говорят, от слез на сердце легчает. Объясни, пожалуйста! — И Дзидра снова обняла меня и тесно прижалась.

Я поцеловал ее, осторожно высвободился и присел на мешках.

— Не знаю, — честно ответил я. — Правда, не знаю. Может быть, у тебя просто никогда не оставалось времени, чтобы лечь, скрестить руки и попробовать выжать хоть слезинку. Человек ложится в постель, когда хочет спать, ложится и засыпает. А сесть, сложить руки на груди и размышлять не хватает времени. Дело на деле сидит и делом погоняет — особенно если тебе приходилось работать так много.

Не знаю, были ли это именно те слова, которые надо было сказать Дзидре, но только я чувствовал, что утешать ее означало бы обидеть, и продолжал спокойным, тихим будничным голосом:

— Как-то я вычитал, что один дурак утверждал: море, дескать, солоно от слез вдов и сирот. Сперва мне эти слова понравились, но потом я решил, что придумать такое мог только бездельник и белоручка. Если бы вдовы и сироты плакали, у них не оставалось бы времени на работу, а если бы они не работали, то поумирали бы с голода, и в мире больше не было бы ни вдов, ни сирот. Случалось ли тебе видеть, чтобы камень плакал? Нет. И мне нет. Жизнь, жесткая, как камень, превратила в камень и наши сердца. Вот твоя мать, много ли она плакала?

— Нет. Только иногда мычала, как… как…

— Как животное, — закончил я за нее. — Я не хочу обидеть твою мать таким сравнением. Нет. И в мыслях не было. Она была — тягловый скот и тащила все, что погонщик-жизнь на нее наваливала. И ты тоже тащила, тащила без передышки, без отдыха…

— Вот только если кто-нибудь угощал ее самогонкой. Тогда слезы лились рекой.

— А ты хоть раз в жизни надиралась по-настоящему?

— Нет, — честно призналась Дзидра. — Мне уже от двух рюмок делается плохо.

— Самогона?

— А я больше ничего и не пробовала. Ну, еще магазинную водку.

— Эх, вот угощу тебя шампанским или другим вкусным вином — сама увидишь, оно потечет и из глаз…

Наступившая тишина затянулась, и наконец я, уже засыпая, пробормотал:

— И зачем ты хочешь научиться любить? Подумать только: учиться любви!

И тут Дзидра через мгновение сказала такое, что заставило меня встрепенуться и сразу же прогнало сон.

— А на что я стану жить в городе? На стипендию? Я прожила бы, вкус у меня не избалован, но ведь во что-то и одеваться надо. Из дому я ушла вот в этом самом ватнике, узелок спрятала в рукаве. Никто и не знает, куда я девалась.