Цаньу[189] покинув при восходе солнца,
Я в час вечерний прилетел в Сюаньну.[190]
Я погостить хотел в краю священном,
Но солнце уходило на покой.
Бег солнца я велел Сихэ[191] замедлить
И не спешить в пещеру на ночлег.
Путь предо мной просторный и далекий,
Взлечу и вновь спущусь — к своей судьбе.
(Цюй Юань, «Лисао». Перевод А. Ахматовой)
МОЛЕНИЕ О СЧАСТЬЕ[192]
В последние дни года по старому лунному календарю все было так, как обычно бывает в канун Нового года.
Не только на земле, но даже в небе чувствовалось приближение праздника. В пепельно-серых, тяжело нависших к вечеру облаках то и дело рассыпались огни фейерверка, и тут же раздавался оглушительный грохот. Это провожали Бога очага.[193] Грохот все приближался, воздух пропитался порохом, но разрывы не прекращались.
В ту ночь я как раз приехал в мой родной Лучжэнь. Своего дома к тому времени у нас уже не было, и пришлось остановиться у Лу Четвертого, моего родственника, которого мне, как младшему, полагалось величать дядей. Кстати, этот наш родственник еще во времена монархии был слушателем императорской школы и занимался неоконфуцианской философией.[194]
Он почти не изменился, только чуть-чуть постарел и даже еще не отпускал бороды. Мы поздоровались, поговорили о погоде, он заметил, что я «пополнел…», и тут же принялся ругать «новую партию». Я знал, что бранит он не меня, а Кан Ю-вэя,[195] однако разговор у нас не клеился, и вскоре он оставил меня одного в своем кабинете.
На следующий день я встал поздно и после обеда отправился с визитами. Третий день тоже прошел в визитах к родственникам и друзьям. Как и дядя, все они чуть-чуть постарели.
Повсюду шла предпраздничная суета, все готовились к Молению о счастье, знаменующему собой окончание года. В Лучжэне обряд этот отличался особой торжественностью: Богу счастья устраивали пышную встречу, приносили ему жертвы и молили ниспослать удачу в следующем году. В каждом доме резали кур, били гусей, запасались свининой. Женщины все это тщательно перемывали, и от воды руки у них становились красными по самые локти. И все же некоторые из них не снимали своих витых серебряных браслетов. Во всевозможные кушанья, и вареные, и приготовленные на пару, втыкали палочки для еды, что называлось — «церемонией счастья». На рассвете кушанья расставляли, зажигали свечи и благовония и просили Бога счастья отведать дары. В церемонии участвовали только мужчины; после этого снова пускали фейерверк. Так бывало из года в год в каждом доме — если только хватало денег на «счастливые» дары, хлопушки и другие необходимые для церемонии предметы. Так было и в этом году.
После полудня повалил снег и стало быстро темнеть. Крупные хлопья, величиной с цветок мэй, порхали в воздухе, застилая небо, и вскоре городок окутала непроглядная мгла. Когда я вошел в дядюшкин кабинет, черепица на крыше побелела от снега, в комнате стало светлее и на стене четко обозначился красный эстампаж с большим иероглифом «тоу»,[196] начертанным еще Чэнь Туанем.[197] Рядом висел свиток[198] с надписью: «Постигнешь суть дела — успокоишь душу». Второй свиток, видимо, свалился со стены и теперь, свернувшись трубочкой, лежал на столе.
Томясь от скуки, я перебрал стоику книг на столике у окна: несколько разрозненных томиков «Словаря Канси»,[199] «Комментарии к „Записям современных мыслей“»[200] и «Замечания к „Четверокнижию“».[201]
Завтра во что бы то ни стало уеду, решил я, все еще находясь под впечатлением вчерашней встречи с тетушкой Сян-линь. Я увидел ее на берегу реки, возвращаясь от приятеля из восточной части городка, и по ее пристальному взгляду сразу понял, что она направляется ко мне. В отличие от остальных, она сильно изменилась. Пять лет назад она только начинала седеть, а сейчас стала белой как лунь. Кто бы мог подумать, что ей всего сорок? На ее изможденном лице с землистым оттенком не было даже скорби, как прежде. Оно казалось вырезанным из дерева. Только глаза говорили, что это живой человек. Бамбуковая корзинка с пустой расколотой чашей в одной руке и длинный бамбуковый посох, расщепленный внизу, в другой, не оставляли сомнений в том, что она стала нищенкой.
Я остановился, подумав, что она попросит у меня денег, но она только спросила:
— Приехал?
— Приехал.
— Вот и хорошо. Ты ведь грамотный, да к тому же поездил, многое повидал. Мне хотелось спросить тебя кое о чем… — В ее угасших глазах вдруг появился блеск.
Я стоял изумленный. Таких слов я от нее совсем не ожидал.
— Вот о чем, — она подошла совсем близко и шепотом, будто это было тайной, спросила: — А остается после смерти душа? — Ее глаза меня буквально сверлили.
Я вздрогнул, по спине побежали мурашки. Я растерялся больше, чем, бывало, в школе, когда учитель, вдруг оказавшись рядом, вызывал меня, не подготовившего урок. Есть ли у человека душа? Над этим я никогда не задумывался. Что же ответить?
Находясь в затруднительном положении, я подумал, что здешние жители все еще верят в души предков. Так неужто у нее возникли сомнения? Или, быть может, надежда? Но какая, на что? На бессмертие души или же на то, что душа смертна?.. Стоит ли усугублять страдания человека, которому не так уж долго осталось жить. Скажу ей, пожалуй, что душа остается.
— Может быть, душа и остается… Во всяком случае, мне так кажется, — ответил я, запинаясь.
— Значит, и ад существует?
— Что? Ад? — переспросил я в замешательстве. — Ад?.. Рассуждая логически, вроде бы существует… А может, и нет… Кто это знает?..
— А встретятся после смерти муж с женой?
— После смерти?.. — Я почувствовал себя круглым дураком. Сколько ни размышляй, как ни прикидывай, а ни на один из этих вопросов мне не ответить. Я совсем упал духом и решил отказаться от своих слов. — Ну вот… Право же, точно сказать не могу… Не знаю, остается душа или нет.
Я не стал больше дожидаться вопросов и поспешил уйти. Взволнованный, вернулся я в дом дяди и никак не мог избавиться от мысли, что своими словами невольно причинил ей вред. Может быть, именно сейчас, когда все молились о счастье, она особенно остро ощущала свое одиночество. Или ее тревожило совсем другое? Возможно, какое-то предчувствие. И если с ней что-нибудь случится, не падет ли на меня доля вины?
Тут я улыбнулся своим опасениям. Все это случайность, ничего серьезного. Напрасно я придаю этому такое значение. Найди у меня сейчас какой-нибудь психолог нервное расстройство, я не удивился бы. Тем более что я полностью обезопасил себя словами: «Точно сказать не могу». Так что, если что-нибудь и случится, это не будет иметь ко мне никакого отношения. Кстати, это весьма удобное выражение. Некоторые юнцы, неопытные, но самонадеянные, зачастую берут на себя смелость разрешать любые сомнения, в то время как врач, даже признанное светило, если один из тысячи больных умрет, может испортить себе репутацию. Так не лучше ли прибегнуть к спасительному «точно сказать не могу» и блаженствовать, наслаждаясь покоем. А уж в разговоре с нищенкой без такой фразы просто не обойтись.
Успокаивая себя, я все же ощущал тревогу. Уже миновала ночь, а я, мучимый недобрым предчувствием, то и дело вспоминал о встрече. Мою тревогу усиливали пасмурная погода и унылый вид кабинета. «Нет! Лучше уехать отсюда, — думал я. — Завтра же уеду!»
Тут я вспомнил, что когда-то в ресторанчике «Счастье и процветание» за один юань можно было съесть большую чашку акульих плавников — и вкусно и дешево. Интересно, подорожали они сейчас или нет? И хотя никого из моих прежних приятелей в Лучжэне не осталось, — они разбрелись по свету, — я не мог отказать себе в удовольствии, пусть даже в одиночестве, полакомиться плавниками акулы… Ведь завтра все равно уеду.
Когда боишься предчувствия, оно, как назло, непременно сбудется. Я знал это по опыту. Так случилось и на этот раз.
Вернувшись под вечер, я услышал, что в зале что-то оживленно обсуждают, и понял: произошло нечто необычное. Но вскоре голоса смолкли, и я отчетливо услышал громкую речь дяди, его шаги — он, видимо, расхаживал по зале:
— Угораздило же ее ни раньше, ни позже, а именно в этот день! Просто наваждение какое-то!
Я удивился, затем ощутил беспокойство, как будто случившееся имело какое-то отношение ко мне. Выглянул за дверь, но там никого не оказалось. С трудом дождался вечера, когда, наконец, явился слуга, чтобы заварить чай, и мне представилась возможность узнать, что случилось.
— На кого это сердился господин Лу?
— На кого же, как не на Сян-линь, — коротко ответил слуга.
— На Сян-линь? А за что? — поспешно спросил я.
— Приказала долго жить.
— Умерла? — Я едва не подскочил и, вероятно, изменился в лице. Сердце больно сжалось. Но слуга ничего не заметил, потому что говорил, не поднимая головы.
— Когда же это случилось? — немного успокоившись, спросил я.
— Когда? Вчера ночью, а может, сегодня. Точно не знаю.
— А отчего?
— Отчего? С голоду, конечно, — по-прежнему равнодушно ответил слуга и вышел из комнаты, так и не взглянув на меня.
Постепенно я пришел в себя, меня больше не мучили предчувствия. И уже не нужно было искать успокоения ни в собственных словах «точно не скажу», ни в словах слуги «с голоду, конечно». Тревога как будто исчезла, но сердце все еще ныло…
За ужином дядюшка сидел с суровым лицом. Я собрался было расспросить его о Сян-линь, но тут же отказался от этой мысли. Дядя, хотя и читал о том, что «злые и добрые духи всего лишь естественное проявление положительного и отрицательного начал природы»,[202] во многом был суеверен, и в дни моления о счастье в его доме было строго запрещено произносить такие зловещие слова, как «смерть», «гибель», «болезнь», «мор». На худой конец разрешалось говорить обо всем этом иносказательно, намеками, чего я, к сожалению, не умел.
Суровый вид дяди меня насторожил.
«А не сочтет ли он наваждением и мой приезд, если я влезу со своим вопросом ни раньше, ни позже, а именно сейчас», — подумал я и, чтобы поскорее его успокоить, тут же сообщил, что завтра покидаю Лучжэнь. Он не очень-то меня удерживал. Ужин тянулся нестерпимо долго.
Зимний день короток, особенно когда валит снег. Совсем рано местечко погрузилось во мглу. В домах при тусклых светильниках все еще суетились люди, но на улице воцарилась такая тишина, что казалось, будто слышен шелест хлопьев снега, которые ложились на толстое белое покрывало, укутавшее землю. И от этого становилось еще тоскливее.
Я сидел один при светильнике и думал о трагедии тетушки Сян-линь. Еще при жизни ее выбросили в мусорную кучу, словно старую истрепанную куклу. И когда она вдруг снова попадалась на глаза веселым и беспечным людям, те просто не верили, что она еще жива. Но теперь ее прибрал навечно посланец ада. Не знаю, осталась ли после смерти ее душа, знаю лишь, что в современном обществе неудачнику нет места и ему лучше умереть, чтобы не быть в тягость ни себе, ни людям. Мне по-прежнему чудился шелест снежинок за окном, я продолжал размышлять и постепенно успокаивался.
Я вспомнил все, что сам знал о Сян-линь, все, что узнал о ней от других, и передо мной как бы встала законченная картина ее жизни.
Когда-то в семье дядюшки решили сменить служанку, и вот в начале зимы старуха Вэй привела к ним женщину лет двадцати шести — двадцати семи, очень румяную, несмотря на темный цвет кожи. На ней была черная юбка, поверх синей кофты — голубая безрукавка, волосы повязаны белым шнурком. Старуха Вэй сказала, что женщину зовут Сян-линь, что она из одной деревни с ее матерью, недавно овдовела и ищет работу. Дядюшка нахмурился, и тетушка сразу поняла, в чем дело: он не хотел нанимать в служанки вдову, но вопреки его желанию тетушка оставила Сян-линь у себя: крепкие руки и ноги, скромный вид, покорный взгляд и молчаливость — она не проронила ни слова — говорили о том, что она нетребовательна и трудолюбива.
Сян-линь работала не покладая рук, безделье, казалось, гнетет ее. По силе она не уступала мужчине, и на третий день испытательного срока ее решили оставить, положив жалованье пятьсот медяков в месяц.
Все звали ее Сян-линь. А поскольку в горной деревушке Вэй жили только семьи Вэй, то фамилии ее никто не спрашивал. Была она неразговорчива, отвечала только на вопросы, да и то очень кратко. Лишь через десять с лишним дней выяснилось, что дома у нее остались суровая свекровь и младший деверь, еще подросток, работавший дровосеком. Муж ее, тоже дровосек, умерший прошлой весной, был моложе ее на десять лет. Вот все, что удалось о ней узнать.
Время бежало быстро. Сян-линь работала без отдыха, была непривередлива в еде. Все говорили, что семье Лу Четвертого повезло со служанкой. В усердии и проворстве она могла поспорить с любым мужчиной. Для проводов старого года даже не пришлось нанимать работника — она одна управилась: обмела пыль, перемыла полы, сама резала кур и гусей, всю ночь варила и парила жертвенные яства. И, казалось, была очень довольна, в уголках губ у нее даже появилась улыбка, лицо будто посветлело и стало полнее.
Но вскоре после Нового года Сян-линь пошла на реку мыть рис и вернулась оттуда бледная, вне себя от страха. Она рассказала, что на другом берегу видела мужчину, похожего на дядю ее мужа. Она боится, что он приехал за ней. Тетушка очень встревожилась, но, несмотря на все расспросы, ничего больше от нее не добилась. Дядюшка же, как обычно, нахмурил брови:
— Дело неладно. Боюсь, что она беглая…
Догадка его вскоре подтвердилась.
Дней через десять, когда это происшествие уже стало забываться, старуха Вэй вдруг привела в дом какую-то женщину лет тридцати с лишним и сказала, что это свекровь Сян-линь. Держалась она слишком свободно для жительницы горного захолустья и умело вела разговор. Поболтав о погоде, она извинилась за беспокойство и сообщила, что приехала за невесткой. Начались весенние полевые работы, а в доме остались старые да малые, не хватает рабочих рук.
— Раз свекровь зовет невестку домой, так и говорить не о чем, — заявил Лу Четвертый.
Оказалось, что Сян-линь уже причитается тысяча семьсот пятьдесят медяков. Весь заработок она отдавала на хранение хозяину и не потратила из него ни единой монетки. Деньги взяла свекровь, а заодно и невесткину одежду. Около полудня, поблагодарив хозяев, свекровь и старуха Вэй ушли.
Прошло довольно много времени. Тетушка проголодалась, вспомнила, что пора обедать, и закричала:
— Ай-я! Где же рис? Разве Сян-линь не пошла мыть его на реку?..
Тут все принялись искать решето с рисом. Тетушка заглядывала в каждый угол на кухне, в зале и даже в спальне, — все напрасно. Дядюшка же вышел за ворота и отправился к реке. Тут он и увидел, что решето преспокойно стоит на берегу, а рядом лежит вилок капусты.
Очевидцы рассказали, что утром к берегу пристала лодка с белым навесом. Кто в ней приехал, не знали, да никого это, собственно, и не интересовало. Когда Сян-линь пришла к речке и опустилась на колени, чтобы промыть рис, из лодки выскочило двое, с виду деревенские. Они схватили ее и потащили в лодку. Она закричала, заплакала, а потом вдруг стихла: видно, ей заткнули рот. Вскоре в лодку вошли старуха Вэй и еще какая-то незнакомая женщина. Кто-то заглянул под навес и в темноте вроде бы разглядел связанную Линь.
— Вот подлая! — проворчал дядюшка. — Но…
В тот день тетушка сама готовила обед, а печку растапливал их сынишка.
К вечеру снова явилась старуха Вэй.
— Вот подлая, — снова проворчал дядюшка.
— Да как ты посмела на глаза мне явиться? — выговаривала старухе тетушка, перемывая чашки. Сначала привела ее к нам, а теперь помогла выкрасть. Скандал на весь город! Хочешь нас превратить в посмешище?
— Ox-ox! Я и сама попалась. Затем и пришла, чтобы все объяснить. Не знала я, что Сян-линь без спросу ушла от свекрови, вот и нашла ей место. Вы уж простите меня, хозяин и хозяйка! Сама я кругом виновата. Совсем, старая, из ума выжила. Будьте великодушны, будьте милостивы, как всегда. Человек я маленький, не корите меня. Уже это я почту за счастье. А чтобы загладить свою вину, я найду вам другую хорошую служанку, непременно найду…
— Однако, — начал было Лу Четвертый.
На том все кончилось, и вскоре все забыли о Сян-линь. Только тетушка о ней вспоминала. Она никак не могла выбрать себе служанку: одна оказывалась ленивой, другая — прожорливой, а то все вместе — и лентяйка и обжора. Сян-линь просто не шла у нее из головы. «Как-то она теперь живет?» — думала тетушка, все еще надеясь на ее возвращение. Но к концу года даже тетушка перестала о ней вспоминать.
Праздник уже был на исходе, когда к тетушке с новогодним визитом явилась старуха Вэй, уже где-то изрядно выпившая. С поздравлением она опоздала, так как только сейчас вернулась в Лучжэнь из деревни Вэй, где несколько дней гостила у матери. Тут речь, разумеется, зашла о Сян-линь.
— Сян-линь? — оживилась старуха. — Ей повезло! Ведь свекровь утащила ее, чтобы выдать за Хо Шестого из пустоши Хо. Уже через несколько дней ее отправили к жениху в красных свадебных носилках.[203]
— Ну и свекровь! — возмутилась тетушка.
— Ах, госпожа! Для вас, богатых да благородных, это — грех, а у нас, людей маленьких, такое не редкость. Надо же было свекрови женить своего младшего сына. А не выдай она старшую невестку, откуда бы ей взять денег на свадебный подарок? Она женщина деловая, разумная и очень расчетливая. Выдай она Сян-линь за односельчанина, ни за что бы не получила столько. Ведь ей дали за невестку восемьдесят связок по тысяче медяков, потому что не часто найдешь охотника выдать дочь в горное селенье. Теперь она уже женила своего младшего. На свадебный подарок пошло пятьдесят связок, остальное на свадьбу да еще больше десяти связок осталось. Ха! Вот до чего она расчетлива!
— А как же Сян-линь? Согласилась?
— Да кто ее спрашивал… Пошумела — это верно. Так ведь все шумят! Тут надо только связать покрепче, а потом затолкать в красные носилки, отнести к жениху, надеть венец, заставить поклониться перед алтарем предков, запереть дверь — и делу конец. Но Сян-линь устроила целый скандал. Это уж чересчур. Говорят, будто оттого, что она служила у людей грамотных и там невесть чему научилась. Эх, госпожа! Чего только мы не насмотрелись. Все бывает, когда выдают замуж вдову: и плачет, и руки готова на себя наложить. А то в доме новобрачного все свадебные свечи переломает, и никак не заставишь ее поклониться алтарю предков. Но Сян-линь просто всех удивила. Так выла, говорят, и бранилась всю дорогу, что даже голоса лишилась. Еле из носилок вытащили. Ее держали двое здоровенных мужчин и еще мальчишка-деверь, когда надо было алтарю поклониться. И только они зазевались, о Будда! Она как кинется на жертвенный стол да как стукнется об угол, голову всю себе разбила, кровь так и хлынула. Два раза пеплом от благовоний присыпали, целыми горстями, одним куском красного холста перевязали, потом другим, а кровь все хлещет. Насилу заперли ее с мужем в спальне, так она и там давай браниться… Ай-яй-яй! Вот уж… — тут старуха Вэй скромно потупилась и, покачав головой, умолкла.
— А потом? — спросила тетушка.
— Даже на другой день, сказывают, не поднималась, — ответила старуха.
— Ну, а потом?
— Потом?.. Встала. А к концу года родила мальчишку. На Новый год ему, почитай, уже два годка сровнялось. Пока я у матери гостила, наши деревенские к ней съездили, туда, в пустошь. И мать и сынок — оба полненькие. Свекрови над ней нет. Муж здоровый, работать горазд. Дом у них свой… Вот ей как повезло!
С тех пор тетушка и думать перестала о Сян-линь.
Но прошло два года после известия о счастливом повороте в судьбе Сян-линь, и как-то осенью она вдруг снова появилась в доме дядюшки. Поставила на стол свою небольшую, круглую, как водяной каштан, корзинку, узел с постелью положила у стены. Как и в тот раз, в волосах у нее был белый шнурок. И одета она была так же: черная юбка и голубая безрукавка поверх синей кофты. Только лицом она как будто потемнела и румянец пропал. Взгляд остался таким же покорным, но глаза, видимо, оттого, что она часто плакала, утратили прежнюю живость. Привела ее все та же старуха Вэй.
— Вот уж поистине не узнаешь, когда Небо накажет, — печально произнесла она. — Ведь муж у нее был такой молодой, здоровый. Кто бы подумал, что он помрет. Надо те было ему схватить простуду. И дело-то уже на поправку пошло, а он возьми да съешь чашку холодного риса. Ну и опять свалился. Одно утешенье осталось — сынок. Ведь Сян-линь работящая, — и дров нарубить, и чай собрать, и шелковичного червя развести — со всем управится. И себя и ребенка прокормит. Так что бы вы думали? Сынка волк утащил. Виданное ли это дело, чтобы в конце весны волки в деревню забегали!
Вот и осталась она одна-одинешенька. Дом забрал деверь, а ее выгнал. Куда ей было податься, как не к старым хозяевам? Теперь она уже ничем не связана. А вы, госпожа, все равно хотели сменить служанку. Так уж лучше та, что все ваши порядки знает, чем новая, неумелая… Вот я ее к вам и привела.
— Глупая я стала, совсем глупая, правда, — вдруг заговорила Сян-линь, глядя в пространство своими потускневшими глазами. — Слыхала я, что голодные волки забегают в деревню только зимой, когда под снегом они не могут найти еды. А что они и весной могут забежать — не подумала. Открыла с утра пораньше двери, положила в корзиночку бобов и велела моему А-мао сесть на порожек и перебрать их. Он был такой послушный, все делал, что ни скажу. Вышел он, а я за домом дров нарубила, рис помыла, в котел засыпала. Дай, думаю, бобы сварю. Кликнула я сыночка — молчит. Пошла посмотреть — нет его, только бобы кругом рассыпаны.
Я всех обегала — думала, он к кому-нибудь играть пошел, — никто его не видал. Людей на помощь с отчаянья позвала. Весь день искали и только к вечеру увидели далеко в горах, на кустике, его башмачок. Сразу догадались: беда, волк унес. И правда. Чуть подальше нашли его, сердечного, в логове, лежит разорванный, а в ручке корзиночка… — Дальше уже нельзя было разобрать слов, Сян-линь зарыдала.
Глаза у тетушки покраснели, теперь она больше не колебалась и велела Сян-линь отнести корзинку и узел с постелью в комнату для служанки. Старуха Вэй облегченно вздохнула, будто сбросила с плеч тяжелую ношу. Сян-линь немного оживилась и, не дожидаясь указаний, по старой привычке прибрала свою постель. Она снова стала служанкой в Лучжэне, и все по-прежнему звали ее Сян-линь.
Но от всего пережитого она сильно изменилась. Дня через три стало ясно, что она уже не так проворна, что память у нее ослабела, на безжизненном лице ни разу не появилась улыбка, и в голосе тетушки часто слышались недовольные нотки.
Увидев Сян-линь, дядюшка, по обыкновению, нахмурился, но возражать не стал, зная по опыту, как трудно найти хорошую служанку.
— Жаль ее, конечно, пусть работает в обычные дни, но она нарушила обычай, и к приготовлению жертвоприношения ее допускать нельзя, не то предки отвергнут нечистые дары. Так что все будем готовить сами, — предупредил он тетушку.
Не было в доме дядюшки события важнее, чем жертвоприношение, и в прежние времена все хлопоты выпадали на долю Сян-линь. Теперь же она оказалась не у дел.
Вот выдвинули на середину зала стол, укрепили над ним занавес, и Сян-линь вдруг вспомнила, что расставляла прежде чарки и раскладывала палочки.
— Не прикасайся! Я сама все сделаю, — поспешно остановила ее тетушка.
Сян-линь в страхе отдернула руки и кинулась за подсвечниками.
— Не трогай! Не надо! Я сама принесу!
Покружив по залу и так и не найдя для себя дела, Сян-линь, мучимая сомнениями, больше не предлагала своих услуг.
Поддерживать огонь в печи — вот все, что ей доверили в тот день.
В городе ее по-прежнему звали тетушкой Сян-линь {7}, но звучало это сейчас совсем по-другому. С ней, правда, разговаривали, но всегда с холодной усмешкой. Она этого не замечала и, уставившись своими потускневшими глазами в пространство, всем и каждому рассказывала свою трагедию, о которой не могла забыть ни днем, ни ночью.
— Глупая я стала, совсем глупая, правда, — говорила она. — Слыхала я, что голодные волки забегают в деревню только зимой, когда под снегом не могут найти еды. А что они и весной могут забежать — не подумала. Открыла двери с утра пораньше, положила в корзиночку бобов и велела моему А-мао сесть на порожек и их перебрать. Он был такой послушный мальчик, все делал, что ни скажу. Вышел он, а я за домом дров нарубила, рис помыла, в котел засыпала. Дай, думаю, бобы сварю. Кликнула я сыночка — молчит. Пошла посмотреть — нет его, только бобы кругом рассыпаны. У кого я только не спрашивала! Никто его не видел. Людей на помощь с отчаянья позвала. Весь день искали и только к вечеру увидели далеко в горах, на кустике, его башмачок. Сразу догадались: беда, волк унес. И правда, чуть подальше нашли его, сердечного, в логове, лежит разорванный, а в ручке корзиночка… — Тут рассказ ее прерывался рыданиями.
История Сян-линь производила сильное впечатление. Перестав улыбаться, мужчины смущенно отходили прочь; женщины не только переставали презирать ее, но готовы были простить ей ее грех и вместе с ней поплакать. Старушки, упустившие Линь на улице, специально приходили к ней послушать ее печальную историю, а когда она начинала рыдать, роняли застывшие на глазах слезы и, повздыхав, вполне удовлетворенные, расходились, продолжая обсуждать подробности.
Сян-линь не уставала рассказывать о своем горе и всегда находила слушателей. Но вскоре ее история наскучила всем, даже сердобольным старушкам, то и дело поминавшим Будду. Чуть ли не каждый знал ее наизусть, и ничего, кроме головной боли, она теперь не вызывала.
Стоило ей начать:
— Глупая я стала, совсем глупая, правда…
Как ее тотчас же прерывали:
— Да, да! Ты слыхала, что голодные волки забегают в деревню только зимой, когда под снегом не могут найти еды… — и отходили подальше.
Застыв на месте, с раскрытым ртом, Сян-линь провожала остановившимся взглядом тех, кто ее покинул, а потом и сама уходила, потеряв интерес ко всему.
И все же она не могла отказаться от своей страсти и по-прежнему рассказывала о своем сыночке, стоило ей только увидеть корзиночку, бобы или какого-нибудь ребенка. Заметив мальчика двух-трех лет, она тут же начинала причитать:
— Ах! Был бы жив мой А-мао, вырос бы таким же большим…
Ребятишки пугались ее взгляда и, ухватив подол матери, тащили ее прочь. А Сян-линь, оставшись одна, огорченная, уходила. Вскоре все об этом узнали. И как только она оказывалась рядом с малышом, кто-нибудь, то смеясь, то с серьезным видом, спешил опередить ее вопросом:
— Был бы жив твой А-мао, он вырос бы таким же большим, Сян-линь?
Вряд ли она понимала, что ее печальная история, повторявшаяся столько раз, превратилась для всех в жвачку, от которой хотелось избавиться. Но холодные усмешки и колкие замечания подсказали ей, что лучше молчать. На насмешниках она лишь останавливала долгий взгляд и ни слова им не отвечала.
В Лучжэне всегда отмечают Новый год, и подготовка к празднику начинается уже после двадцатого числа последней луны. На этот раз в дом дядюшки наняли поденщика, но он не сумел со всем справиться, и в помощь ему позвали старуху Лю. Однако резать кур и гусей она отказалась, потому что верила в Будду, постилась и не могла убивать живые существа. Сян-линь поддерживала огонь в печи и от нечего делать смотрела, как старуха моет жертвенные сосуды. Это было единственное, что та согласилась делать. Пошел снег.
— Ах! Глупая я стала, совсем глупая… — с тяжелым вздохом поглядев на небо, забормотала Сян-линь.
— Опять ты за свое? — старуха Лю с досадой поглядела на Сян-линь. — Скажи лучше, отчего у тебя шрам на лбу. Небось об алтарь стукнулась?
— У-гу.
— Так как же ты, в конце концов, уступила, а?
— Я?!
— Ты, конечно. Самой, наверно, захотелось, не иначе…
— О!.. Не знаешь ты, какой он был сильный.
— Ни за что не поверю. Чтобы ты да с твоей силищей его не одолела. Уж конечно, сама согласилась, а потом на него все свалила.
— Эх ты!.. Сама бы попробовала, — усмехнулась Сян-линь.
Старуха Лю тоже улыбнулась, и лицо ее еще больше сморщилось, совсем как грецкий орех. Своими выцветшими глазками она впилась в шрам Сян-линь, а потом посмотрела ей прямо в глаза. Сян-линь стало не по себе, улыбка исчезла с ее лица, и она стала смотреть на падающий снег.
— А ведь ты просчиталась, — злорадствовала старуха. — Стукнулась бы еще разок, да посильнее, чтобы живой не остаться, и ладно. А теперь что? Приняла на себя такой страшный грех, а со вторым мужем прожила чуть больше года. Сама подумай! Попадешь в ад, кому достанешься? Ведь за тебя станут драться души твоих мужей! Придется Владыке ада распилить тебя пополам и дать каждому по половинке. Вот уж воистину…
Ужас охватил Сян-линь, такого ей еще не доводилось слышать в ее горной деревушке.
— Надо бы тебе заранее об искуплении позаботиться, денег пожертвовать на доску для порога в храме Бога земли. Эта доска будет как бы твоим телом. Истопчут ее тысячи, десятки тысяч ног, ты и спасешься от адских мук.
Сян-линь хоть и промолчала, но на другой день от переживаний под глазами у нее появились черные круги. После завтрака она отправилась на западный конец городка, в храм Бога земли. Сян-линь долго плакала, прежде чем хранитель кумирни согласился на ее просьбу и установил размер пожертвования на доску для порога — двенадцать тысяч больших медяков.
Сян-линь давно перестала рассказывать о своем сыночке — ее история уже всем надоела. Но после того, как прошел слух о ее разговоре со старухой Лю, все снова стали проявлять к ней интерес — вернее, к ее шраму.
— Скажи, Сян-линь, как же ты, в конце концов, согласилась? — начинал кто-нибудь.
— Только напрасно разбила голову, вот досада! — подхватывал другой, разглядывая шрам.
По улыбкам и по тону, которым с ней разговаривали, Линь понимала, что над ней смеются, но молчала. Посмотрит на обидчика — и ничего не скажет. А потом и смотреть перестала. Стиснув зубы, ходила она по улицам с меткой позора на лбу, дома молча мыла полы, чистила овощи, мыла рис. А к концу года, получив из рук госпожи все заработанные деньги, выменяла медяки на двенадцать серебряных юаней и попросила разрешения отлучиться, сходить на западный конец городка. Вернулась она еще до обеда, умиротворенная, радостная, и, блестя глазами, сообщила хозяйке, что пожертвовала деньги на доску для порога в храме.
Во время жертвоприношения предкам в день зимнего солнцестояния Сян-линь трудилась с удвоенной энергией. Увидев, что хозяйка, приготовив все жертвенные дары, вместе с сыном переставляет стол на середину зала, она спокойно направилась за чарками и палочками.
— Не прикасайся, Сян-линь! — крикнула тетушка.
Линь отдернула руки, будто обожглась, и как-то сразу почернела вся. За подсвечниками она не пошла и стояла растерянная, пока дядюшка не приказал ей уйти, прежде чем зажечь благовония. После этого Сян-линь окончательно переменилась. На следующий день глаза ее глубоко запали. Она боялась темноты, боялась любой тени. Боялась людей, даже хозяина. При виде человека она дрожала от страха, точно мышка, днем выбежавшая из норы. Она могла подолгу сидеть не двигаясь, будто деревянная. Не прошло и полугода, как у нее появилась седина, а память совсем пропала. Теперь она уже нередко забывала вымыть рис.
— Что это творится с Сян-линь? — нарочно при ней замечала тетушка. — Лучше бы ее не нанимать.
Но это не помогало. Нечего было и думать, что к Линь вернется былое проворство. Тогда решили отправить ее к старухе Вэй, но, пока я жил в Лучжэне, все оставалось по-прежнему. Потом ее как будто все же спровадили. Но когда именно Сян-линь превратилась в нищенку, — сразу ли после ухода от дядюшки или после переезда к старухе Вэй, — я не знал.
Оглушительный треск фейерверка, взвившегося над самым домом, заставил меня очнуться. Я увидел, что светильник угасает — пламя стало крохотным, как горошина. Вслед за фейерверком послышались взрывы хлопушек — в доме дядюшки началось «моление о счастье», и я понял, что наступило утро.
Еще не придя в себя окончательно, я невольно прислушался к треску и грохоту, непрерывно доносившимся издалека, и мне показалось, будто этот грохот, слившись с тяжелыми облаками и порхавшими в воздухе снежными хлопьями, окутал весь городок и меня самого. Я почувствовал некоторое облегчение. Моление о счастье рассеяло тревоги и сомнения, мучившие меня накануне, и мне показалось, будто там, в вышине, шатаются толпы захмелевших богов и мудрецов и Неба и Земли, насладившихся жертвенными яствами, вином и ароматными куреньями и готовых одарить жителей Лучжэня беспредельным счастьем.
Февраль 1924 г.
Тетушка Сян-линь («Моление о счастье»)
Гу Юань
В КАБАЧКЕ
Проездом с севера на юго-восток я завернул в родные места, а затем в город S.,[204] где когда-то целый год преподавал в школе.[205] От моей деревни до городка всего тридцать ли, меньше чем полдня пути на небольшой лодке.
Дело было зимой. Недавно прошел снег, и все кругом будто застыло от холода. Охваченный какой-то беспечностью и вдруг нахлынувшими воспоминаниями, я решил остановиться на несколько дней в гостинице «Лосы», которой здесь раньше не было. Городок был небольшой, и я сразу отправился на поиски своих прежних коллег, с которыми рассчитывал встретиться. Но никого не застал: все разъехались. Школа, мимо ворот которой я прошел, показалась мне какой-то чужой — переменились и ее внешний вид, и название. Словом, не прошло и двух часов, как настроение у меня испортилось и я пожалел, что, движимый любопытством, пришел сюда.
При гостинице не было ресторана, и обед приходилось заказывать в другом месте. Но приносили все настолько безвкусное, что казалось, будто жуешь глину. Из окна виднелась лишь стена, покрытая пятнами сырости и высохшим мхом, и нависшее над ней матово-свинцовое небо без малейшего просвета. В воздухе снова запорхали снежинки. За обедом я не наелся, развлечься было нечем, и мне, естественно, вспомнился кабачок «Ишицзюй», столь знакомый по старым временам. Он должен был находиться где-то неподалеку от гостиницы. Не долго думая, я запер свой номер и отправился в кабачок. Мне совсем не хотелось напиться, просто я пытался хоть ненадолго развеять дорожную скуку.
Кабачок стоял на прежнем месте, да и с виду ничуть не изменился: тот же узкий, темный, сырой фасад, та же ветхая вывеска — только я не нашел там ни одного знакомого лица, начиная от хозяина и кончая последним официантом. В кабачке я тоже оказался чужим.
По хорошо известной мне лестнице в углу зала я все же поднялся на второй этаж. Здесь, как и раньше, стояло пять дощатых столиков; только в деревянной решетке окна вместо бумаги теперь было стекло.
— Чайник шаосинского… На закуску? Порцию жареного соевого творога да побольше сои с перцем!
Переговариваясь со слугой, поднявшимся за мной наверх, я занял столик у окна. Наверху было пусто — ни одного посетителя, и я выбрал лучшее место, откуда виден был запущенный сад. Сад этот, видимо, не принадлежал кабатчику; прежде, бывало, я часто им любовался, особенно вот в такие снежные дни. Но сейчас моим глазам, уже привыкшим к северу, было на что удивляться. Несколько старых кустов мэй, словно споря со снегом, стояли в полном цвету, будто и не было для них зимы. Рядом с обвалившейся беседкой росла камелия, в ее густой темно-зеленой листве, покрытой снегом, алели цветы. Их было чуть больше десятка. Они пылали, словно огонь, гневно и горделиво и, казалось, презирали путника, стремящегося в далекие края.
Я вдруг сравнил здешний снег — влажный, окутывающий растения сверху донизу, сверкающий кристаллами, с северным — сухим, точно пудра. Подхваченный сильным порывом ветра, он образует в воздухе пелену.
— Пожалуйте, вино… — лениво протянул слуга, поставил чарку, чайник с вином и блюдечки, положил палочки для еды.
Вот и вино. Я оторвался от окна, расставил прибор поудобнее и наполнил чарку. Конечно, не север был моей родиной, но и здесь — на юге, я чувствовал себя только гостем. Мне не было дела ни до северных метелей, ни до здешнего мягкого снега, который так манил к себе!
Охваченный грустью, я с наслаждением отпил глоток вина. Вино оказалось очень хорошим, да и соевый творог приготовлен отлично; вот только соус был пресным: в городке не знали толку в острых приправах.
Потому, вероятно, что время едва перевалило за полдень, здесь было тихо — все столики, кроме моего, пустовали. Выпив три чарки, я снова стал смотреть в окно на запущенный сад и все острее ощущал одиночество. Но мне не хотелось, чтобы в кабачке появились посетители. Заслышав шаги на лестнице, я испытывал раздражение и успокаивался, лишь убедившись, что это слуга. Выпил еще две чарки.
Снова послышались шаги, но для слуги слишком медленные, и я невольно насторожился. Выждав, когда посетитель покажется наверху, я с опаской поднял голову, чтобы взглянуть на непрошеного гостя, и тут же в изумлении привстал: встреча с другом здесь — если только он еще разрешит мне называть себя другом — казалась совершенно невероятной. Вошедший был старым школьным товарищем, а потом коллегой, когда я учительствовал. И хотя он сильно изменился, я узнал его с первого взгляда. Своими движениями, вялыми и неуверенными, он ничем не напоминал прежнего, живого и энергичного Люй Вэй-фу.
— О! Вэй-фу! Ты ли это? Вот уж не думал встретить тебя здесь!
— А-а! Это ты? И я никак не думал…
Я пригласил его к своему столу. Но он почему-то колебался. Это меня удивило, опечалило, я даже почувствовал к нему жалость. Всмотрелся повнимательнее: те же всклокоченные волосы, то же длинное, с землистым оттенком лицо, только сильно осунувшееся. Он был слишком спокоен, скорее даже подавлен. Глаза под густыми черными бровями утратили былой блеск. Но когда он, медленно оглядев комнату, посмотрел в окно, на запущенный сад, взгляд его на миг стал лучистым, как в прежние школьные времена.
— Уже лет десять, пожалуй, как мы расстались, — заговорил я с деланной веселостью. — Я знал, что ты в Цзинани,[206] но не писал. Говоря по правде, я слишком ленив…
— Я тоже. Но теперь-то я уже больше двух лет в Тайюани[207] вместе с матерью. Как раз когда я приезжал за ней, то узнал, что ты переселился со всей семьей.
— Что же ты делаешь в Тайюани? — спросил я.
— Преподаю в семье одного земляка.
— А до этого чем занимался?
— До этого? — Он вытащил из кармана сигарету, сунул в рот и зажег, потом, словно задумавшись, долго разглядывал облачко дыма и, наконец, произнес:
— Можно сказать ничем, так, разными скучными делами.
В свою очередь он спросил, как жил я все это время. Отвечая ему в общих чертах, я между тем велел слуге принести второй прибор, решив, что справившись с начатым чайником вина, мы закажем еще два. Выбирая закуску, мы почему-то очень церемонились друг с другом, чего прежде никогда не бывало. Кто из нас что заказал, я уже не помню, но, судя по тому, что повторил слуга, мы выбрали четыре блюда: бобы с укропом, холодец, сушеную макрель и еще порцию соевого творога.
— Только вернувшись сюда, я понял, как я смешон, — то ли в шутку, то ли всерьез сказал Люй, держа в одной руке сигарету, в другой рюмку. — С детства помню, как взлетает вспугнутая пчела или муха и, описав маленький круг, садится на прежнее место. И смешно на нее смотреть, и жалко. А теперь, описав маленький круг, я сам прилетел обратно. Но кто мог подумать, что и ты вернешься? Неужели не сумел улететь подальше?
— Да как тебе сказать. Я ведь тоже облетел всего лишь маленький круг, — в тон ему ответил я. — Но объясни — зачем ты прилетел обратно?
— Да все из-за тех же скучных дел. — Одним глотком он осушил чарку, с жадностью несколько раз затянулся, зрачки его расширились. — Скучных… Но давай поговорим.
Слуга принес новый заказ и заставил чайниками и блюдами весь стол. Зал наполнился табачным дымом и паром, стало оживленнее; снег за окном повалил сильнее.
— Наверно, ты знал, — продолжал Люй, — что у меня был брат; он умер трехлетним ребенком; здесь, в деревне, его и похоронили. Я его почти не помню, но, по словам матери, он был очень милый, и мы с ним хорошо дружили. Мать до сих нор его оплакивает. Нынешней весной один родственник в письме сообщил нам, что могилку брата вот-вот размоет и унесет водой и надо срочно принять какие-то меры. Известие так взволновало мать, что она сна лишилась — ведь она сама умеет читать. Что было делать? Я тогда ничем не мог помочь. Ни денег, ни свободного времени… И только сейчас, воспользовавшись новогодними каникулами, приехал сюда, чтобы перенести его прах.
В каком краю, где еще так бывает, чтобы, не замерзнув под заснеженной землею, в сугробах распускались цветы?.. — произнес он, осушив еще чарку и глядя в окно. — Так вот. Позавчера в городе я купил гробик, — тот, что в земле, должно быть, давно сгнил. Захватил с собой одеяло, ваты, нанял четырех землекопов и отправился в деревню, на кладбище.
Тут меня вдруг охватило волнение — захотелось поскорее увидеть останки когда-то любившего меня брата. Ничего подобного в своей жизни я еще не испытывал. Оказалось, что река действительно подмыла почву: еще два фута — и вода подберется к могилке. Жалкий холмик почти совсем сровнялся с землей, — ведь уже два года за могилой никто не ухаживал.
— Ройте тут! — скомандовал я решительно, стоя в снегу, и удивился собственному голосу; ведь это был самый важный приказ, который я, такой незначительный человек, когда-либо отдавал в своей жизни. Но рабочих это не потрясло, они спокойно приступили к делу.
Когда могилу наконец раскопали, я подошел поглядеть, но ничего не увидел, кроме нескольких полусгнивших дощечек и кучки древесной трухи. С замиранием сердца, очень осторожно я принялся сам все перебирать. Мне так хотелось хоть что-то найти, но увы! Там не оказалось ничего — ни одеяла, ни одежды, ни скелета. «Все уже истлело, — подумал я. — Но волосы? Может быть, хоть они сохранились?» Ведь слышал же я, что волосы разлагаются последними. Я лег на край ямы и стал, как мог, пристально вглядываться в то место, где было изголовье. Нет, ничего! Ни малейшего следа!
Я заметил, что глаза у Люя покраснели. «От вина», — подумал я.
Опрокидывая чарку за чаркой, почти не закусывая, он после второго чайника вина оживился и стал напоминать прежнего Люя. Заказав еще два, я обернулся к нему и поднял чарку, продолжая молча его слушать.
— Переносить, собственно говоря, было нечего. Осталось лишь закидать яму и продать гроб. Я, правда, никогда не продавал гробов, но думаю, что гробовщик взял бы его обратно по дешевке, а я вернул бы хоть несколько медяков на вино. Однако я поступил иначе. Собрал в вату землю с того места, где когда-то лежало тело, завернул в одеяло и положил в гроб, который потом зарыли рядом с могилой отца. Еще вчера почти весь день я следил за тем, как обкладывали кирпичом новую могилу. Теперь с этим покончено. Сделано все, чтобы обмануть мать, хоть немного ее успокоить.
Ах! Что ты на меня так смотришь? Удивляешься происшедшей во мне перемене? Да, я еще помню те времена, когда мы вместе выдергивали бороды у статуй в храме Бога-покровителя города[208] и по целым дням спорили о том, как перестроить Китай. Случалось, что и до драки доходило. Но теперь я стал иным, ко всему отношусь безразлично, делаю все кое-как. Увидев меня, прежние друзья, пожалуй, не признали бы во мне друга. Да, я стал иным. — Он снова вытащил сигарету и закурил. — Но ты, кажется, еще ждешь от меня чего-то. Я тронут этим, но и встревожен. Кое-что я еще способен понять, хотя, конечно, сильно отупел. Боюсь оказаться неблагодарным, не оправдав надежд старых друзей.
Он умолк, сделал несколько затяжек и тихо продолжал:
— Вот и сегодня, перед тем, как прийти сюда, в кабачок, я выполнил еще одно скучное поручение, и тоже по собственному желанию. Был у меня прежде сосед-лодочник Чан Фу, а у него дочь — А-шунь. Ты, наверно, ее видел, когда приходил к нам, но не обратил внимания, тогда она была еще маленькой. Да и выросла она не красавицей: личико худенькое, с желтой кожей — только глаза большие, с длинными ресницами и белками синеватыми, словно вечернее небо, ясное и прозрачное, какое бывает только на севере, в безветренную погоду. Ей исполнилось всего десять лет, когда умерла ее мать, и на нее легли заботы о братике с сестрой и об отце. И она везде поспевала и была бережливой, так что хозяйство у них постепенно наладилось. Все соседи ее хвалили, а отец даже частенько благодарил. Перед самым моим отъездом мать о ней вспомнила, ведь у стариков память хорошая. Мать рассказала мне, как захотела однажды А-шунь достать красный бархатный цветок для прически, который она видела у кого-то, и как она плакала, когда такого цветка не нашла. Проплакала она до ночи, и отец за это ее даже побил. Еще целых два, а то и три дня ходила она с красными опухшими глазами. О таком цветке А-шунь нечего было и мечтать, ведь они — вещь привозная, их не найдешь даже в городке S. Вот мать и велела мне купить два бархатных цветка и подарить их А-шунь во время моей поездки на юг.
Поручение это меня не обременило, напротив, даже порадовало. Признаться, мне хотелось что-нибудь сделать для А-шунь. К ее отцу я заходил в позапрошлом году, когда приезжал за матерью, и мы с ним разговорились. Он угостил меня печеньем и киселем из гречневой муки, сказав, что кисель с сахаром. Подумай: лодочник, у которого в доме водится сахар!.. Это, конечно, не бедняк, еды у него хватает. Отказываться было неловко, но я попросил дать мне маленькую чашку. Как человек, знающий толк в приличиях, он сказал дочери:
«Они — люди ученые, есть как следует не умеют. Ты подай им в маленькой чашке да положи побольше сахару!»
Когда передо мной поставили кисель, я испугался — такой большой чашки мне хватило бы на день. Но в сравнении с чашкой хозяина она и в самом деле была маленькой. Мне ни разу не приходилось есть гречневый кисель с сахаром. Он оказался приторным и мне не понравился. Сделав несколько глотков, я решил было больше не есть. Но тут нечаянно взглянул на А-шунь, стоявшую в углу, и не посмел отставить чашку. На лице у нее страх сменялся надеждой, надежда — страхом. Она, верно, боялась, что не сумела как следует сготовить, а ей так хотелось, чтобы кисель мне понравился. «Если я его не съем, то крепко ее обижу, она будет чувствовать себя виноватой», — подумал я и принялся лить кисель прямо в горло, покончив с ним почти так же быстро, как и сам хозяин. Тут я понял, как тяжело есть через силу. Нечто подобное со мной случилось в детстве, когда меня заставили принять целую чашку глистогонного снадобья с сахарным песком. Но сейчас я совсем не рассердился. А-шунь так счастливо улыбалась, когда подошла собирать посуду, что с лихвой вознаградила меня за все муки. И хотя в ту ночь переполненный желудок долго не давал мне спать, а потом во сне меня мучили кошмары, я все же молился за А-шунь и желал ей добрых перемен в жизни. Но все это были мечты. Потом я посмеялся над самим собой и обо всем забыл.
Когда мать заговорила о бархатном цветке, — я ведь не знал, что А-шунь из-за него побили, — мне вспомнился случай с киселем и захотелось порадовать девушку. Но, обойдя весь Тайюань я не нашел таких цветов, и только в Цзинани…
За окном послышался шелест. С ветки камелии свалился пласт снега, и она выпрямилась. Среди показавшейся темной глянцевитой листвы еще ярче запылали кроваво-красные цветы. Свинцовое небо, казалось, нависло еще ниже, неумолчно чирикали воробьи и, не находя себе пищи под заснеженной землей, спешили в свои гнезда. Надвигались сумерки.
— Только в Цзинани… — Люй посмотрел в окно, осушил чарку и опять, несколько раз затянувшись, продолжал, — мне удалось купить бархатные цветы. Такие, как она хотела, или нет, я не знал… но они были бархатные. Не знал я также, какой цвет ей нравится, поэтому выбрал один темно-красный, а другой — розовый.
Сегодня после обеда я пошел к Чан Фу; ради этого пришлось задержаться на день. Дом его стоял как и прежде, только выглядел как-то сумрачно, а может быть, это мне только показалось! У ворот я увидел его сына и вторую дочь, А-чжао. Они подросли. А-чжао нисколько не напоминала старшую сестру и была настоящим чертенком. Заметив меня, она стремглав бросилась в дом. На мой вопрос мальчуган ответил, что отца нет дома.
— А старшая сестра?
Вытаращив глаза, он несколько раз спросил, зачем она мне, да с такой злостью, точно хотел меня ударить или укусить. Я что-то промямлил и отступил, ведь сейчас я ко всему отношусь безразлично… Ты не знаешь, что теперь я еще больше, чем прежде, стал бояться людей. Им тягостно мое присутствие, я хорошо это понял, потому что надоел даже самому себе. Зачем же причинять другим неприятности, заставлять их скучать, не показывая вида? Но поручения матери я не мог не выполнить и, поразмыслив, зашел к торговцу дровами, который жил наискосок от дома лодочника. Мать хозяина, бабушка Фа, была еще жива. Она меня узнала и пригласила в лавку посидеть. После обычных фраз о погоде я рассказал ей, зачем приехал и почему мне нужен Чан Фу. Но бабушка только вздохнула:
— Увы! Не выпало счастья А-шунь, не носить ей эти цветы!
Вот что она мне рассказала: «С прошлой весны А-шунь стала худеть и желтеть, часто плакала, а на расспросы, что с ней, не отвечала. Иногда она плакала целыми ночами, выводя из терпения отца, который принимался ее бранить: „Выросла большая, вот и бесишься!“
В начале осени она слегка простудилась, а потом слегла и больше не вставала. За несколько дней перед смертью она призналась отцу, что уже давно, как и мать, харкает кровью и потеет по ночам, но все скрывала, чтобы его не волновать.
Однажды, поздно вечером, к ней явился дядя Чан Гэн и стал, как это часто бывало, требовать денег взаймы. А-шунь ему отказала, тогда дядюшка зло над ней подшутил: „Не гордись, — сказал он, — твой будущий муженек еще почище меня!“
С этого-то времени на нее и нашла тоска: она все время плакала, жениха стыдилась. Когда же отец, узнав об этом, стал его хвалить — какой он, мол, работящий, было уже поздно. Она не поверила и все твердила: „Теперь мне уже все равно. Хорошо, что я умру“.
Окажись жених и вправду хуже Чан Гэна, беда была бы, — продолжала свой рассказ бабушка. — Кто может быть хуже курокрада? Но на похоронах я видела его собственными глазами: одет чисто, с виду вполне приличный. Заливаясь слезами, он говорил: „Полжизни проработал гребцом, столько трудов положил, во всем нужду терпел, чтобы скопить денег на подарок невесте, а она умерла“. Видно, он и впрямь хороший человек, а Чан Гэн все наврал. Жаль, что А-шунь умерла, зря поверив этому разбойнику. Но кого же в этом винить? Только судьбу — не дала ей и капли счастья».
Вот и все. Делать мне здесь больше было нечего. Я не знал, куда девать цветы из бархата, и попросил бабушку Фа передать их А-чжао, той самой девушке, что стремглав убежала от меня, будто от волка или какого-нибудь чудища. Мне, право, не хотелось самому относить ей цветы. И все же я подарил их ей, а матери скажу, что А-шунь очень обрадовалась цветам. Что толку во всех этих скучных делах? Лишь бы как-нибудь время убить… Пройдет Новый год, а там опять пойду твердить ученикам: «Учитель сказал… Стихи гласят…»
— Разве ты обучаешь конфуцианским канонам? — удивился я.
— Конечно! А ты думал, по-европейски, азбуке? Сначала у меня было два ученика: один зубрил «Книгу песен», а другой — «Мэн-цзы»,[209] недавно прибавилась еще девочка, с ней мы читаем «Канон для женщин».[210] Не преподаю им даже арифметику — не потому, что сам не хочу, родители не велят.
— Никогда бы не подумал, что ты станешь обучать по конфуцианским книгам…
— Именно этого требуют родители, а я человек подневольный, от меня ничего не зависит. Да и какой смысл во всех этих скучных вещах? Лишь бы как-нибудь время прошло…
Он, видимо, изрядно захмелел, лицо его стало красным, а глаза снова потускнели. Не найдя, что сказать, я тихо вздохнул. На лестнице застучали шаги, и в зал ввалились посетители: впереди шел коротышка, с опухшим круглым лицом, за ним — высокий, с вызывающе красным носом, и еще несколько человек; от их топота весь кабачок заходил ходуном. Мы с Люем переглянулись, и я подозвал слугу, чтобы расплатиться.
— И на это ты можешь прожить? — спросил я Люя, поднимаясь из-за стола.
— Да… в месяц двадцать юаней, не очень-то густо.
— Что же ты собираешься делать дальше?
— Дальше? Не знаю. Подумай, разве сбылось хоть что-нибудь, о чем мы когда-то мечтали? Сейчас я ничего не знаю, не знаю даже, что будет завтра или через минуту…
Слуга подал счет мне. Я расплатился, а Люй продолжал курить, забыв о прежней церемонности.
Мы вместе вышли из кабачка и у дверей распрощались — наши гостиницы находились в противоположных концах городка. Холодный ветер и хлопья снега били прямо в лицо, но они несли с собой какую-то приятную свежесть. Наступили сумерки, дома и улицы заволокла густая снежная мгла.
Февраль 1924 г.
СЧАСТЛИВАЯ СЕМЬЯ
Подражание Сюй Цинь-вэню[211]
«…Подлинное произведение искусства может быть создано лишь по воле автора. Такое произведение подобно не искре, высекаемой огнивом из кресала, а лучу солнца, вырывающемуся из неисчерпаемого источника света. И тогда автора можно назвать истинным художником. А я?.. Кто же я такой?»
При этой мысли он соскочил с кровати. Она и прежде приходила ему в голову, когда нужно было раздобыть гонорар в несколько медяков, необходимых для поддержания жизни. Где публиковать, он определил сразу — ежемесячный журнал «Счастье», там как будто больше платили.
«Но произведение должно касаться какой-то определенной сферы, иначе, пожалуй, его не примут… Сфера так сфера. Какие же вопросы волнуют умы современной молодежи?.. Их, наверно, немало. Это, главным образом, вопросы любви, брака, семьи и тому подобные… Да, эти проблемы тревожат действительно многих и широко обсуждаются. Итак, следует писать о семье… Но как это подать?.. М-да… Иначе, пожалуй, не примут. К чему говорить о черных днях, но…»
Его кровать от письменного стола отделяли всего пять-шесть шагов. Усевшись, он достал бумагу в зеленую клетку и решительно, как бы отрезая себе все пути к отступлению, написал первую строчку: «Счастливая семья». Это было название.
И тут кисть застыла. Он уставился в потолок, придумывая, где бы ему поселить эту счастливую семью.
«В Пекине? Нет, не годится! Там мертвящая атмосфера, даже воздух какой-то безжизненный. И от этой атмосферы семью, пожалуй, не отгородишь самыми высокими стенами. Нет, Пекин отпадает. В провинциях Цзянсу и Чжэцзян со дня на день начнется война. О провинции Фуцзянь и говорить нечего. В Сычуани или Гуандуне? Война там уже идет. В Шань-дуне или Хэнани? О! О! Там похищают людей, а если похитят одного из героев, счастливой семью уже не назовешь. В иностранных сеттльментах Шанхая или Тяньцзиня чересчур высока квартирная плата… Поселить их за границей? Смешно!.. Не знаю, как обстоят дела в провинциях Юньань или Гуйчжоу, но уж очень неудобны там пути сообщения».
Он долго размышлял, но так и не смог придумать подходящего для своего семейства места и решил пока условно обозначить его буквой А. Тут он снова принялся размышлять: «Ведь сейчас много противников европейского алфавита, которые утверждают, что написанные буквами имена и географические названия ослабляют интерес читателя. Лучше бы и мне не прибегать к алфавиту, скорее примут рукопись… Где же, наконец, будут жить мои герои? В Хунани? Там тоже война, в Даляне? Опять-таки высока квартирная плата. Чахар, Цзилинь, Хэйлунцзян? Нет, тоже не годится. Говорят, там появились бандиты, даже конные…»
Он думал, думал, но так и не смог придумать ничего подходящего и в конце концов остановился на месте, обозначенном буквой А., где и поселил свою счастливую семью.
«В общем, вопрос исчерпан; счастливая семья будет жить в А.
В этой семье, разумеется, есть супруги — хозяин и хозяйка дома, вступившие в брак по любви. Они заключили брачный договор, на удивление подробный, из сорока с лишним пунктов, а потому на удивление равноправный и свободный. Оба они люди утонченные, возвышенные, с высшим образованием… Учиться в Японии теперь не в моде; допустим, следовательно, что наши герои учились на Западе. Муж всегда в европейском костюме и в накрахмаленном белоснежном воротничке, у жены очень пышные, завитые волосы, возвышающиеся надо лбом, подобно воробьиному гнезду. Она все улыбается, показывая свои белоснежные зубы, но платье носит китайское…»
— Нет, нет! Так не пойдет! Здесь двадцать пять фунтов!
Услышав за окном мужской голос, он невольно обернулся. Но занавески на окне были опущены — от пробившихся сквозь них ослепительных лучей солнца рябило в глазах. Тут раздался стук: очевидно, на землю сбрасывали мелкие поленья.
«Меня это не касается… Что за двадцать пять фунтов?» — подумал он и снова повернулся к столу.
«Герои — люди утонченные, возвышенные, очень любят художественную литературу, но не русскую, так как с детских лет росли в счастливой обстановке. Русские же в своих романах большей частью описывают жизнь низших слоев; которая не гармонирует с жизнью такой семьи… Двадцать пять фунтов?.. Не мое дело!
…Что же они читают? Стихи Байрона? Китса? Нет, это как-то несолидно. Ага! Нашел! Им очень нравится „Идеальный муж“.[212] Хотя сам я его и не читал, но раз его хвалят университетские профессора, значит, моим героям он должен нравиться. Он читает, она читает… У каждого свой экземпляр. Значит, всего в этой семье два экземпляра…»
Тут автор почувствовал, что живот у него подвело от голода, бросил кисточку и обеими руками подпер голову — она повисла, будто глобус между двумя подпорками.
«…Вот теперь они обедают. Стол накрыт белоснежной скатертью; повар подает блюда — китайские… Что же за двадцать пять фунтов? Неважно!.. Почему же все-таки китайские? Да ведь европейцы утверждают, что китайская кухня — самая передовая, самая вкусная и наиболее гигиеничная. Потому-то она им и нравится. Подано первое блюдо. Какое же именно?»
— Дрова…
Он испуганно оглянулся. За спиной стояла его собственная жена, уставившись на него темными, печальными глазами.
— Ты что? — спросил он сердито, раздраженный тем, что жена помешала творчеству.
— Дрова все вышли… сегодня купила немножко… В прошлый раз десять фунтов стоили двадцать четыре фэня,[213] а сейчас он просит двадцать шесть. Я думаю, дать ему двадцать пять фэней, можно?
— Можно. Дай ему двадцать пять.
— Безмен у него неправильный. Он твердит, что связка весит двадцать четыре с половиной фунта, а по-моему, двадцать три с половиной. Можно?
— Можно! Двадцать три с половиной.
— Значит, пятью пять — двадцать пять; трижды пять — пятнадцать…
— Да, да, пятью пять — двадцать пять, а трижды пять — пятнадцать. — Он помолчал, потом рывком схватил кисточку и стал подсчитывать на бумаге в зеленую клеточку, на которой было написано — «Счастливая семья». Через минуту он поднял голову и сказал:
— Пятьдесят восемь фэней!
— Тогда у меня не хватает восьми или девяти…
Он выдвинул ящик письменного стола, собрал все медяки, монет двадцать, и сунул деньги ей в руку. Жена вышла, а он снова склонился над столом. Ему казалось, что голова у него распухла, будто наполнилась корявыми поленьями… Пятью пять — двадцать пять… В его мозг точно врезались, перепутавшись, арабские цифры. Он набрал в легкие воздуху и с силой его выдохнул, словно хотел выбросить из головы застрявшие там поленья и цифры. И верно, ему как будто стало легче, но тут им снова овладели неясные мысли.
«…Что же за блюдо? Пусть будет какое-нибудь необыкновенное. Филе с подливкой, креветки с трепангами — все это стишком обычно. Хорошо бы написать, что они ели, например, „битву дракона с тигром“. Но что это за блюдо? Некоторые говорят, что этот деликатес кантонской кухни, который подается только на больших банкетах, готовят из мяса змеи и дикой кошки. Но я как-то видел это блюдо в меню ресторанов провинции Цзянсу, а ведь жители Цзянсу не едят как будто ни змей, ни кошек, у них это, пожалуй, угри и зеленые лягушки.
Тогда надо решить, откуда родом мои супруги? Нет, не буду! Не все ли равно, будут они есть змею с кошкой или угря с лягушками. На счастье семьи это не повлияет.
Итак, на первое у них будет „битва дракона с тигром“.
И вот в центре стола ставится блюдо „битва дракона с тигром“. Супруги одновременно поднимают палочки и, указывая на блюдо, друг другу улыбаются.
— My dear, please. {8}
— Please you eat first, my dear. {9}
— Oh no, please, you! {10}
И тут они одновременно протягивают палочки и одновременно берут по кусочку змеиного мяса… Нет, нет, змеиное — это уж слишком! Пусть лучше будет угорь. Итак, „битва дракона с тигром“ приготовлена из угря и лягушек. Они одновременно захватывают по кусочку угря, одинаковой величины… пятью пять — двадцать пять… трижды пять… не мое дело… и одновременно подносят ко рту…»
Он никак не мог заставить себя сосредоточиться: кто-то суетился за его спиной — то входил, то выходил из комнаты. Ему хотелось оглянуться, но, продолжая терпеть этот шум, он подумал:
«Это, пожалуй, противно… Где найдешь такую семью? Ах, ах, мысли у меня как-то перепутались! Боюсь, не закончу рассказ. А такая прекрасная тема… Может быть, не стоит им получать высшее образование за границей? Ведь можно и у себя в стране? Оба они кончили университет, утонченны, возвышенны… Муж — писатель, она тоже писательница или почитательница литературы. Или, наоборот, она — поэтесса, а он — почитатель поэзии и женского пола. Или же…»
Тут он, наконец, потерял терпение и оглянулся.
Позади него рядом с книжным шкафом появилась куча капусты: внизу три кочана, в середине два и наверху один, все вместе они образовали огромную букву А.
— Ох! — испуганно воскликнул он и почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо, а по спине побежали мурашки. — Ах!.. — Он испустил долгий вздох, пытаясь избавиться от мурашек и сосредоточиться.
«Дом у счастливой семьи должен быть просторным. В нем кладовая, куда складывается все, в том числе и капуста. У хозяина отдельный кабинет с книжными шкафами вдоль стен, возле которых, само собой разумеется, нет никакой капусты. На полках книги — китайские, иностранные и среди них, конечно, „Идеальный муж“ в двух экземплярах. Для спальни тоже отведена отдельная комната, в ней — медные кровати, а можно и попроще — деревянные, из вяза, которые делают в мастерской Первой тюрьмы. Под кроватями чистота…» Он взглянул под собственную кровать — хотя дрова кончились, там все еще валялась похожая на дохлую змею веревка.
«Двадцать три с половиной фунта!» — И он представил себе, как дрова «беспрерывно, будто река, плывут» под кровать. В голову опять стали лезть корявые поленья, тогда он поспешно встал и пошел запирать двери. Но тут спохватился, что это было бы слишком грубо, и ограничился тем, что опустил пыльную штору.
«По крайней мере, сохранил выдержку, — подумал он, — не изолировался полностью и в то же время избавился от заботы все время бегать открывать дверь. Словом, поступил согласно „учению о середине“…[214]»
«…Итак, дверь в кабинет мужа всегда закрыта. — Он снова сел за стол. — Если жене нужно о чем-нибудь посоветоваться, она стучится и, только дождавшись разрешения, входит; это очень хорошее правило! Сидит, например, муж в кабинете, а жена хочет поговорить с ним о литературе, приходит и непременно стучит в дверь. Тут уж можно быть спокойным, что она не принесет капусту».
— Come in, please, my dear {11}.
«Но как быть, если у мужа нет времени рассуждать о литературе? Не обращать внимания? Пусть стоит за дверью и стучит? Нет, так, пожалуй, не годится… Не написано ли об этом в „Идеальном муже“? Это, наверно, прекрасная книга! Если получу гонорар, непременно куплю и прочту…»
— Шлеп!
Он сразу выпрямился, как палка, зная по опыту, что это жена хлопнула трехлетнюю дочку по затылку.
Счастливая семья!.. Прислушиваясь к плачу девочки, он думал:
«Ребенок у них будет позже, будет позже. А может быть, лучше, чтобы детей вообще не было? У бездетных всегда так чисто… Или лучше супругам жить в гостинице на всем готовом. А у одинокого еще чище…»
Плач все усиливался. Он встал и прислушался сквозь штору.
«Не помешали же Марксу детские крики написать „Капитал“, — продолжал он размышлять, — но Маркс был великим человеком…»
Он вышел из комнаты и открыл наружную дверь. В нос ему ударил запах керосина. У самой двери, справа, лежала дочка, уткнувшись лицом в землю. Заметив отца, она заплакала еще громче.
— Ладно, ладно, не плачь, моя хорошая, ну не плачь же. — Он взял ее на руки.
Потом повернулся и слева от двери увидел жену. Она стояла сердитая, выпятив грудь и подбоченившись, словно приготовилась делать гимнастику:
— Издеваешься ты надо мной, что ли? Нет чтобы помочь, только мешаешь. Ведь она опрокинула лампу с керосином. Что будем делать вечером?..
— Ну ладно, ладно, не плачь, не плачь, — будто не слыша дрожащего голоса жены, он ласково погладил дочку по голове и понес ее в дом.
— Моя хорошая. — Он спустил ее на пол и, сев на стул, поставил дочку между колен. — Не плачь, хорошая моя. Сейчас пана покажет тебе, как умывается кошка. — Он вытянул шею, высунул язык и, будто лизнув ладони, стал тереть ими лицо, вертя головой.
— Ха-ха-ха, как наша Хуа-эр, — рассмеялась девочка.
— Да, да, как Хуа-эр.
Он еще раз мотнул головой и опустил руки. Дочка улыбалась, хотя слезы все еще дрожали в ее глазах. И тут он вдруг заметил, что у нее прелестное наивное личико, как было у ее матери пять лет назад. Особенно похожи губы, тоже алые, только рот меньше, чем у матери. В такой же ясный зимний день, когда он говорил ей, что одолеет все препятствия и всем пожертвует ради нее, она так же улыбалась, глядя на него сквозь слезы. Растерянный, будто чем-то опьяненный, он сидел и думал.
«О, любимые губы!..»
Штора вдруг поднялась, и в комнату внесли дрова.
Он вздрогнул и увидел, что девочка продолжает смотреть на него заплаканными глазами, чуть-чуть приоткрыв свои алые губки. «Губы…» — Он посмотрел в ту сторону, откуда в комнату таскали дрова.
«…Боюсь, — подумал он, — что и в дальнейшем у нас будет все то же: пятью пять — двадцать пять, девятью девять — восемьдесят один!.. И те же печальные глаза!..» Тут он схватил со стола лист бумаги в зеленую клетку, со строкой «Счастливая семья» и подсчетом платы за дрова, смял его, затем развернул и вытер дочке глаза и нос.
— Иди, моя хорошая, поиграй одна, — сказал он, слегка подтолкнув ее, и швырнул скомканную бумагу в корзинку.
Чувствуя себя виноватым перед дочкой, он обернулся и смотрел, как она сиротливо бредет к двери. В ушах у него стоял стук падающих поленьев. Пытаясь сосредоточиться, он отвернулся и закрыл глаза, чтобы избавиться от всей этой путаницы, обрести, наконец, тишину и покой. Перед глазами возник круглый темный цветок с оранжевой сердцевиной, проплыл от левого глаза к правому и растаял. За ним проплыл зеленый цветок с темной сердцевиной, а следом — шесть кочанов капусты, которые вдруг выросли перед ним в огромную букву А.
Март 1924 г.
МЫЛО
Повернувшись спиной к северному окну, откуда падали косые лучи вечернего солнца, жена Сы-мина и ее восьмилетняя дочь Сю-эр клеили из бумаги серебряные слитки. Послышалось грузное, медлительное шарканье — госпожа Сы-мин сразу узнала, что это идет в своих матерчатых туфлях муж, но не обернулась и продолжала клеить. И лишь когда подошвы, шаркая все ближе и громче, остановились совсем рядом, она не вытерпела и взглянула: Сы-мин, весь изогнувшись, силился что-то достать из внутреннего кармана, спрятанного под полой халата, поверх которого была еще полотняная кофта.
Наконец, извернувшись, он с трудом вытащил руку, в которой лежал маленький продолговатый бледно-зеленый сверток, и протянул его жене. Взяв сверток, она тут же почувствовала неуловимый аромат, похожий на оливковый, а на бледно-зеленой обертке увидела сверкающую золотом печать и множество тончайших узоров. Сю-эр подбежала к матери и хотела вырвать сверток — та поспешно ее оттолкнула.
— В магазин заходил?.. — спросила она, разглядывая сверток.
— Ага, — сказал Сы-мин, не сводя глаз с обертки.
Под зеленоватой оберткой оказалась еще одна — из тонкой бумаги и тоже зеленоватая: в нее был завернут плотный, глянцевитый зеленоватый предмет, покрытый мельчайшими узорами; тонкая бумага, когда ее сняли, оказалась рисового цвета, а неуловимый, похожий на оливковый, запах стал сильнее.
— Какое прекрасное мыло, — сказала жена, бережно, как ребенка, поднося зеленоватый кусок к самому носу.
— Ага, будешь теперь мыться этим…
Она видела, что при этом он смотрит на ее шею, и почувствовала, как у нее запылало лицо. Она и сама знала, когда порой, дотронувшись до шеи, особенно за ушами, ощущала под пальцами шероховатость, что это многолетняя грязь, но даже не думала обращать на нее внимание. Теперь же, под пристальным взглядом мужа, да еще держа у самого лица это зеленоватое, странно пахнущее заморское мыло, она почувствовала, что неудержимо краснеет до самых ушей. И тут же решила после ужина помыться этим мылом как следует.
«Не все отмоешь мыльным корнем», — подумала она.
— Ма, а это дай мне! — И Сю-эр потянулась за бледно-зеленой бумажкой; прибежала и младшая дочь — Чжао-эр, которая играла во дворе. Быстро их оттолкнув, госпожа Сы-мин завернула мыло сначала в тонкую бумагу, потом опять в зеленоватую, привстала, положила на самую верхнюю полку над умывальником, полюбовалась и снова принялась за слитки.
— Сюэ-чэ-эн! — вдруг, будто вспомнив что-то, крикнул Сы-мин и уселся рядом с женой на стул с высокой спинкой.
— Сюэ-чэн! — закричала жена, вторя мужу.
Она перестала клеить и прислушалась: никто не откликался. Видя, что муж поднял голову и нетерпеливо ждет, она, чувствуя неловкость, пронзительно, что есть мочи, крикнула:
— Цюар! {12}
На этот раз крик подействовал: послышался скрип ботинок, и через секунду перед ней стоял Цюар. Он был в трусиках; его круглое, полное лицо лоснилось от пота.
— Куда ты пропал? Почему тебя отец никак не дозовется? — строго спросила мать.
— Гимнастикой занимался… — Он тут же повернулся к Сы-мину и, вытянувшись в струнку, вопросительно посмотрел на отца.
— Сюэ-чэн, я хотел у тебя спросить: что значит «одуфу»?
— «Одуфу»?.. Это, наверное, — «очень злая женщина»?..
— Вздор! Чушь! — внезапно вспылил Сы-мин. — Это я-то «женщина»?!
Сюэ-чэн испуганно попятился и вытянулся еще сильнее. Хотя ему казалось иногда, что у отца походка — как у актера на амплуа старика, но на женщину он вовсе не был похож. Сюэ-чэн понял, что ответил не так.
— Будто я и сам не знаю, что «одуфу» — это «очень злая женщина»! Говорю же тебе: это не по-китайски было сказано, а по-чертовски! Так вот, ты понимаешь или нет, что это значит?
— Не… не понимаю, — ответил окончательно растерявшийся Сюэ-чэн.
— Зря я деньги трачу на твое ученье, если даже такого пустяка ты не понимаешь. Учителя твои только бахвалятся, что-де в их школе «равномерно развивают речь и слух», а сами ничему научить не могут. А ведь мальчишке, который сказал мне это по-чертовски, было не больше пятнадцати — моложе тебя, а так и чешет вовсю. А ты даже не знаешь, что это значит. «Не понимаю»! Как только стыда хватает такое сказать! Сейчас же ступай и отыщи мне это слово в словаре!
Сюэ-чэн ело слышно ответил «хорошо» и почтительно удалился.
— Это черт знает что такое, — возмущенно продолжал Си-мин. — Я говорю о нынешней молодежи. Да, при Гуансюе[215] я первый ратовал за школы. Но кто мог знать, что они докатятся до такого безобразия: все какие-то «свободы» да «освобождения», а вместо знаний — пшик! Вот и Сюэ-чэн. Сколько я на него потратил — все пошло прахом. С таким трудом устроил его в смешанную англо-китайскую школу:[216] английский язык, «равномерное развитие речи и слуха» — ну, думал, будет толк. И что же? Год проучился — не знает даже, что такое «одуфу», сидит, наверное, как и раньше, на мертвых книгах. Чему могут научить в таких школах? Скажу откровенно: я позакрывал бы их все до одной!
— И то верно, лучше закрыть, — сочувственно поддакнула госпожа Сы-мин, продолжая клеить.
— Сю-эр и нашу младшую отдавать в школу не стоит. «К чему девочкам учиться?» — говаривал, бывало, тесть — противник женского образования. А я еще на него нападал! Теперь вижу, что старик был прав. Подумать только: мало того, что бабы стадами начали разгуливать по улицам — уже на одно это смотреть противно, так они еще стригутся! А всего противней стриженые студентки — по мне уж простительней быть солдатом или бандитом. Это от стриженых все и пошло вверх ногами, нужны строжайшие меры…
— Правильно. Мало, что мужики на монахов стали похожи, так теперь и бабы полезли в монашки.[217]
— Сюэ-чэн!
Сюэ-чэн быстро вошел, держа в руках небольшую, толстую книжку с золотым обрезом. Протянув ее отцу, он показал на раскрытую страницу:
— Вот здесь как будто похоже…
Сы-мин взял книгу — это был словарь. Но печать была слишком мелкой, а строчки горизонтальными. Он наморщил брови, подошел к окну и, щурясь, прочел вслух строчку, на которую указал Сюэ-чэн:
— «Название филантропического общества, основанного в XVIII веке». Нет, не то. А как это читается? — спросил он, показывая на стоящие впереди «чертовы» буквы.
— Отэфулосы (Oddfellows).
— Не то, не то, совсем не то, — сказал Сы-мин, снова закипая, — я же тебе говорю: это нехорошее слово, бранное слово, которым меня можно обругать. Понял? Иди ищи!
Но Сюэ-чэн смотрел на отца и не двигался с места.
— Как же он так вот, с бухты-барахты, решит тебе такую головоломку? Ты бы ему сперва объяснил толком, что и как, чтобы он знал, где искать, — сказала мать с легкой укоризной. Ей стало жаль сына.
— Это случилось в магазине Гуан Жунь-сяна, на главной улице, когда я покупал мыло, — сказал Сы-мин. Он перевел дух и повернулся к жене. — Там было еще трое школьников — тоже что-то покупали. Возможно, я им показался слишком придирчивым. Перебрал подряд шесть-семь кусков — по четыре мао каждый — и ничего не взял. Потом посмотрел те, что по одному мао за штуку, — они оказались слишком плохого качества, совсем без запаха. Тогда я решил взять что-нибудь по средней цене и выбрал это зеленое — за два мао четыре фэня. А приказчик все на меня кривился — видно, привык важничать и глаза задирать выше лба. А тут еще эти сопляки все чего-то перемигивались да пересмеивались и болтали на чертовом языке. Прежде чем платить, я хотел развернуть обертку — обертка-то не наша, как узнаешь, хороший товар или нет. Так этот хам не только не разрешил мне, но еще и нагрубил. А сопляки поддакивали и перебрасывались шуточками. И вот тут-то самый из них младший и сказал то самое слово, — при этом он смотрел на меня, — и все так и прыснули: ясно, это было какое-то ругательство.
И, повернувшись к Сюэ-чэну, он сказал:
— Искать надо в разделе бранных слов — только там!
Сюэ-чэн опять еле слышно сказал «хорошо» и смиренно удалился.
— А еще кричат о какой-то там «новой культуре», — продолжал Сы-мин, уставившись в потолок. — И так уже «окультурились» — дальше некуда! Ни в школах, ни в обществе не стало морали; если не примут спасительных мер — страна погибнет. Но представь, до чего же мне грустно было видеть…
— Что? — равнодушно спросила жена.
— Почтительную дочь, — торжественно сказал Сы-мин и посмотрел на супругу. — Там, на улице, были две нищенки. Одна — девушка лет восемнадцати, — по правде сказать, в ее возрасте неудобно просить милостыню, но она просит. И с ней старуха лет шестидесяти или семидесяти, седая и слепая. Они сидели под навесом возле мануфактурной лавки и просили подаяния. Все говорили, что это почтительная дочь, а старуха — ее бабушка. Стоит девушке что-нибудь выпросить — тут же отдает бабушке, а сама сидит голодная. И много ли ей подают — этой почтительной дочери? — Он впился в жену глазами, как бы желая вытянуть из нее ответ.
Но она не отвечала и тоже не сводила с него глаз, будто ждала, пока он все разъяснит сам.
— Нет, — ответил он наконец самому себе. — Я долго наблюдал и видел только, как кто-то подал ей медный грош. Все остальные столпились вокруг — устроили себе развлечение. А два каких-то лоботряса, так те и вовсе распоясались. Один говорит другому: «Ты, А-фа, не смотри, что она такая замараха. Купить пару кусков мыла да всю ее как следует надраить и отмыть — будет девочка что надо!» Каково? Ты подумай только, что говорят!
Хмыкнув, она опустила голову, о чем-то задумалась, потом безучастно спросила:
— А ты-то ей подал что-нибудь?
— Я? Нет. Подать медяк-другой было бы не совсем удобно: она ведь не простая попрошайка, а…
— Ну-ну. — И, не дослушав, жена неторопливо поднялась и пошла на кухню. Уже сгущались сумерки, пора было ужинать.
Сы-мин тоже поднялся и вышел во двор. Там было светлее, чем в доме. В углу, у стены, Сюэ-чэн занимался гимнастикой: таков был отцовский наказ, и Сюэ-чэн уже более полугода исполнял повеление, используя для этого, в целях экономии времени, сумерки. Сы-мин одобрительно кивнул и, заложив руки за спину, стал не спеша прохаживаться по пустынному двору. Вскоре единственный во дворе горшок с вечнозеленым растением исчез в темноте, среди белых облаков, похожих на клочья ваты, засверкали звезды, и стало совсем темно. Сы-мин почувствовал внезапное возбуждение, как перед подвигом: сейчас он бросит вызов всему окружающему — и негодяям-школьникам, и этому порочному обществу. Воодушевившись, он зашагал решительней и тверже, все сильнее топая подошвами своих матерчатых туфель. Потревоженная наседка и ее цыплята всполошились в курятнике.
В столовой зажгли лампу: это был сигнал к ужину; вся семья собралась за столом, стоявшим посреди комнаты. Лампа стояла на столе; на почетном месте, в центре, занимая один целый край стола, восседал Сы-мин. Лицо у него было полное и круглое, точь-в-точь как у Сюэ-чэна, если не считать торчащих тонких усиков; в горячих парах капустного супа он походил на бога богатства в кумирне. Слева сидела жена, держа на руках Чжао-эр; справа — Сюэ-чэн и Сю-эр. Ужин проходил в молчании, только палочки стучали, как частые капли дождя.
Чжао-эр опрокинула чашку, суп разлился по столу. Сы-мин, выпучив узкие глазки, так на нее вытаращился, что она чуть не заплакала, — лишь тогда он отвел взгляд и потянулся палочками за кочерыжкой, которую перед этим успел себе присмотреть. Но кочерыжка исчезла. Он покосился по сторонам и увидел, что Сюэ-чэн запихивает ее себе в рот. Пришлось Сы-мину удовольствоваться пожелтелыми капустными листьями.
— Ну, что, Сюэ-чэн, — спросил он, глядя на сына, — нашел ты в словаре это слово?
— Какое? Ах, это… Нет еще.
— Эх ты! И невежда, и невежа — только и умеешь лопать! Поучился бы у той почтительной девушки: нищая, а как угождает бабушке! Ради нее и голодать готова. Да разве вам, теперешней молодежи, это понять? Распустились, обнаглели — такими же балбесами растете, как те двое…
— Я вроде бы вспомнил одно слово, да только не знаю — то ли. Я думаю — может, они сказали «артэфур»?
— Во-во, точно! Оно самое! Так и сказали: «одуфуле» {13}. А что это значит? Ведь ты из той же шайки — должен знать!
— Я… я не совсем понимаю, что это значит.
— Вздор! Обмануть меня хочешь. Все вы — одного поля ягода!
— Небо — и то за едой не карает, — вдруг вмешалась жена. — Чего ты так злишься сегодня — даже за столом скандалишь? Откуда ребенку знать?
— Что т-такое? — Сы-мин уже хотел взорваться, но, увидев, что ее ввалившиеся щеки напряглись и побагровели, а треугольные глазки зловеще блеснули, поспешил сменить тон:
— Я вовсе не злюсь, а только хочу, чтобы Сюэ-чэн стал посообразительнее.
— Да где же ему сообразить, что у тебя на уме! — распалилась жена. — Будь он сообразительнее — давно бы с фонарями побежал искать для тебя эту почтительную девицу. Ты уже купил для нее кусок мыла, осталось теперь купить другой…
— Что за чушь! Это же тот шалопай сказал.
— Не знаю! Осталось купить еще кусок, да всю ее надраить и отмыть, да тебе преподнести — тогда только и мир настанет на земле.
— Что ты мелешь! При чем здесь я? Я просто вспомнил, что у тебя нет мыла, и…
— Как это — при чем здесь ты? Ты же его для нее купил — можешь теперь мыть ее и драить. А мне его не надо, я его не стою и не желаю примазываться к чужой славе.
— Ну что ты мелешь! Уж вы, женщины… — Сы-мин запнулся, по взмокшему лицу текли ручьи, как у Сюэ-чэна после гимнастики, — впрочем, возможно, виноват был слишком горячий суп.
— Что — мы, женщины? Да уж гораздо лучше вас, мужчин. То вы поносите молоденьких студенток, то молодых побирушек расхваливаете — а на уме всегда одно. «Надраить»… Бесстыдники!
— Сколько можно повторять! Это тот шалопай…
— Сы-мин! — раздался вдруг громкий оклик со двора.
— Это ты, Дао-тун? Иду! — крикнул Сы-мин, узнав известного своим зычным голосом Хэ Дао-туна и обрадовавшись, как преступник, которому вдруг объявили помилование. — Сюэ-чэн, живей посвети дяде Хэ и проводи его в кабинет.
Сюэ-чэн зажег свечу и провел Дао-туна в западную пристройку. Следом шел Бу Вэй-юань.
— Прошу извинить, что не встретил сам. — Сы-мин, дожевывая пищу, вышел к гостям и сложил руки в приветствии: — Не угодно ли разделить нашу скромную трапезу?
— Спасибо, только что из-за стола, — сказал Вэй-юань, выступая вперед и тоже приветственно сложив руки. — Даже вечером не даем вам покоя: необходимо срочно представить темы конкурсных сочинений для восемнадцатого заседания литературного общества «Переменный ветер» — завтра уже семнадцатое число.
— Как! Значит, сегодня — шестнадцатое? — спросил Сы-мин, с трудом соображая.
— Ты посмотри — какой у него обалделый вид! — закричал Дао-тун.
— Так вот, их сегодня же надо доставить в редакцию, чтобы завтра они наверняка появились в газете.
— Тему для статьи я придумал. Вот, погляди: подойдет? — Дао-тун вынул из носового платка листок бумаги и протянул Сы-мину.
Сы-мин подошел поближе к свету, развернул лист и стал медленно читать:
— «Проект всенародной петиции на Высочайшее Имя Президента с мольбою об издании Особого Указа о сугубом почитании священных канонов[218] и о поклонении матери Мэн-цзы,[219] дабы пресечь упадок нравов и сохранить чистоту национального духа[220]». Превосходно. Только не длинновато ли?
— Это ничего! — закричал Дао-тун. — Я уже подсчитал: обойдется не дороже объявления. А вот как насчет темы для стихов?
— Для стихов? — Сы-мин принял торжественный вид. — У меня есть одна тема: почтительная дочь. Случай из жизни, который непременно следует отметить как пример для подражания. Сегодня на главной улице…
— Э, нет, не годится, — прервал его Вэй-юань, замахав руками. — Я ее видел. Она, вероятно, из пришлых: я с трудом ее понимал, да и она меня тоже, так я и не узнал, откуда она. Впрочем, все уверяют, что это почтительная дочь; но, когда я спросил, умеет ли она писать стихи, замотала головой.[221] Вот если бы умела — тогда другой разговор.
— Но почтительность и преданность — разве не великие женские добродетели! Так что можно на худой конец и без стихов…
— Ты сам отлично знаешь, что это уже не то! — энергично запротестовал Вэй-юань, подбегая к Сы-мину и тыча в него растопыренными пальцами, — надо, чтоб сочиняла, — тогда интереснее.
— Мы дадим в газете название этой темы вместе с пояснением, — сказал Сы-мин, отбиваясь. — Этим мы, во-первых, воздадим должное почтительной дочери и, во-вторых, пользуясь случаем, подпустим шпильку обществу. Ведь до чего дошло: я долго стоял и наблюдал со стороны — хоть бы один подал ей медяк, вот как все очерствели!..
— Эге, старина, — опять подбежал к нему Вэй-юань, — да это ты, никак, в мой огород? «Перед лысым монахом поносишь бандита за лысину»? У меня, как назло, не было ничего при себе — вот и не подал.
— Только не принимай это в свой адрес, — сказал Сы-мин, отмахиваясь от него, — ты, разумеется, не в счет и речь не о тебе. Дай мне досказать: этих нищенок окружила целая толпа — и все только отпускали шуточки, причем без всякого стеснения. А два каких-то лоботряса и вовсе распоясались — один другому говорит: «А что, А-фа, купить пару кусков мыла да всю ее как следует надраить и отмыть — и будет что надо». Подумай только, этакое…
— Ха-ха-ха! Пару кусков! — раздался вдруг громоподобный хохот Дао-туна. — Мыла купить, ха-ха-ха-ха!
— Дао-тун, Дао-тун, да не кричи же так, — испуганно забормотал Сы-мин.
— Надраить!.. Ха-ха-ха!
— Дао-тун! — Лицо Сы-мина потемнело. — Мы говорим о деле, а ты гогочешь так, что в голове звенит. Послушай: эти две темы мы сейчас же отошлем в редакцию, чтобы их завтра же напечатали. Очень прошу вас обоих взять это дело на себя.
— Конечно, конечно, разумеется, — с готовностью откликнулся Вэй-юань.
— Ха-ха-ха, отмыть, надраить… хи-хи-хи…
— Дао-тун!! — рявкнул Сы-мин в исступлении.
Дао-тун осекся и перестал смеяться. Они составили пояснение. Вэй-юань переписал его на почтовую бумагу и вместе с Дао-туном помчался в редакцию. Сы-мин проводил их со свечой до ворот. Возвращаясь в дом, он был слегка обеспокоен и, прежде чем войти, постоял в нерешительности у порога. А когда вошел, ему сразу бросился в глаза маленький зеленоватый прямоугольник мыла, лежавший посреди обеденного стола; золотая печать на обертке ярко блестела при свете лампы; вокруг печати вились тонкие узоры.
Сю-эр и Чжао-эр играли, забившись под стол; Сюэ-чэн рылся в словаре. Позади, в самом удаленном от лампы, полузатененном углу комнаты, на стуле с высокой спинкой, Сы-мин увидел жену: на ее безжизненном, одеревеневшем лице с невидящими глазами не было никакого выражения.
— Надраить… Бесстыдники…
Едва слышно прозвучал у него за спиной голос Сю-эр, однако, обернувшись, он не заметил ни малейшего движения — только Чжао-эр терла пальчиками лицо.
Не зная, куда деваться, Сы-мин потушил свечу и вышел во двор. Прохаживаясь взад-вперед, он опять, забывшись, разбудил курицу с цыплятами — пришлось ступать осторожнее и держаться подальше от курятника. Наконец из столовой лампу унесли в спальню. Он видел, как лег на землю лунный свет, укрыв ее белым покрывалом без единого шва, а среди облаков — как нефритовое блюдо без малейшей щербинки — показалась луна.
На душе было тоскливо: он чувствовал себя таким же горьким, бесприютным сиротой, как та почтительная девушка. В эту ночь он заснул поздно.
Однако наутро мыло пошло в дело. Поднявшись позже обычного, Сы-мин увидел, как жена, склонившись над умывальником, трет себе шею; за ушами вздымалась высокая, плотная пена — никакого сравнения с жиденькой, белесой пеной от мыльного корня, которым она до этого пользовалась. С той поры от жены Сы-мина постоянно исходил неуловимый запах, похожий на оливковый. Полгода спустя он сменился другим. Этот, по словам свидетелей, напоминал уже аромат сандалового дерева.
Март 1924 г.
СВЕТИЛЬНИК
Атмосфера в чайной, единственной на всю Цзигуантунь,[222] сгущалась; посетителям казалось, что в ушах у них все еще стоит слабый, приглушенный крик:
— Погасите же его, погасите!..
Разумеется, испуганы были далеко не все. Жители этой деревни вообще неохотно оставляли свои дома, и всякий раз, когда им нужно было куда-либо пойти, заглядывали в «желтый календарь»:[223] уж в нем-то, знали они, наверняка найдется точный ответ. Но даже если в календаре и не было сказано, как поступить в том или ином случае, сперва следовало умилостивить чудодейственные силы, убедиться в том, что благоприятное стечение обстоятельств налицо, и лишь тогда отправляться по своим делам. Собравшиеся в чайной в этот хмурый весенний полдень молодые гуляки, чуждые такого рода запретам, всегда вели себя независимо, поэтому жители деревни, в своей замкнутости словно погруженные в зимнюю спячку, имели достаточно оснований считать их бездельниками, проматывающими состояние родителей.
Но сегодня атмосфера в чайной была действительно накалена.
— Ты уверен, что не ослышался? — придвинув к себе чашку с чаем, спросил юнец с клинообразным, наподобие треугольника, лицом, из-за чего приятели прозвали его Сань Цзяо-лянем, Треугольнолицым.
— Еще раз повторить? — ответил Фан Toy. — Об одном лишь просил: погасите же, погасите! Глаза блестят, молнии мечут. Страх!.. Тебе плевать, а для деревни — беда. В конце концов надо придумать, как от него избавиться.
— Избавиться? Велика важность. Он ведь… Ну и тварь! Когда храм начали строить, его пращур деньги жертвовал, а у этого сейчас одно на уме — светильник погасить. Хорош отпрыск! Никакого почтения к предкам. Вот что, давайте пойдем в уезд и сдадим его родичам, — предложил Ко Тин, распаляясь, и так стукнул кулаком по столу, что фарфоровая крышечка на чашке звякнула и перевернулась.
— Еще чего! Выпроваживать из деревни за непочитание родителей могут только сами родители, на худой конец дядя со стороны матери, — заметил Фан Toy.
— Дядя-то у него есть, — уныло проговорил Ко Тин. — Жаль только, со стороны отца…
— Да, Ко Тин! — вдруг спохватился Фан Toy. — Чем закончилась вчера игра? Повезло тебе?
Ко Тин тупо уставился на него, но ответить не успел. Заговорил Чжуан Ци-гуан:
— Чего захотел, светильник погасить! Что тогда станется с нашей Цзигуантунь? Ведь от этого светильника идет ее название. Подумал он об этом? Цзи гуан — Свет счастья. Погасите светильник, и всему конец. Старики знают, что говорят: зажег светильник лянский У-ди,[224] с тех пор он и горит, не гаснет. Даже когда длинноволосые взбунтовались, он не погас… Драгоценным камнем сверкает. Верно я говорю? Кто ни пройдет мимо, непременно завернет в храм. — Чжуан Ци-гуан восхищенно прищелкнул языком. — А до чего красиво! Смотреть любо-дорого… С чего вдруг ему вздумалось всех взбаламутить?
— Не догадываешься? Спятил он, ума лишился, — презрительно бросил Фан Toy.
— Гм! Зато ты при уме! — осклабился Чжуан Ци-гуан. Его круглое лицо лоснилось от пота.
— А я вот думаю, хорошо бы его обмануть разок, как уже сделали однажды, — подала голос прислушивавшаяся к разговору хозяйка чайной Хуэй У-шэнь, она же и прислуга. Вовремя уловив, что спор может уклониться в сторону от предмета, который ее заинтриговал, она поспешила вернуть ему нужное направление.
— Как же это удалось? — с сомнением спросил Чжуан Ци-гуан.
— А с ним уже случалось раз такое, еще при жизни отца. Обманули его, вот он и поправился.
— Обманули? Почему я об этом не знаю? — спросил Чжуан Ци-гуан, еще больше удивляясь.
— Где вам было знать! Мальчиками вы были, молокососами, только и знали, что под себя ходить… И я была тогда совсем другой. Видели бы вы мои руки! Правду говорю, красавицей слыла…
— Да ты и сейчас красотка! — ухмыльнулся Фан Toy.
— Иди ты, знаешь куда! — прикидываясь рассерженной, взглянула на него хозяйка и засмеялась. — Не трепи языком, когда дело говорят. Он тогда был еще совсем зеленый. А старика его тоже считали малость тронутым. Помню, рассказывали, повел он его в храм. Надо же было выучить, как бить поклоны! Богу земли, Генералу Главному, что ведает моровыми болезнями, владыке Неба, много их там всяких. А он перепугался и бежать, ни за что не хотел кланяться. Вот с той поры он и с придурью. С первым встречным советуется, как бы ему погасить светильник у алтаря в главном зале. Стоит, уверяет, погасить, и всем бедам конец: саранче, мору… Видно, опять нечистая сила в него вселилась и боится, как бы он там, на праведном пути, взаправду не свиделся с духами. Кто теперь из нас боится бога земли?! Чай у вас не остыл? Я подбавлю кипятку… Ну, хорошо. Один раз он сам пробрался в храм, чтобы погасить светильник. А отец его — так он любил, так любил сыночка, ни за что не согласился, чтобы его посадили под замок. Что тогда было! Деревня ропщет, все переругались, ничего с ним поделать не могут. Счастье еще, мой смертный дух {14} жил тогда, он и придумал. Обернул светильник одеялом — темно в храме, хоть глаз выколи! — и привел его туда. Ну, говорит, гляди, видишь, погасили!..
— Да-а, теперь с ним хлопот не оберешься! — сказал Ко Тин. — Ну и тварь! Убить его, и дело с концом.
— Что ты, в своем ли уме? — замахала руками хозяйка, испуганно взглянув на него. — Куда это годится? Да его дед печать держал! {15} Он и сейчас следит за нами оттуда!..
Приятели Ко Тина понимающе переглянулись, — вряд ли они могли бы предложить какое-либо другое средство, кроме повторения хитрости «смертного духа» хозяйки.
— Ну, а потом он поправился, — весело заключила та свой рассказ, вытерев тыльной стороной ладони пену у рта. — Совсем было выздоровел. Ни разу даже не заглянул в храм с той поры, много лет и не вспоминал о нем. Не знаю, что это с ним теперь стряслось. Может, из-за храмового праздника? Увидел, как выносили идолов, и опять рехнулся. Нынче сюда наведался, не иначе, как надумал в храм идти. Вы бы посоветовались с господином Сы, что ни говорите, дядя он ему. Почему бы и сейчас не обмануть? Разве не пятый из братьев Лянов {16} зажег этот светильник? Все только и говорят: стоит ему погаснуть, и у нас тут море разольется, а мы рыбами станем. Вы, правда, сходите к господину Сы и посоветуйтесь с ним. Не ровен час…
— Сперва нужно пойти посмотреть, что в храме делается, — сказал Фан Toy и с важным видом направился к выходу.
За ним вышли Ко Тин и Чжуан Ци-гуан. Последним встал из-за стола Сань Цзяо-лянь. Уже в дверях он обернулся и пренебрежительно бросил хозяйке:
— На этот раз запишешь за мной. Подсчитай, сколько мы должны…
Та ничего не имела против; она подошла к стене на восточной стороне чайной и в том месте, где уже был нарисован маленький треугольничек, к длинному ряду палочек дописала углем еще две.
Они увидели его издали. Он стоял в нескольких шагах от кучки зевак, толпившихся возле храма, среди которых были дети.
Ворота храма оказались запертыми.
— Вот это — дело! — обрадованно сказал Ко Тин. — Все же догадались закрыть.
Когда они подошли ближе, дети, несколько осмелев, обступили их полукольцом, Помешанный тоже повернулся лицом к ним.
Он был таким же, каким они видели его всегда. Желтое, квадратное лицо, синий поношенный халат без подкладки. Лишь в прищуренных, узких глазах под густыми бровями сверкал безумный огонь. Он смотрел на них долгим немигающим взглядом, вмещавшим в себя одновременно и страх, и какую-то досаду. В его коротких волосах застряли две рисовые соломинки, очевидно, дети воткнули их ему украдкой из-за спины, об этом нетрудно было догадаться по их лукавым взглядам и высунутым языкам.
Приятели остановились, переглянулись.
— Ты чего здесь? — бесцеремонно спросил Сань Цзяо-лянь, шагнув к нему.
— Я просил Лао Хэя открыть мне, — кротко ответил тот тихим голосом. — Понимаете, там светильник, который нужно погасить… Вы ведь видели это страшилище о трех головах и шести руках? Лицо синее, три глаза под высоким тюрбаном. Половина головы бычья, зубы кабаньи… Нужно погасить. Погасим, и тогда ни саранчи не будет, ни мора. Столько людей болеют сейчас ящуром!..
— Хи-хи! — злорадно хихикнул Ко Тин. — Вздор! Погасишь светильник, и саранчи налетит еще больше. Вот тогда ящуром и заболеешь.
Мальчишка-голыш поднес ко рту трубочку из тростинка, прицелился и, дунув вишневыми губами, выстрелил: «Бах!..»
— Иди, иди отсюда, слышишь? — громко сказал Ко Тин, обращаясь к помешанному. — Если не уйдешь, достанется тебе от дяди, все кости переломает. А светильник я за тебя погашу. Придешь денька через два — убедишься…
— Ты? Погасишь? — насмешливо спросил тот и сам же ответил: — Не сможешь! Да и не нужны вы здесь, я сам погашу. Сейчас погашу!
Его сверкающий молниями взгляд словно пригвоздил Ко Тина к месту. Тот сразу скис под этим взглядом и поспешил отвести глаза. Зато Фан Toy не растерялся. Он встал между ними и внятно произнес:
— Ты что, соображать разучился? Бестолковый какой! Сейчас я объясню. Ну, допустим, погасим светильник. Неужели ты думаешь, что вся эта пакость мигом исчезнет? Как бы не так! Чем морочить себе мозги, шел бы ты отсюда. Отоспаться тебе надо…
— Я знаю, ничего не изменится, даже если и погасим, — ответил тот неожиданно для всех вполне разумно и загадочно улыбнулся, но тут же снова стал подозрительным и, уйдя в себя, сказал: — Нет, только это я и могу сделать. Я уже однажды был здесь, и тогда мне полегчало… Я должен его погасить сам!
Он резко повернулся и с силой толкнул ворота.
— Эй, ты! — взорвался Ко Тин. — Ты что, не из нашей деревни? Хочешь, чтобы все мы в рыбешек превратились?! А ну, проваливай отсюда! Тебе все равно не открыть ворот, сил не хватит. И светильник не погасить. Пошел домой!
— Не пойду, я должен погасить!
— Не выйдет, ворот не откроешь!
— …
— Говорят тебе, не откроешь!
— Что ж, тогда найду другое средство, — глухо сказал он, повернувшись к ним лицом.
— Гм! Хотел бы я знать, что это за средство?
— …
— Молчишь? Тебя спрашивают, что ты еще надумал?
— Я подожгу!
— Что? — оторопев от неожиданности, переспросил Ко Тин. То ли он не понял, то ли не расслышал сказанное.
— Подожгу.
На миг воцарилась тишина, какая бывает после удара в каменный гонг, звук которого как бы растворяется в воздухе. В этой звенящей тишине застыло все живое. Но уже в следующее мгновение люди зашушукались, еще через мгновение они разом подались назад и бросились врассыпную. Двое или трое нерешительно остановились поодаль. Из-за стены, со стороны противоположного входа в храм, послышался предостерегающий крик Чжуан Ци-гуана:
— Лао Хэй, беда! Запри ворота покрепче! Ты слышишь меня, Лао Хэй? Покрепче запри! Мы пошли. Будем думать, как управиться с ним. Скоро вернемся.
Но помешанный уже не замечал их. Его безумные, метавшие молнии глаза шарили по земле, по небу, по разбегающимся фигурам людей, словно он надеялся найти так нужное ему сейчас горючее.
Не успели Фан Toy и Ко Тин, снуя, словно челноки в ткацком станке, обегать и нескольких дворов, как вся деревня пришла в возбуждение. Грозный крик: «Подожгу!» — проник в уши и сердца людей. Таких, кто еще глубже погрузился бы в состояние спячки, зажав уши, не оказалось вовсе. Атмосфера накалилась во всей деревне, и каждый, кому передалось это напряжение, уже не мог оставаться спокойным, предчувствуя, что вот-вот превратится в жалкую рыбешку, а Поднебесная рухнет. Люди смутно догадывались, что гибель грозит не только их Цзигуантуни, по всему миру, ведь Цзигуантунь была для них целым миром, Поднебесной.
Вскоре центр событий переместился в гостиную почтенного господина Сы. На главном месте восседал прекрасный своими добродетелями, впавший с годами в детство старец Го Лао-ва, морщинистый, словно высушенный на ветру померанец; редкие седые усы, свисавшие на подбородок, он подкручивал с такой яростью, будто собирался их выдернуть.
— Еще утром, — медленно заговорил он, оставив наконец в покое усы, — старший сын Лао Фу, которого хватил удар… ну, тот, что на западном краю деревни… верно сказал. Причина есть… беспокойство пошло среди духов общины… Так вот… случись, помилуй бог, это самое… петухи и собаки всполошатся… тогда вашему уважаемому дому… э-э… не избежать… этого самого… Все хлопоты на вас лягут…
— Да? — спокойно, словно сказанное не заслуживало внимания, переспросил его господин Сы, продолжая поглаживать седые сомовьи усы, свисавшие ниточками с верхней губы. — Это ведь возмездие его отцу. Разве при жизни он верил в Будду?.. Мы с братом никогда не ладили, да с ним, кажется, никто столковаться не мог. Чего же вы сейчас хотите от меня? Есть какое-нибудь средство помочь беде?
— Думаю, есть… разумеется, есть… Свяжем его завтра и отправим в город… А ночь продержим в храме… у городского рва… Да-да, только одну ночь… изгнать надо наваждение…
Ко Тин и Фан Toy, уже успевшие проникнуться сознанием своего долга, долга стражей деревни, не только оказались впервые в этой гостиной, куда раньше и не мечтали попасть, но еще удостоились чести сидеть здесь — ниже старца Лао-ва и выше господина Сы, даже пить с ними чай. Они вошли сюда следом за старцем и всецело отдались чаепитию, как только доложили о случившемся. Но, осушив свои чашки, они уже не решались раскрыть рта. И вдруг Ко Тин заявил во всеуслышание:
— Это не средство. Вам двоим вряд ли с ним управиться. Нужно что-то сделать сейчас, немедленно. А если, правда, он подожжет?..
Го Лао-ва в испуге вскочил, подбородок у него трясся от негодования. Но Фан Toy не дал ему сказать.
— Если правда подожжет, тогда… — начал он, но и его тут же перебил Ко Тин, заявив безапелляционно:
— Тогда плохи дела!
Подошла рыжеволосая девочка-служанка подлить гостям чаю. Ко Тин потянулся было за чашкой, но тут же отдернул руку. Проведя по губам кончиком языка, он осторожно снял с чашечки крышку и стал дуть.
— Да-а, тогда хлопот, в самом деле, не оберешься, — хлопнул ладонью по столу господин Сы. — Хорош сынок! Такого убить мало!
— Точно, убить мало! — оторвался от чая Ко Тин. — В прошлом году в Лянгэчжуане пристукнули одного такого же. Все в один голос назвали одно время, минута в минуту. Сказали, что вместе пустили в ход руки, и выяснить, кто первым ударил, так и не смогли. А ведь дело состряпать хотели!
— Там было одно, тут другое, — сказал Фан Toy. — Но ты прав, не управятся они с ним. Мы сами должны решить. Я так думаю…
Теперь Лао-ва и господин Сы смотрели ему в лицо со смирением. А он продолжал:
— Думаю, запереть его надо, пока суть да дело.
— Что ж, в конце концов средство подходящее, — незаметно кивнул головой господин Сы.
— Точно, подходящее! — повторил Ко Тин.
— Пожалуй, подходящее… средство, — сказал Лао-ва. — Так мы сейчас… э-э… возьмем и приведем его сюда… в ваш уважаемый дом… Приготовьте… это самое… комнату… Ну и замок, конечно…
— Комнату? — протянул господин Сы, обведя всех испытующим взглядом, и, с минуту подумав, ответил: — Это бы можно, только вот свободной нет. Кроме того, кто знает, когда он понравится!
— В таком случае… э-э… воспользуйтесь комнатой, которую должны будете передать ему, — резонно заметил Лао-ва.
— Лю-шунь, — надменно сказал вдруг господин Сы с заметной дрожью в голосе, — осенью должен привести в дом невесту… А этот, сами видите, не мальчик, пора бы и ему остепениться. Ведет себя как шальной, ни семьей обзавестись не хочет, ни делом заняться… Что правда, то правда, брат мой тоже был какой-то ненормальный. Но не могу же я из-за этого прекратить исполнение обрядов…
— Само собой! — в один голос согласились трое.
— Придет время, и родит Лю-шунь сына. Думаю, что второй дом отдам ему в наследство. С какой стати делать наследником чужого сына? Может быть такое?
— Ясно, не может! — в один голос подтвердили трое.
— Мне эта жалкая комната ни к чему, да и Лю-шуню тоже. Но взять родное дитя и так, запросто, отдать посторонним? Какая мать согласится? Легко ей это?
— Самой собой! — в один голос согласились трое.
Господин Сы умолк, и тогда трое обменялись выразительными взглядами.
— Я все надеюсь, что ему когда-нибудь станет лучше, — ласково заговорил господин Сы после минутного молчания. — А он ну никак не поправляется. Не то чтобы очень уж был плох, просто не хочет лечиться. Чем тут поможешь? Кто-то из вас посоветовал запереть его, чтобы людям беды не было и чтобы память отца не срамил. Может, и правда, выздоровеет, станет достойным отца?
— Само собой! — нетерпеливо сказал Ко Тин. — Но… комната…
— Что комната, разве нет свободной в храме? — с искрой надежды в голосе спросил господин Сы.
Ко Тина вдруг осенило.
— Есть! Конечно, есть! — воскликнул он. — Западнее главных ворот стоит совсем пустая. Окно в ней одно, к тому же забрано деревянной решеткой. Ему ни за что ее не сломать. Здорово!
Лао-ва и господин Сы тоже не скрывали своей радости. Ко Тин с облегчением сплюнул и потянулся за чаем. Теперь можно было пить, не боясь обжечься.
Великое умиротворение воцарилось в Поднебесной еще до наступления сумерек. Все было забыто. С лиц исчезло выражение озабоченности, не стало заметно и недавнего оживления. Правда, перед храмом толпилось куда больше людей, чем в обычные дни, но скоро толпа стала редеть, и наконец остались одни дети. По их лицам было видно, что они испытывают сейчас к храму особый интерес, поскольку объявили, что несколько дней храм будет закрыт и играть в нем запрещено. Поэтому после ужина кое-кто не утерпел и снова прибежал сюда. Началось, как всегда, с загадок.
— А ну, — крикнул самый старший, — кто угадает?
Бе-елый кораблик, кра-асное весло…
К тому берегу пристал, потому что устал,
Сладостей поел,
Песенку запел!{17}
— А почему весла красные? — спросила одна девочка.
— Я скажу. Это…
— Не лезь! — крикнул мальчик со струпьями от лишаев на голове. — Я первый отгадал: рейсовый пароход.
— Да, да, рейсовый пароход! — обрадовался тот самый голыш, который вертелся здесь еще днем.
— Рейсовый пароход? Ха-ха! — рассмеялся старший мальчик. — Разве пароходы бывают с веслами? И петь умеют? Никто не отгадал. Это…
— Опять вперед лезешь! — снова перебил его мальчик со струпьями от лишаев.
— Все равно не отгадаешь. Это — гусь.
— Гусь! Гусь! — радостно засмеялась девочка. — Гусь! Красные лапки — весла!
— А почему белый парус? — не унимался голыш.
— Подожгу!..
Дети вздрогнули. Все сразу вспомнили о запертом в храме сумасшедшем и в испуге повернулись к ограде. В обращенном на запад окне они увидели две руки: одна вцепилась в деревянную решетку, пальцы другой судорожно пытались отодрать кору от жерди. В просвете между руками метались безумные глаза.
Неловкое молчание длилось недолго. Первым опомнился мальчик со струпьями от лишаев. Он вскрикнул и бросился бежать со всех ног. За ним, крича и смеясь, побежали остальные. Голыш оглянулся, изловчился на ходу и, надув вишневые губки, выстрелил из своей трубочки:
«Бах!..»
Наступила тишина. Закат догорел. В сгустившихся сумерках еще ярче засиял драгоценным камнем трепетный огонек светильника, освещая зал в храме, алтарь, часть двора и забранное решеткой окно.
Отбежав от храма на порядочное расстояние, дети остановились и, взявшись за руки, медленно пошли по домам. Они смеялись, хихикали, распевая сложенную ими только что песенку:
Бе-елый кораблик
К тому берегу пристал,
Потому что устал,
И запел: «Шу-шу-шу,
Я свет погашу,
Я спалю старый храм,
Я все сладости съем сам!..»
Март 1925 г.
НАПОКАЗ ТОЛПЕ[225]
На одной из улиц самого лучшего района в западной части города в это время дня было совсем тихо. Пылающее солнце стояло еще невысоко, но песок на дороге уже ярко сверкал; томительный зной наполнял воздух; лето было в самом разгаре. Собаки брели, высунув языки, и даже старые вороны на деревьях разевали клювы, с трудом дыша. Правда, издалека доносился резкий стук медных чарок друг о друга, напоминая о компоте из чернослива и вызывая даже иллюзорное ощущение прохлады. Промежутки между этими ленивыми металлическими звуками делали тишину еще более глубокой. Слышен был только топот ног, — это безмолвные рикши словно стремились поскорее убежать от жгучего солнца над их головами.
— Горячие пирожки с начинкой! Только что с пару… — кричал толстый мальчишка лет одиннадцати — двенадцати, стоявший перед лавкой у дороги, сощурив глаза и скривив рот. Голос его, уже охрипший, был словно усыплен этим длинным летним днем. На старом поломанном столе, подле которого стоял мальчишка, лежало двадцать — тридцать круглых пирожков с начинкой, совершенно холодных.
— Ээ-й! Пирожки с начинкой, горячие…
Вдруг, словно мяч, брошенный с силой об стенку и отскочивший от нее, он перелетел на другую сторону улицы. У телеграфного столба, как раз через дорогу, остановились двое. Один был полицейский в светло-желтой форме, с шашкой на боку, лицо у него было желтое и худое. В руках он держал веревку, второй конец которой был пропущен под мышками человека в голубом холщовом халате, поверх которого была накинута белая безрукавка. Новенькая соломенная шляпа с опущенными полями затеняла ему глаза. Толстый мальчишка был маленького роста, и когда он поднял голову, то как раз встретился взглядом с этим человеком, но ему показалось, что тот смотрит на его голову. Мальчишка отвел в испуге глаза и стал смотреть на белую безрукавку с большими и маленькими иероглифами, написанными в ряд.
Тотчас же образовался полукруг зрителей. А когда к ним подошел еще лысый старик, то пустого места оставалось уже немного, и его тотчас же занял наполовину обнаженный высокий толстяк с красным носом, после чего образовался круг.
Этот толстяк так раздался в ширину, что занимал место двоих, поэтому вновь подходившим оставалось довольствоваться вторым рядом и просовывать голову между шеями стоявших впереди.
Лысый стоял почти напротив человека в белой безрукавке; нагнувшись, он изучал надпись на его спине и в конце концов начал читать вслух: «В-в-в…вос…хм-хм…восемь…и…»
Толстый мальчишка заметил, что тот, в белой безрукавке, внимательно разглядывает сияющую лысину, и вслед за ним посмотрел на нее, но увидел только блеск во всю голову и серовато-белый клочок волос, сохранившийся подле левого уха. Больше ничего примечательного он не заметил. Пользуясь моментом, сзади протиснулась вперед старая нянька с ребенком на руках. Лысый тотчас же испуганно выпрямился, так и не дочитав до конца надписи. Что поделаешь? Он боялся потерять свое место; ему видна была лишь часть лица человека в белой безрукавке: половина носа, видневшегося из-под полей соломенной шляпы, рот и острый подбородок.
Опять, словно мяч, брошенный с силой об стенку и отскочивший от нее, примчался какой-то школьник; придерживая рукой свою белоснежную холщовую шапочку,[226] он протискивался прямо в толпу. Но, протиснувшись до третьего, а может быть, до четвертого ряда, он натолкнулся на какой-то неподвижный огромный предмет; когда он поднял голову, то это оказалась голая широченная спина, торчавшая из голубых штанов, по спине ручьями струился пот. Школьник понял, что руками здесь не справишься и остается только обойти эти штаны справа, но в последний момент он, к счастью, увидел просвет.
Когда же он поспешно пригнул голову, собираясь ринуться туда, послышалось одно только слово: «Куда?» Зад под голубыми штанами сдвинулся вправо, пустое место тотчас же было загорожено, и просвет исчез.
Вскоре школьник все же протиснулся к шашке полицейского и удивленно поглядел по сторонам: его окружала целая толпа, в центре которой стоял человек, одетый в белую безрукавку, подле него толстый полуобнаженный мальчишка, а за мальчишкой здоровенный полуголый толстяк с красным носом. Тогда только школьник смекнул, что это и был предмет, загораживавший ему раньше дорогу, и с удивлением и как будто даже с уважением стал смотреть на его красный нос. Толстый мальчишка уставился в лицо школьнику, тогда последний, не выдержав его пристального взгляда, повернул голову — перед ним оказалась чья-то очень жирная грудь с сосками, вокруг которых росло несколько длинных волосков.
— В чем его преступление?.. — тихо спросил у лысого старика какой-то простой человек, видимо рабочий. Все удивленно на него взглянули. Лысый не издал ни звука и лишь сердито уставился на него.
Рабочий опустил глаза; когда же через минуту он поднял их, лысый все еще зло сверлил его взглядом, да и другие люди, казалось, тоже сердито уставились на него. Тогда он смутился, словно сам совершил какое-то преступление, стал медленно пятиться и в конце концов выскользнул из толпы. Какой-то верзила с заграничным зонтиком тотчас же занял его место; лысый повернулся, чтобы снова заняться разглядыванием белой безрукавки.
Долговязый согнулся, желая определить выражение лица человека в белой безрукавке, наполовину скрытого полями соломенной шляпы, но неизвестно почему внезапно снова выпрямился. Тотчас же стоявшие за его спиной люди вынуждены были снова вытянуть шеи, а какой-то тощий человек даже вовсю разинул рот, совсем как дохлый морской окунь.
Внезапно полицейский шевельнул ногой; все заволновались и поспешили посмотреть на его ногу; но он снова застыл на месте, и тогда все стали смотреть на белую безрукавку. Вдруг верзила снова согнулся, желая все-таки выяснить, что было под нависшими полями шляпы, но тотчас же выпрямился, поднял руку и ожесточенно заскреб голову.
Лысый был недоволен, так как уже довольно долго чувствовал какое-то движение за своей спиной, затем рядом с его ухом послышалось чавканье. Когда он, подняв брови, повернулся, то заметил справа от себя черную руку, державшую половину большого пирожка и отправлявшую ее в этот момент в рот человеку с кошачьим лицом. Лысый ничего не сказал и снова стал рассматривать соломенную шляпу человека в белой безрукавке.
Внезапно послышался такой треск, что даже раздавшийся в ширину толстяк не удержался и подался вперед. В тот же момент из-за его плеча показалась чья-то здоровенная ручища, удар растопыренной пятерней пришелся по щеке толстого мальчишки.
— Живее! Твою… — И тотчас же из-за спины здоровяка вынырнуло еще более толстое, как у Будды Майтреи,[227] жирное лицо человека, произнесшего эти слова.
Толстый мальчишка отлетел на несколько шагов в сторону, но не упал и, держась рукой за щеку, изогнулся, собираясь протиснуться в проход у ног толстяка. Тот поспешно встал на свое место, причем так, что загородил проход, и сердито сказал:
— Куда?
Толстый мальчишка, словно мышонок, очутившийся в западне, метнулся в сторону, но внезапно бросился к школьнику, толкнул его и пустился наутек. Школьник погнался за ним.
— Вот черти эти мальчишки… — в один голос произнесли пять-шесть человек.
Когда воцарилась тишина, толстяк снова стал разглядывать лицо человека в белой безрукавке и увидел, что тот поднял голову и глядит прямо на его грудь. Он поспешно опустил голову, но, поглядев на свою грудь, увидел только каплю пота в глубокой ложбине между сосками и тотчас же стер ее рукой.
Однако не все было так спокойно и безмятежно. Старая нянька с ребенком на руках глазела по сторонам и не заметила, как своей сучжоуской прической,[228] похожей на хвост сороки, заехала в нос рикше, стоявшему рядом. Рикша метнулся в сторону и налетел прямо на ребенка; ребенок увернулся, стал вырываться у няньки из рук, кричал, что он хочет домой. Старуха-нянька сначала было побрела за ним, но тут же остановилась, повернула ребенка так, что он оказался прямо против человека в белой безрукавке, и, тыча пальцем, сказала:
— А-а, посмотри! Как красиво!
В проход внезапно просунулась голова в шляпе из жесткой соломы, видимо, принадлежащая студенту, с чем-то очень похожим на семечко тыквы во рту. Щелкнув челюстями, голова раскусила семечко и отодвинулась назад. Место ее было заполнено очень потным и пыльным эллипсовидным лицом.
Верзила с заграничным зонтиком стал уже злиться и, скосив плечо, хмуро поглядывал на дохлого окуня за спиной. От горячего дыхания, выходившего из такой огромной пасти, при любых обстоятельствах не легко было бы укрыться, а тем более в разгар лета.
Лысый, подняв голову, глядел на четыре белых иероглифа на красной доске, прибитой к телеграфному столбу, словно был очень заинтересован ими.
Толстяк и полицейский, скосив глаза, изучали загнутые крючком кончики туфель старой няньки.
— Здорово! — восхищенно закричали вдруг где-то несколько человек разом. Все поняли, что произошло что-то новое, и головы, как по команде, повернулись туда. Даже полицейский и преступник, которого он держал на веревке, зашевелились.
— Только что с пару пирожки! Ээ-й, горячие… — свесив голову и кивая, словно во сне, протяжно кричал толстый мальчишка на противоположной стороне улицы; по улице молча бежали вперед рикши, словно стремились поскорее убежать от жгучего солнца над их головами.
Все почти уже потеряли надежду, но, к счастью, прочесывая глазами все вокруг, в конце концов увидели, что на дороге, домов за десять с лишним вдали, остановилась заграничная коляска рикши, который упал и, поднявшись, начал растирать ушибленные места.
Круг немедленно распался; все в беспорядке направились туда.
Толстяк, не пройдя и шага, остановился отдохнуть под акацией на краю дороги. Верзила опередил лысого и того с эллипсовидным лицом и подошел к рикше. Седок по-прежнему сидел в коляске, рикша уже стоял на ногах, но все еще растирал колени. Окружившие их пять-шесть человек, хихикая, смотрели на них.
— Готов? — спросил седок, когда рикша собирался уже тронуться с места.
Тот только кивнул головой и потащил коляску.
Все разочарованно провожали его глазами.
Сначала еще можно было различить коляску рикши, а затем она смешалась с другими и разглядеть ее было уже невозможно.
На улице снова воцарилось спокойствие; несколько собак, высунув языки, прерывисто дышали; толстяк в тени акации глядел, как быстро поднимались и опускались их животы. Проковыляла из-под тени навеса старая нянька с ребенком на руках. Свесив голову и сощурив глаза, толстый мальчишка протяжно и сонно кричал:
— Горячие пирожки! Ээ-й… Только что с пару…
Март 1925 г.
ПОЧТЕННЫЙ УЧИТЕЛЬ ГАО
Весь день, с самого утра, он хватался то за зеркало, то за «Учебник истории Китая»,[229] то за «Сокращенное зерцало» Юань Ляо-фаня.[230] И вдруг почувствовал, что недоволен всем на свете. Такое он испытал впервые. Значит, верно говорят — «все беды от грамоты».
Сначала он подумал, что отец и мать обычно не очень-то заботятся о своих детях. Его родителей нисколько не беспокоило, что он мальчишкой больше всего любил лазить по тутовнику и воровать ягоды. А когда, свалившись с дерева, он разбил себе голову, и не подумали его лечить. Так и остался у него на всю жизнь глубокий шрам над левой бровью. Чтобы хоть как-то скрыть его, он отрастил волосы подлиннее и начесывал их на лоб, делая прямой пробор. Но кончик шрама все же виднелся. И очень портил его наружность. Только бы школьницы не заметили, а то, пожалуй, станут его презирать. Он огорченно вздохнул и отложил зеркало.
Затем он стал досадовать на составителя «Истории Китая», который совершенно не подумал о преподавателе. Этот учебник мало в чем совпадал с «Сокращенным зерцалом», и он не знал, как свести воедино то общее и разное, что было в них. Когда же он увидел листок, вложенный в учебник, то перенес свое негодование на преподавателя истории, который в середине учебного года отказался вести курс. На листке было написано: «Начинать с восьмой главы — „Расцвет и гибель династии Восточная Цзинь“».[231]
Это и поставило его в затруднительное положение, ибо его предшественник как раз закончил лекции по эпохе Троецарствия,[232] эпохе, которую он знал лучше всего остального. Голова у него была буквально набита такими историческими фактами, как заключение союза о братстве в персиковом саду,[233] убийство Сяхоу Юаня Хуан Чжуном на горе Динцзюнь,[234] а также рассказами о хитроумных приемах, с помощью которых Чжугэ Лян запасал стрелы,[235] трижды приводил в бешенство Чжоу Юя,[236] и многими другими. Для лекций о Троецарствии ему не хватило бы семестра. Да и эпоха Тан[237] ему лучше известна, хотя бы по таким эпизодам, как продажа Цинь Цзюнем[238] своего коня. Так нет, он, видите ли, как назло, должен начинать с Восточной Цзинь! Кто бы мог подумать? Он злобно фыркнул и придвинул к себе «Сокращенное зерцало».
— Эй! Мало тебе издали на девушек засматриваться, так решил в самый цветник забраться?
С этими словами кто-то протянул руку из-за его плеча и потрепал его по подбородку. Но он даже не шевельнулся, сразу узнав по голосу и повадкам подкравшегося сзади Хуана Третьего, старого его приятеля и партнера по азартным играм. Еще неделю назад они вместе пили, играли в мацзян, ходили по театрам, волочились за девушками. Но, опубликовав в один прекрасный день в газете «Дачжун жибао» свою статью «Систематизация истории — долг китайского гражданина», он вдруг понял, что Хуан Третий — человек низшего сорта, попросту говоря пустое место. Ведь эта нашумевшая статья многим пришлась по вкусу и повлекла за собой приглашение преподавать в школе для талантливых благородных девиц. Поэтому сейчас, даже не обернувшись, он весьма сухо ответил:
— Не болтай чепухи! Я готовлюсь к занятиям…
— А разве не ты говорил Лао-бо, что хорошо бы стать преподавателем и полюбоваться на школьниц?
— Да все он врет, этот пес, Лао-бо!
Хуан Третий подсел к столу и тотчас же заметил между зеркалом и стопкой книг красную бумагу с приглашением. Схватив листок и тараща глаза, он принялся читать слово за словом:
«Почтительно приглашаем
Почтенного учителя Гао Эр-чу[239] преподавать историю в нашей гимназии по четыре часа в неделю. Оплата — тридцать фэней в час.
С чистосердечным уважением
Директриса школы для талантливых,
благородных девиц Хэ Вань-шу.
13-й год Китайской Республики,
9-й месяц, 3-й день».
— Почтенный учитель Гао Эр-чу? Это кто же? Ты? Да разве ты переменил имя? — забросал его вопросами Хуан Третий.
Но Гао лишь высокомерно улыбнулся в ответ. Он действительно переменил имя. А что знал этот Хуан, кроме азартных игр? Ведь и по сей день его не интересовали ни новейшая наука, ни последнее слово в искусстве. Где было ему понять глубокий смысл, заложенный в новом имени, если он ничего не знал о великом русском писателе Горьком. Вот почему Гао Эр-чу лишь высокомерно улыбнулся, даже не удостоив его ответом.
— Ты смотри, Гань! Брось эту дурацкую игру, — сказал Хуан Третий, откладывая приглашение. — Наша мужская школа уже привела к падению нравов. Так теперь еще вздумали открыть женскую! Трудно даже представить, чем все это кончится. Зачем же тебе впутываться? Не стоит того…
— Ну, ты не совсем прав. К тому же госпожа Хэ так просила, что я не посмел отказаться… — ответил Гао, злясь на Хуана Третьего за клевету на школы, а главное, за то, что он отнимает время — ведь до начала урока оставалось всего тридцать минут — часы показывали половину третьего.
— Ладно! Не будем пока говорить об этом, — догадался переменить тему Хуан Третий. — Потолкуем лучше о более важных вещах. Сегодня вечером у нас наклевывается одно дельце. Сюда приехал старший сын Мао Цзы-фу из деревни Маоцзя, чтобы пригласить геоманта выбрать место для могилы, и привез с собой двести серебряных долларов наличными. Мы с ним уже договорились сегодня вечером составить партию: я, Лао-бо и ты. Приходи непременно! Не прозевай. Втроем мы его как следует обчистим.
Гань, он же почтенный учитель Гао, вздохнул, но рта не раскрыл.
— Приходи обязательно, слышишь! Ну а я пошел, надо еще условиться с Лао-бо. Играть будем, как всегда, у меня. Этот дурак в кои-то веки вырвался из своей норы, и мы точнехонько его разделаем. Кстати, дай-ка свой мацзян, на нем знаки более четкие.
Почтенный учитель Гао медленно поднялся из-за стола, достал из-под изголовья кровати ящичек с мацзяном и передал его Хуану Третьему. Потом взглянул на часы и, увидев, что уже без двадцати три, подумал: «Знает ведь, что я теперь преподаватель, а школу при мне ругает и к занятиям не дает готовиться. А вроде бы не глупый человек».
— Вечером об этом потолкуем, — сказал он холодно, — а сейчас мне пора.
С досадой посмотрев на «Сокращенное зерцало» Юань Ляо-фаня, он положил учебник в свой новый портфель, с большой тщательностью надел новую шляпу и вышел за ворота вместе с Хуаном Третьим. Здесь он прибавил шагу, и его плечи задвигались, как плотничье сверло — вверх вниз, вверх вниз. Хуан Третий вскоре потерял его из виду.
Войдя в школу для талантливых и благородных девиц, почтенный учитель Гао передал свою только что отпечатанную визитную карточку старому горбатому привратнику, но «прошу» услышал не сразу. Следуя за горбуном, Гао сделал два поворота, пока не оказался перед учительской, служившей также и приемной. Директрисы не было, и его встретил седобородый заведующий учебной частью, знаменитый Вань Яо-фу, который был известен под прозвищем Хранитель фимиама Яшмового владыки.[240] Совсем недавно в газете «Дачжун жибао» печаталась с продолжением его переписка с небожительницами — сборник «Состязания в стихах перед алтарем бессмертных».
— А! Почтенный учитель Гао! Давно мечтал, давно мечтал познакомиться… — Вань Яо-фу сложил руки и, приседая так, будто собирался сесть на корточки, отвесил пять, а то и шесть поклонов.
— А! Почтенный Вань! Давно мечтал, давно мечтал познакомиться… — Сунув портфель под мышку, почтенный учитель Гао отвечал ему такими же поклонами.
Они уселись, и похожий на мертвеца служитель подал им по чашке кипятку. Взглянув на настенные часы, почтенный Гао отметил про себя, что они отстают ровно на полчаса — на них было только без двадцати три.
— О! Ваш шедевр, почтенный учитель Гао. Э… э… ваш труд «Систематизация истории — долг китайского гражданина», сколько о нем ни говори — поистине не наскучит, хоть сто раз перечитывай — не надоест… Он весьма поучителен для молодых людей и достоин быть высечен на камне, на камне!.. Ваш покорный слуга тоже большой охотник до литературы. Но я лишь балуюсь кистью. С вами, учитель Гао, мне никак не сравниться! — Он опять сложил руки, поклонился и, понизив голос, продолжал: — А мы здесь каждый день устраиваем сеансы — вызываем к алтарю бессмертную великой добродетели. Я — постоянный автор переписки с ней в стихах. Надеюсь, что и вы удостоите нас своим присутствием, удостоите. Мы обращаемся к богине Жемчужной орхидеи. По ее ответам нетрудно догадаться, что она — богиня цветка, изгнанная с небес за пристрастие к земной суете. Она любит отвечать стихами на стихи известных людей и одобрительно относится к новым течениям. К такому ученому, как вы, почтенный Гао, она, несомненно, будет благосклонна. Ха-ха-ха-ха!
Но почтенный учитель Гао совсем не был готов к разглагольствованиям на подобные высокие темы. Он так и не успел подготовиться к лекции «Расцвет и гибель династии Восточная Цзинь», и теперь даже то немногое, что он помнил, вылетело из головы. От мучительного волнения он все перепутал. В памяти всплывали какие-то обрывки мыслей: «В классе держать себя величественно, шрам на лбу прикрыть; учебник читать не спеша; на учениц смотреть снисходительно…» И снова, будто сквозь туман, прорывалась речь Вань Яо-фу:
— …пожаловала водяной каштан… Опьянев, взлетел в лазурное небо на синем фениксе… ах, как возвышенно!.. А Дэн, Почтительный сын, бил челом пять раз, пока не вымолил в награду четверостишие: «Красным рукавом смахнул пыль с Небесной реки». Не говоря… «Бессмертная Жемчужной орхидеи сказала…» Вы здесь впервые… А вот это наш школьный ботанический сад!
— Ах, вот как! — ответил почтенный Гао, отвлекшись внезапно от своих беспорядочных мыслей. Проследив за рукой собеседника, он взглянул за окно, увидел небольшой дворик, где росло несколько деревьев, и дом, состоявший примерно из трех комнат.
— Это наши классы, — продолжал Вань, не опуская руки.
— Ах, вот как!
— Ученицы у нас очень послушные. Они ходят на лекции, а специализируются по шитью…
— Ax, вот как! — произнес Гао, чувствуя себя на краю гибели и тщетно надеясь на то, что Вань, наконец, умолкнет и даст ему возможность сосредоточиться, припомнить хоть что-нибудь из темы «Расцвет и гибель династии Восточная Цзинь».
— К сожалению, некоторые из них хотят писать стихи, а это не годится. Реформы, конечно, возможны, но нельзя же в конце концов допустить, чтобы все девицы писали стихи. Даже богиня Жемчужной орхидеи не очень одобрительно относится к женскому образованию, считая, что оно противно Небу и вносит разлад в отношения между мужчинами и женщинами. Об этом мы с ней неоднократно беседовали…
Раздался звонок, и почтенный Гао вскочил со стула.
— Нет, нет! Сидите, пожалуйста. Это звонок с урока.
— Вы, наверно, очень заняты, уважаемый Вань, прошу вас со мной не церемониться…
— Нет! Нет! Не занят, не занят. Так вот я полагаю, что развитие женского образования отвечает духу времени. Однако малейшая оплошность может легко привести к эксцессам. Возможно, слова «противно Небу» означают именно необходимость принять меры предосторожности, пока все это, так сказать, еще в зародыше. Следует поручить это лицам беспристрастным, придерживающимся золотой середины, стремящимся лишь к одному — нашему национальному наследию. Вот тогда и не будет злоупотреблений. Прав ли я, как вы полагаете? Даже бессмертная находит эти слова достойными внимания. Ха-ха-ха-ха!
Школьный служитель подал им еще по чашке кипятку, но тут снова прозвенел звонок. Вань попросил почтенного Гао отпить хотя бы два глотка, затем поднялся и повел его в класс через ботанический сад.
С сильно бьющимся сердцем Гао вытянулся, как шест, рядом с кафедрой и увидел перед собой всклокоченные головы. Заведующий Вань достал из нагрудного кармана листок почтовой бумаги и, то и дело заглядывая в него, стал объяснять:
— Вот наш новый учитель Гао, Гао Эр-чу. Он — видный ученый. Всем известна его статья «Систематизация истории — долг китайского гражданина». Газета «Дачжун жибао» сообщила также, что почтенный учитель Гао, как почитатель великого русского писателя по фамилии Гао, а по имени Эр-цзи, из уважения к нему переменил свое имя на Эр-чу. Появление почтенного Гао — поистине великое счастье для нашей литературы! И вот сейчас он, уступив настоятельным просьбам нашей директрисы, госпожи Хэ, любезно согласился преподавать вам историю…
Господин Вань исчез, и почтенный учитель Гао вдруг почувствовал себя очень одиноким. Поклонившись, он поднялся на кафедру и вспомнил о своем решении держаться как можно величественнее. Собравшись с духом, он медленно раскрыл книгу и начал пересказывать историю «Расцвета и гибели династии Восточная Цзинь».
Вдруг кто-то хихикнул.
Почтенного учителя Гао бросило в жар. Он быстро посмотрел в книгу и убедился, что ошибки не допустил — там стояло: «Установление власти династии Восточная Цзинь». Взглянув поверх книги, он ничего, кроме всклокоченных голов, не обнаружил. Решив, что никто не смеялся и это ему просто показалось, он снова собрался с духом и продолжал медленно говорить, не отрываясь от книги. Вначале он внимательно прислушивался к собственной речи, но постепенно стал сбиваться, путаться и в конце концов перестал понимать, что говорит. Когда же он дошел до грандиозных планов полководца Ши Лэ,[241] то уже явственно услышал приглушенные смешки.
Не удержавшись, учитель поднял голову и увидел совершенно иную картину. Теперь класс был заполнен глазами и множеством маленьких треугольников с носиками посередине. Все они как бы сливались в одно целое и напоминали таинственно волнующееся море, ослепившее его своей искрившейся поверхностью. Но в следующий миг картина снова изменилась, и перед ним по-прежнему оказались всклокоченные головы.
Он быстро опустил глаза и не решался больше отрываться от учебника. Когда же становилось невмоготу, устремлял взгляд кверху. Там, в самой середине пожелтевшего цементного потолка, был резко очерченный круг. И этот круг то расширялся, то суживался — и в конце концов завертелся так, что у почтенного Гао в глазах зарябило. «Стоит опустить глаза, — думал он, — и на меня снова нахлынет это страшное море любопытных глаз и носов… Уж лучше смотреть в книгу». И тут, перескочив через полсотни лет, он принялся рассказывать о том, как Фу Цзянь, разбитый в сражении на реке Фэйшуй,[242] в страхе принял деревья на горе за вражеских воинов.
Гао не сомневался, что многие ученицы исподтишка насмехаются над ним, но продолжал читать, хотя это было очень мучительно. Читал он, казалось ему, чуть ли не полдня, а звонка все не было. Однако взглянуть на часы Гао не решался, опасаясь, как бы школьницы не стали презирать его еще больше. Он сообщил о «внезапном возвышении государства Тоба»[243] и дошел уже до «таблицы расцвета и гибели Шести государств».[244] К этой теме он вообще не готовился, полагая, что сегодня очередь до нее вряд ли дойдет. И вдруг неожиданно для самого себя он осекся.
Помолчал в нерешительности и страхе, а потом, запинаясь, сказал:
— Сегодня первый раз, вот так… — Он кивнул головой, сошел с кафедры и вылетел из класса.
«Ха-ха-ха!..» — звенело у него в ушах.
А перед глазами волновалось все то же таинственное море носов. В полном отчаянии Гао шел через ботанический сад в учительскую, как вдруг его что-то с силой ударило по голове. От испуга он выронил «Учебник истории Китая» и, попятившись, увидел сломанную ветку с еще дрожавшими листьями, на которую наткнулся. Гао быстро наклонился, чтобы поднять книгу, и тут заметил колышек с дощечкой:
«Тутовое дерево. Семейство тутовника».
Почтенному учителю Гао все еще мерещился звонкий хохот и таинственное море носов. Он даже не решился потереть царапину на голове, которая саднила. Скорее бы добраться до учительской — это было единственное, чего он сейчас желал.
Там по-прежнему стояли две чашки с остывшим кипятком, но школьного служителя, похожего на мертвеца, не было. Исчез куда-то и господин Вань Яо-фу. Лишь поблескивали в полумраке новый портфель и новая шляпа Гао. Стенные часы показывали всего без двадцати минут четыре.
Дома почтенного учителя Гао то и дело бросало в жар, а время от времени на него находила злоба. Теперь и он понял, что школы приводят к падению нравов, что лучше бы их закрыть совсем, в особенности школы женские. Что в них проку? Так только, пустозвонство одно!
Хи-хи… — Этот приглушенный смех преследовал его, вызывая неукротимую злобу, и укреплял в нем решимость отказаться от преподавания. Он вечером напишет директрисе Хэ и сошлется на болезнь ног. «Но как быть, если его станут удерживать? Нет! Все равно он туда больше не пойдет. Поистине, трудно представить, к чему это может привести. Так стоит ли впутываться в темное дело? Разумеется, нет».
И почтенный учитель Гао решительно отодвинул в одну сторону «Сокращеное зерцало», в другую — зеркало и спрятал приглашение директрисы Хэ. Но только было собрался сесть, как почувствовал новый прилив раздражения, вызванный этим листком красного цвета. Он схватил злополучный листок и вместе с «Учебником истории Китая» сунул подальше в ящик.
Наконец-то все убрано. Только зеркало осталось на столе. Хоть глазам легче. Правда, ему все еще было не по себе, чего-то вроде бы не хватало. Но тут он сразу понял, в чем дело, надел осеннюю шляпу с красным бантом и отправился прямо к Хуану Третьему.
— А вот и почтенный учитель Гао Эр-чу!. — провозгласил Лао-бо.
— Не бреши, пес!.. — огрызнулся Гао, нахмурив брови, и стукнув приятеля по макушке.
— Ну, как прошел урок? Удачно? Есть ли хорошенькие? — полюбопытствовал Хуан Третий.
— Я не намерен продолжать преподавание. Поистине, трудно представить, до чего могут довести эти женские школы. Порядочному человеку не стоит впутываться в это дело…
В комнату вошел старший сын Мао Цзы-фу — толстый и круглый, словно пирожок с мясом.
— А! Давно мечтал, давно мечтал познакомиться!..
Все зашумели. Складывали руки в приветствии и приседали, будто собираясь опуститься на корточки, отвешивали друг другу поклоны — кто два, а кто и три.
— Это Гао Гань-тин, о котором я вам говорил, — указывая на почтенного учителя Гао, сказал Лао-бо старшему сыну Мао.
— А-а! Давно мечтал, давно мечтал!.. — произнес Мао, кивая головой и кланяясь с особым почтением.
В левом углу комнаты стоял квадратный стол из потемневшего сандалового дерева. Приветствуя гостей, Хуан Третий помогал служанке расставлять стулья и готовил фишки. На столе, в каждом углу, зажгли тонкие стеариновые свечи, и четверо игроков заняли свои места.
Наконец все смолкли. Слышен был лишь стук игральных костей, казавшийся особенно громким в тишине наступавшей ночи.
Почтенному Гао, надо сказать, везло, хотя он все еще не мог оправиться от беспокойства. Его, который обычно все легко забывал, на сей раз почему-то очень встревожило состояние нравов. Кучка фишек рядом с ним росла, но все еще не приносила ему ни покоя, ни радости.
И все же менялись времена, менялись и нравы, и он уже чувствовал, что нравы в конце концов меняются к лучшему. Правда, было уже поздно, они доигрывали второй круг, а у Гао собрались сплошные козыри — вся масть.
Май 1925 г.
ОДИНОКИЙ
История моего знакомства с Вэй Лянь-шу кажется мне теперь не совсем обычной: она началась с похорон и кончилась похоронами.
Тогда я жил в городе S.,[245] и мне часто приходилось слышать, как люди упоминали его имя и говорили при этом, что он какой-то странный: изучал зоологию, а пошел в среднюю школу преподавателем истории; к людям относится высокомерно, но часто вмешивается в чужие дела; то и дело говорит, что семью необходимо разрушить, а сам из каждой получки непременно в тот же день отсылает деньги своей бабушке.
Говорили и многое другое; одним словом, он давал немало пищи для пересудов в S. Однажды осенью я гостил у своих свойственников в Ханьшишани; их фамилия была Вэй, и они приходились родичами Лянь-шу. Но они еще меньше понимали ого, чем все остальные, смотрели на него почти как на иностранца и говорили, что он «совсем не такой, как мы».
Удивляться этому не приходилось: хотя новое образование существовало в Китае уже двадцать лет, в Ханьшишани не было даже начальной школы. Из всей этой горной деревни один Лянь-шу уехал учиться и стал студентом, так что односельчане смотрели на него как на чужака. В то же время ему завидовали — дескать, он зарабатывает большие деньги.
Когда осень шла к концу, в деревне вспыхнула дизентерия; опасаясь заболеть, я решил вернуться в город. В это время прошел слух, что бабушка Лянь-шу захворала и что вследствие ее преклонного возраста болезнь протекает очень тяжело, врача же в горах не было. У Вэй Лянь-шу из близких родственников только и оставалась эта бабушка, жившая тихо и незаметно со своей служанкой; она же его и вырастила, когда он в младенчестве лишился отца и матери. Говорили, что в свое время ей пришлось хлебнуть горя, но сейчас она жила в покое и довольстве. Только очень уж тихо и одиноко было в их доме — ведь у Лянь-шу не было ни жены, ни детей, и это, по-видимому, составляло одну из тех его странностей, о которых все говорили.
От Ханьшишани до города было сто ли по суше или семьдесят ли по воде, так что, если посылать за Лянь-шу человека, на дорогу ушло бы не меньше четырех дней. В глухой горной деревне, где любое происшествие становится важной новостью, на второй день все знали, что больной очень плохо и что посыльный уже отправился в путь; под утро она, однако, испустила дух, и последние ее слова были: «Почему же мне не дали повидаться с Лянь-шу?..»
Старейшины рода, представители разных его ветвей, родичи бабушки по линии матери, просто любопытные — все набились в дом; предполагалось, что Лянь-шу должен поспеть как раз к тому времени, как покойницу будут класть в гроб. О гробе и погребальном одеянии заботиться не приходилось, они были давно готовы; главной проблемой, беспокоившей всех, было противодействие этому «внуку-наследнику»,[246] так как опасались, что он захочет переиначить на новый лад все похоронные обряды. После обсуждения было достигнуто общее согласие относительно трех главных условий, выполнения которых потребуют от Лянь-шу: во-первых, носить траур; во-вторых, совершить коленопреклонение и поклон; в-третьих, пригласить на отпевание буддийских и даосских монахов. Одним словом, чтобы все было по-старому.
Договорившись обо всем этом, они порешили в самый день приезда Лянь-шу собраться всем вместе перед его домом, развернуть боевые порядки и, взаимодействуя друг с другом, провести самые серьезные переговоры. Односельчане, глотая слюну, с любопытством ожидали новостей; им было известно, что Лянь-шу принадлежит к «обновленцам», которые «вкусили заморской науки», и никаких резонов не признает. Борьба двух сторон неминуемо должна была начаться и могла вылиться в совершенно неожиданное представление.
Передавали, что Лянь-шу вернулся домой после полудня; войдя в комнату, он лишь слегка поклонился в сторону гроба бабушки. Согласно заранее составленному плану, старейшины рода сразу же пригласили его в большой зал, где после долгого предисловия перешли к основной теме, причем говорили дружно и безостановочно, не давая ему возможности вступить в пререкания. В конце концов все слова были сказаны, и в зале воцарилось тягостное молчание. Все с трепетом смотрели ему в рот, но он, нимало не изменившись в лице, ответил просто:
— Как вам угодно.
Это было сверх всяких ожиданий; у людей вроде бы и отлегло от сердца, но вроде бы стало и тяжелее, это казалось настолько «чудным», что наводило на разные мысли. Любители новостей в деревне были весьма разочарованы.
— Удивительно! — переговаривались они друг с другом. — Он сказал: «Как вам угодно». Пойдемте-ка посмотрим!
Раз «как угодно», значит, по-старому, и смотреть было не на что, но им все-таки хотелось поглазеть, и к вечеру все в приподнятом настроении собрались во дворе.
Послав предварительно ароматную свечу, я тоже отправился посмотреть; подойдя к дому Лянь-шу, я увидел, что он уже обряжает покойницу. Оказалось, что он низкого роста, худой, с вытянутым лицом и всклокоченными волосами: густые черные брови и усы занимали чуть ли не половину лица, черные глаза сверкали. Обряжал усопшую он ловко, по всем правилам — ни дать ни взять, похоронных дел мастер. Окружавшие следили за ним с молчаливым одобрением. Согласно старому обычаю Ханьшишани, родственники со стороны матери в такой момент непременно должны придраться к чему-нибудь, но он молча, с неподвижным лицом, выслушивал все придирки и вносил требуемые изменения.
Потом были поклоны, потом плач по умершей, дружные причитания женщин. Потом положили в гроб, потом опять кланялись и опять плакали до той минуты, пока не заколотили крышку. Наступила короткая пауза, но затем началось общее движение, в котором явно ощущались удивление и недовольство. Мне тоже вдруг подумалось: ведь Лянь-шу за все время не проронил ни слезинки, а лишь сидел на травяной подстилке, сверкая черными глазами.
Похоронный обряд так и завершился в атмосфере удивления и недовольства. Неудовлетворенная публика хотела было разойтись, но Лянь-шу все сидел на подстилке, погруженный в свои мысли. Вдруг он заплакал, сначала тихо, потом в голос, и тут же громко завыл, как раненый волк в ночной степи, и в его крике боль смешалась с гневом и печалью. Старый обычай такого не предусматривал, никто не был к этому готов, никто не знал, что делать; после некоторого замешательства к нему стали подходить с уговорами, скоро собралась целая толпа, но он сидел неподвижный, как железная пагода, и рыдал.
Заскучавшие гости начали расходиться, а он все плакал и плакал, но примерно через полчаса вдруг замолк и, ни с кем не попрощавшись, пошел прямо домой. Через некоторое время любопытные сообщили, что он вошел в комнату бабушки, лег на кровать и, по-видимому, сразу же заснул.
Спустя два дня, то есть накануне моего отъезда в город, я услышал, что вся деревня, будто зачарованная, говорит только об одном: о том, что Лянь-шу собирается большую часть домашней утвари сжечь в честь бабушки, а оставшееся подарить служанке, которая ухаживала за ней при жизни и проводила в последний путь. Ей же он хочет оставить в бессрочное пользование весь дом. Родственники отговаривали его, так что язык заболел, но сделать ничего не смогли.
Движимый: скорее всего любопытством, я по пути в город, проходя мимо его дома, зашел к нему с выражением соболезнования. Он встретил меня в белой неподрубленной одежде, с прежним холодным выражением на лице. Я всячески старался выразить сочувствие, но он, кроме вежливых междометий, произнес лишь:
— Благодарю за участие.
Третий раз мы повстречались в начале зимы того же года в одной из книжных лавок города S. Мы одновременно кивнули друг другу, подтвердив тем самым свое знакомство. Однако толчком к нашему сближению послужило то, что в конце года я потерял работу. С этого времени я часто заходил к Лянь-шу; во-первых, естественно, от нечего делать, а во-вторых, потому, что, по рассказам, он, несмотря на свою неизменную холодность, с участием относился к неудачникам. Но в житейском море нет ничего постоянного, неудачников тоже порой посещает удача, так что у него было очень мало постоянных друзей. Рассказы эти оказались правдивыми; не успел я передать визитную карточку, как он принял меня. Его гостиная, состоявшая из двух разгороженных комнат, не отличалась особым убранством — помимо стола и стульев, в ней находились лишь книжные полки; вопреки общепринятому мнению о нем, как об ужасном «обновленце», новых книг на полках было немного. Он уже знал, что я остался без работы, но как только подобающие случаю слова были произнесены, хозяин и гость замолчали и сидели друг против друга, ощущая все большую неловкость. Я видел, как быстро он выкурил сигарету, причем бросил окурок на пол лишь тогда, когда обжег пальцы.
— Закуривайте! — вдруг произнес он, доставая вторую сигарету.
Я тоже взял сигарету, прикурил и стал говорить что-то о преподавании и о книгах, но ощущение неловкости не проходило. Я уже собрался прощаться, как вдруг за дверью послышались громкие голоса и шум шагов, и в комнату ворвались четверо ребятишек. Старшему было лет восемь, младшему — года четыре; чумазые, в грязной одежде, они были не очень привлекательны. Но при виде их глаза Лянь-шу засветились радостью, он вскочил и направился в соседнюю с гостиной комнату, говоря на ходу:
— Да-лян, Эр-лян, идите сюда! Я купил губные гармошки, которые вчера обещал!
Ребятишки устремились вслед за ним и тут же выскочили из комнаты, дуя каждый в свою гармошку. В дверях гостиной между ними почему-то вспыхнула ссора, и один из ребят заревел.
— Не нужно спорить, гармошки одинаковые, всем поровну, — уговаривал Лянь-шу, провожая детей.
— Чьи это ребятишки? — поинтересовался я.
— Хозяйские. Матери у них нет, одна бабушка.
— Хозяин дома живет один?
— Да. Жена его умерла года три-четыре назад, а новую он не взял. В противном случае он не стал бы сдавать пустующие комнаты одинокому мужчине, — холодно усмехнулся он.
Мне очень хотелось спросить Лянь-шу, почему сам он до сих пор не женился, но не хватило духу — мы были еще недостаточно знакомы.
Стоило сойтись с Лянь-шу поближе, как выяснилось, что он интересный собеседник. В рассуждениях он был многоречив и часто весьма оригинален. Но вызывали раздражение некоторые из его посетителей, в основном из числа читателей «Омута»,[247] часто именовавшие себя «несчастной молодежью» или «лишними людьми»; горделиво и лениво, словно крабы, развалившись в креслах, они вздыхали и охали, хмурили брови и курили. Да еще хозяйские дети шумели так, что болела голова, — вечно ссорились между собой, опрокидывали чашки и тарелки, клянчили сладости. Но, завидев их, Лянь-шу терял свою всегдашнюю холодность — он дорожил ими больше собственной жизни.
Рассказывают, что, когда однажды Сань-лян подхватил скарлатину, Лянь-шу буквально почернел от страха. Однако болезнь протекала легко, и потом бабушка говорила об этом случае со смехом.
— Все дети хорошие. Они такие невинные, — сказал он мне однажды при случае, почувствовав, что я начинаю понемногу раздражаться.
— Ну, это не совсем так, — ответил я, не задумываясь.
— Нет, у детей не бывает пороков, как у взрослых. То плохое, что приходит потом и что всегда критикуешь, есть следствие влияния дурной обстановки. А поначалу все неплохие, невинные… По-моему, дети — единственная надежда Китая.
— Ну, нет. Не будь у ребенка дурных корней, откуда бы взялись дурные плоды у взрослого? Ведь ветви и листья, цветы и плоды развиваются лишь потому, что они уже были заложены в виде эмбриона в семени. Беспричинно ничего не возникает… — От безделья я в то время как раз читал буддийские сутры,[248] подобно вельможе, который, уйдя на покой, начинает поститься и рассуждать об учении чань.[249] Буддийских догматов, конечно, я не постиг, но иногда позволял себе порассуждать на подобные темы.
Однако Лянь-шу рассердился, смерил меня взглядом и более не открывал рта. Я же не мог понять, — то ли ему нечего возразить, то ли он не считает нужным спорить. Во всяком случае, он опять принял давно позабытую им высокомерную позу и молча выкурил две сигареты подряд. Когда он взялся за третью, мне пришлось ретироваться.
Эта враждебность исчезла до конца лишь спустя три месяца. Отчасти вследствие забывчивости, отчасти же потому, что он на себе испытал вражду этих «невинных» детей и решил, что мои оскорбительные для детей слова в какой-то мере можно извинить. Но это лишь предположения. В ту пору, сидя однажды за вином в моем доме, он поделился своей печалью. Говорил он, слегка запрокинув голову:
— Странные бывают вещи, если подумать. Когда я только приехал сюда, мне попался на улице один карапуз. Он наставил на меня тростинку и закричал: убью! А ведь он еще учился ходить…
— Это влияние дурной обстановки, — сказал я и тут же пожалел о сказанном. Но он, казалось, не придал моим словам значения и лишь налегал на вино, не забывая в промежутках и о куреве.
— Да, я все хочу тебя спросить, — перевел я разговор на другую тему, — ты ведь не большой любитель ходить по гостям, с чего это сегодня вдруг возникло такое желание? Мы знакомы больше года, но пришел ты ко мне в первый раз.
— А я хотел предупредить тебя, чтобы в ближайшие дни ты ко мне не заходил. Там сейчас один большой и один малый, оба такие противные, дальше некуда!
— Один большой, один малый? — удивился я.
— Да, мой двоюродный брат с сынком. Ха, сынок вполне под стать папаше.
— Небось братец поехал к тебе в город и захватил его с собой поразвлечься?
— Да нет, просит, чтобы я его усыновил.
— Как усыновил? — не сдержал я восклицания. — Ведь ты еще не женат?
— Они знают, что я и не собираюсь жениться. Но это ничего не значит. Это усыновление им нужно для того, чтобы завладеть старым домом в Ханьшишани. Ты же знаешь, что у меня больше ничего нет, заработанные деньги сразу же уплывают. Только этот обветшалый дом. А отец с сынком цель своей жизни в том и видят, чтобы изгнать из этого дома старую служанку.
У меня мурашки побежали по телу от этих жестоких слов. Но я все же попытался возразить:
— По-моему, твои родичи не настолько плохи. Просто они мыслят по-старинке. Вспомни, когда ты рыдал, как искренне они тебя утешали…
— Когда умер мой отец, они требовали от меня подписи на каком-то документе, чтобы со временем отнять у меня дом. Тогда они с такой же искренностью обступили меня и утешали, пока я плакал…
Он устремил взгляд вверх, будто стараясь отыскать там картины прошлого.
— В общем, все дело в том, что у тебя нет детей. Кстати, почему ты все не женишься? — Наконец-то я нашел подходящий повод повернуть течение беседы и задать давно интересовавший меня вопрос.
Он смотрел на меня долго и удивленно, потом перевел взгляд на свои колени и закурил, так ничего и не ответив.
Жилось Лянь-шу тяжело, однако ему не давали ни минуты покоя. В местных газетках стали появляться анонимные нападки на него; в кругу преподавателей все чаще распространялись о нем слухи, причем не безобидные анекдоты, как прежде, а явно злонамеренные. Тем не менее я не придал им значения, считая, что все дело в газетных заметках. Лянь-шу знал, что в S. не любят людей, откровенно высказывающих свое мнение, и ежели таковые появляются, их начинают преследовать. Весной вдруг стало известно, что директор школы уволил Лянь-шу. Для меня это оказалось неожиданностью; на самом же деле в S. так поступали всегда, и на этот раз никакой особой жестокости допущено не было — просто я надеялся, что сия чаша минует моих знакомых, и потому это и явилось для меня неожиданностью.
В то время я был занят устройством собственных дел, вел переговоры относительно места преподавателя в Шаньяне[250] на следующий учебный год и не мог зайти к Лянь-шу. Когда у меня нашлось немного свободного времени, со дня его увольнения прошло уже без малого три месяца, но у меня все еще не возникло желания его навестить. Проходя однажды по главной улице, я случайно задержался у лотка букиниста, и вдруг меня передернуло: продавалась одна из книг Лянь-шу — «Указатель к „Историческим запискам“»[251] в первопечатном издании «Цзигугэ».[252] Он любил книги, хотя и не был коллекционером, и ни за что не расстался бы с этим ценным раритетом, если бы не оказался в безвыходном положении. Неужели за каких-то два-три месяца он настолько обеднел? Правда, он обычно тратил все, что зарабатывал, и не имел сбережений. Я решил отправиться к Лянь-шу и купил по дороге бутылку водки, пару пакетов арахиса и две копченые рыбьи головы.
Дверь его дома оказалась запертой: я окликнул его дважды, но ответа не было. Подумав, что он спит, я крикнул громче и постучал в дверь.
— Нет его! — громко и как будто раздраженно ответила бабушка хозяйских ребятишек, толстая женщина с маленькими глазками, высунув седую голову из окна напротив.
— А куда он пошел? — спросил я.
— Куда пошел? Кто ж его знает!.. Да куда он может пойти! Посидите, небось скоро вернется!
Я толкнул дверь и вошел в его гостиную. Воистину, «не виделись один день, а словно прошло три осени»: на всем лежала печать грусти и запустения, мебели почти не осталось, и даже из книг сохранилось лишь несколько томов, изданных на европейский манер, которые не могли понадобиться никому из жителей S. Посреди комнаты еще стоял круглый стол; раньше вокруг него постоянно собиралась мрачная и восторженная молодежь, не встретившие понимания оригиналы, чумазые и шумные ребятишки, сейчас же от него веяло праздностью и покоем, а на поверхности лежал тонкий слой пыли. Я положил на стол бутылку и пакеты, придвинул стул и уселся напротив входной двери.
И вправду, очень скоро дверь открылась, и в комнату тихо, как тень, вошел Лянь-шу. Может быть, потому, что время близилось к вечеру, он показался чернее обычного, но выражение его лица было прежним.
— А! Ты здесь! Давно пришел? — Он вроде бы обрадовался.
— Совсем недавно, — ответил я. — А ты куда ходил?
— Да никуда. Просто так прошелся.
Он тоже пододвинул стул и уселся; мы принялись за водку, ведя разговор о том, как он лишился работы. Но вдаваться в подробности он не хотел, считал, что об этом событии много говорить не стоит, так как его следовало ожидать, и что ничего особенного в нем нет, поскольку с ним такое случалось не раз. Как обычно, он пил рюмку за рюмкой и рассуждал об обществе и об истории. В это время я бросил случайный взгляд на пустые книжные полки, вспомнил о редком издании «Указателя к „Историческим запискам“», и во мне шевельнулось смутное ощущение одиночества и тоски.
— Какое запустение у тебя в гостиной… Гости редко приходят?
— Совсем не приходят. По их мнению, ходить ко мне не стоит потому, что у меня мрачное настроение. Действительно, от мрачного настроения окружающим может стать не по себе. Ведь никто не ходит в парк зимой… — Он сделал два глотка подряд и задумался, а потом вдруг поднял на меня глаза и спросил: — А у тебя с работой тоже ничего еще не определилось?
Я видел, что он слегка захмелел, и все же обиделся, хотел было возразить, но он уже не слушал, схватил горсть арахиса и вышел: за дверью шумно смеялись хозяйские дети.
Стоило ему выйти, как дети сразу замолкли и, судя по всему, убежали. Он хотел догнать их, что-то говорил, но ответа не было слышно. Он опять вошел тихо, как тень, и положил орехи обратно в пакет.
— Даже угощения от меня не берут, — сказал он негромко, с насмешкой в голосе.
Мне стало совсем грустно, но я сказал, изображая улыбку:
— По-моему, ты сам усложняешь себе жизнь, Лянь-шу. Люди кажутся тебе хуже, чем они есть…
Он холодно усмехнулся.
— Я еще не кончил. Ты, видимо, считаешь, что мы ходим к тебе от безделья, ходим, чтобы развеять скуку?
— Отнюдь нет. Впрочем, иногда я думаю, что вы приходите затем, чтобы потом было о чем поболтать.
— Ты не прав. Люди на самом деле совсем не такие. Ты сам свил для себя кокон и спрятался в нем. Нельзя видеть мир в таком мрачном свете, — промолвил я с сожалением.
— Может быть, и так. Но скажи мне: откуда взялся шелк для кокона? Конечно, на свете есть и такие люди, как моя бабушка. Во мне не течет ее кровь, но, быть может, я унаследую ее судьбу… Впрочем, это не имеет никакого значения — плача по ней, я заранее оплакал себя…
Перед моими глазами сразу встала картина похорон его бабушки.
— Никак не пойму, отчего ты так рыдал тогда… — задал я нелепый вопрос.
— На бабушкиных похоронах? Да, тебе этого не понять, — с ледяным спокойствием ответил он, зажигая лампу. — Я думаю, что, не разрыдайся я тогда, мы с тобой так и не познакомились бы. Видишь ли, дело в том, что эта бабушка — мачеха моего отца, его родная мать умерла, когда ему шел третий год.
Он задумался, молча выпил и доел копченую рыбу.
— Раньше я ничего этого не знал, но с малых лет чувствовал, что есть какая-то тайна. Отец был еще жив, дома всего было в достатке, и в начале года обязательно устраивались пышные жертвоприношения перед портретами предков. Тогда мне казалось, что ничего не может быть приятнее, чем любоваться этими богато разукрашенными портретами. И вот моя нянька каждый раз указывала на один из них и говорила: «Это твоя собственная бабушка. Поклонись ей, пусть она поможет тебе подрасти поскорее, стать сильным и храбрым, как дракон и тигр». Я никак не мог понять, откуда взялась какая-то собственная бабушка, раз у меня уже есть одна. Но эта собственная бабушка мне нравилась, она была не такая старая, как домашняя бабушка; она была молодая и красивая, носила отделанный золотом красный халат и шапочку с жемчугом — почти такие, как на портрете моей матери. Когда я смотрел на нее, ее глаза были устремлены на меня, а в уголках губ собиралась улыбка; я был уверен, что она тоже очень любит меня.
Но я любил и свою домашнюю бабушку, целыми днями просиживавшую под окном со своим рукоделием. Как ни веселился я подле нее, как ни тормошил ее, мне никогда не удавалось ее рассмешить, она часто казалась мне холодной, немного непохожей на чужих бабушек. И все-таки я ее любил. И если позднее я постепенно отдалился от нее, то не потому, что повзрослел и узнал, что она приходится неродной матерью моему отцу, а потому, что мне, естественно, стало надоедать день за днем и год за годом видеть, как она шьет, словно машина. Но она, как и прежде, работала, следила за мной, заботилась обо мне; улыбалась она редко, зато никогда не бранилась. Ничего не изменилось и после смерти моего отца. Потом мы жили почти исключительно на то, что она зарабатывала своим рукоделием, особенно когда я пошел в школу…
В лампе кончался керосин, пламя стало меркнуть. Он поднялся, достал из-под книжной полки жестянку с керосином и заправил лампу.
— За один этот месяц цена на керосин поднималась дважды… — Он подкрутил фитиль и медленно продолжал: — Жить становится день ото дня труднее…
Бабушка не изменилась и потом; когда я окончил учебу, получил работу и жизнь стала более обеспеченной. И лишь когда болезнь вконец ее измучила, она слегла…
Последние ее годы были, на мой взгляд, не слишком тяжелыми, да и прожила она немало, так что плакать мне вроде бы не стоило. Тем более что плакальщиков как будто хватало? Плакали даже те, кто всячески измывался над ней; во всяком случае, они изображали на лицах глубокую скорбь. Ха-ха!.. Но в тот момент перед моим взором вдруг предстала вся ее жизнь — жизнь человека, который сам создал свое одиночество и потом постоянно пережевывал его. И еще мне подумалось, что таких людей очень много. Вот о них-то я и плакал, хотя главная причина все же в том, что я тогда был слишком чувствителен…
Ты сейчас осуждаешь меня за то же, за что я тогда ее упрекал. Но оказалось, что я был несправедлив. И не удивительно, с тех пор, как я начал узнавать жизнь, я стал постепенно отдаляться от нее…
Не выпуская из пальцев сигарету, он погрузился в молчание, опустил голову и задумался. Огонь в лампе еле заметно дрожал.
— Да, нелегко человеку, если некому его оплакать после смерти, — заговорил он как бы сам с собой, потом умолк, поднял голову и обратился ко мне: — Значит, ты ничем не можешь мне помочь. А мне надо поскорее найти какую-нибудь работу…
— У тебя нет каких-нибудь надежных друзей? — В ту пору я не мог ничем помочь даже самому себе.
— Да есть несколько, только все они примерно в том же положении, что и я…
Когда, распростившись с Лянь-шу, я выходил из дому, полная луна уже поднялась на середину неба, ночь была на редкость тихая.
С народным образованием в Шаньяне дело обстояло из рук вон плохо. Уже два месяца я работал в школе, но из зарплаты не получил ни гроша, так что пришлось экономить даже на сигаретах. Но весь персонал школы, включая получавших по пятнадцать — шестнадцать юаней в месяц мелких служащих, был полон стоического оптимизма. Тяготы жизни выработали в этих людях редкую выносливость: желтые и тощие, они работали с утра до ночи, да еще каждый раз при виде лица, занимающего хоть какое-нибудь положение, почтительно вскакивали, опровергая изречение «правила приличия познаются, когда еды и одежды вдосталь».[253] В подобных ситуациях я неизменно вспоминал просьбу, с которой обратился ко мне Лянь-шу при нашей последней встрече. Жилось ему уже совсем скверно, бедность сквозила во всем, он как будто стал утрачивать былую сдержанность. В ночь перед моим отъездом он зашел ко мне, долго мялся, а затем проговорил, запинаясь:
— Не знаешь, как там — ничего нельзя сделать?.. Хотя бы найти переписку бумаг, юаней за двадцать — тридцать в месяц. Я…
От удивления я не сразу нашелся, что ответить, — не верилось, что он вдруг стал так скромен в своих желаниях.
— Я… Я должен пожить еще хоть немного…
— Доберусь до места, осмотрюсь и все, что в моих силах, сделаю.
Это мое тогдашнее обещание часто всплывало в моей памяти, и каждый раз перед глазами возникал облик Лянь-шу с его запинающейся речью: «Я должен пожить еще хоть немного». Я рекомендовал его всюду, где только мог, да что толку — работы мало, а людей много; в итоге я получил с извинениями несколько отказов и отправил ему несколько писем, тоже с извинениями. К концу семестра дела пошли еще хуже. В еженедельнике «Научные принципы», издававшемся несколькими местными джентри, стали появляться нападки на меня; разумеется, имя мое не называлось, но из ловко составленных фраз читателям сразу становилось ясно, что именно я провоцирую студенческие волнения, причем даже мои ходатайства за Лянь-шу изображались как стремление собрать вокруг себя сообщников.
Мне пришлось затаиться, просиживать за закрытой дверью все свободное от занятий время; порой я даже опасался, что выходящий сквозь оконную щель дым от сигареты навлечет на меня подозрение в подстрекательстве студентов. Об устройстве Лянь-шу нечего было и думать. Так продолжалось до середины зимы.
Длившийся весь день снегопад не прекратился и к ночи, за стенами дома стояла такая тишина, что ее, казалось, можно было слышать. При свете крошечной лампы я сидел неподвижно, закрыв глаза; мне мерещилось, что я вижу, как кружатся и падают снежные хлопья, увеличивая и без того бескрайнюю гору снега; в моих родных местах люди тоже хлопочут, готовясь к встрече Нового года, а я, еще мальчишка, вместе с приятелями на заднем дворе леплю снежного архата.[254] Глаза у архата сделаны из угольков, они сверкают черным блеском и вдруг превращаются в глаза Лянь-шу.
«Я должен пожить еще хоть немного!» — снова раздается все тот же голос.
— Но зачем? — ни с того ни с сего спросил я и сразу же понял нелепость моего вопроса.
Тут я очнулся, выпрямился и закурил сигарету; распахнув окно, я видел, что снегопад и вправду усилился. Послышался стук в ворота, и вскоре кто-то вошел, но то были знакомые шаги работника, обслуживавшего постояльцев. Он открыл мою дверь и передал мне большой конверт, надписанный небрежным почерком: по подписи «Вэй» я сразу понял, что он от Лянь-шу.
Это было его первое письмо со времени моего отъезда из города S. Я не удивлялся его молчанию, зная его неаккуратность в переписке, но иногда все же обижался, что он не дает о себе знать. Полученный конверт почему-то поразил меня, и я поспешил его распечатать. В письме, написанном тем же небрежным почерком, говорилось следующее:
«Шэнь-фэй, мой…
Как же мне обратиться к тебе? Не подыщу слова. Можешь проставить любое обращение, какое хочешь. Я на все согласен.
После отъезда ты прислал три письма, на которые я не ответил. Причина очень проста — у меня не было денег даже на марки. Возможно, тебя интересует, что со мной. Скажу тебе откровенно: я потерпел поражение. Я всегда считал, что меня преследуют неудачи, но теперь понял, что настоящее поражение я потерпел только сейчас. Раньше еще был человек, которому хотелось, чтобы я жил подольше, я и сам хотел этого, но жить было невозможно; теперь моя жизнь никому не нужна, но она продолжается…
Что ж, значит, так и жить?
Тот, кто желал мне жить подольше, сам не выжил. Враги заманили и погубили его. Какие именно? Этого никто не знает.
Как изменчива человеческая судьба! За последние полгода я едва не докатился до нищенства, а если говорить честно, то попросту нищенствовал. Но тогда у меня была цель, ради нее я готов был попрошайничать, голодать и холодать, сносить одиночество, терпеть лишения. Я не хотел погибать! Видишь, какую силу придает то, что есть человек, желающий продления твоей жизни. И вот этого единственного человека теперь не стало. Более того, я теперь сам считаю, что недостоин долее жить, впрочем, и окружающие тоже. Но в то же время я должен жить назло тем, кто не хочет, чтобы я жил; ведь это никому не причинит боли, раз нет того, кто желал, чтобы я жил по-хорошему. Причинить ему боль мне бы не хотелось. Но сейчас и этого единственного не стало. Какая радость, как легко на душе: я могу теперь делать все, что я раньше ненавидел, против чего выступал, я поношу все, чему поклонялся, что отстаивал. Я потерпел настоящее поражение — и в то же время победил.
Думаешь, я сошел с ума? Или стал героем, человеком выдающимся? Ничего подобного. Все гораздо проще: недавно я занял должность советника при комдиве Ду с окладом в восемьдесят серебряных долларов в месяц.
Шэнь-фэй…
Отругай меня любым словом, какое сочтешь подходящим, я на все согласен.
Ты, наверное, еще помнишь мою гостиную, где мы впервые встретились в этом городе и где распрощались. Я занимаю ее и сейчас. В ней новые гости, новые угощения, новые восхваления, новые интриги, новые поклоны и приветственные церемонии, новые игры в карты и в угадывание пальцев, новые холодные взгляды и недобрые мысли, новая бессонница и кровохарканье…
В предыдущем письме ты говорил, что очень недоволен своей работой. Не хочешь ли тоже стать советником? Скажи только, я все устрою. А по правде говоря, можно даже занять место привратника — все равно будут новые гости, новые угощения, новые восхваления…
У нас выпало много снега. А как там у вас? Сейчас уже глубокая ночь, но я не сплю, потому что дважды шла горлом кровь. Подумав о том, что за одну осень ты нежданно-негаданно прислал мне подряд три письма, я решил обязательно написать о себе — может быть, мое письмо не вызовет в тебе вздоха разочарования.
Скорее всего, я больше писать не буду, ты знаешь эту черту моего характера. Когда ты вернешься? Если скоро, мы, возможно, еще увидимся. Только я думаю, что у нас с тобой совсем разные дороги, в таком случае забудь обо мне. От всей души благодарю за хлопоты о моем устройстве. Но сейчас забудь обо мне; мне ведь теперь „хорошо“.
Лянь-шу.
14 декабря».
Я пробежал письмо глазами, потом внимательно перечел его снова, и, хоть оно не «вызвало во мне вздоха разочарования», я все же ощутил какое-то беспокойство, к которому примешивались, однако, удовлетворение и радость; поскольку он так или иначе устроился, я могу о нем больше не заботиться, тем более, что мне так и не удалось хоть что-нибудь сделать. Я собрался было ответить ему, но писать было не о чем, и желание сразу пропало.
Действительно, я стал постепенно его забывать. Его облик все реже возникал в моей памяти. Однако не прошло и десяти дней после его письма, как вдруг редакция газеты «Научная неделя» из города S. стала присылать мне свое издание. Я не большой охотник до подобных вещей, но, раз уж присылают, пришлось полистать. И тут мне сразу вспомнился Лянь-шу, потому что сплошь и рядом я наталкивался на посвященные ему стихи и прозу, вроде «Снежной ночью навещаю господина Лянь-шу» или «Достойное сборище в резиденции советника Лянь-шу». Однажды в разделе «Ученые на досуге» были с явным удовольствием воспроизведены рассказы о нем, ходившие ранее в качестве анекдотов, но теперь они именовались «занимательными случаями», причем подтекст был такой: «у исключительных людей и поступки исключительные».
Но, несмотря на эти напоминания, облик его в моей памяти все тускнел, зато он сам как будто становился все ближе; часто я без видимой причины испытывал какое-то непонятное беспокойство, меня пробирала легкая дрожь. К счастью, с наступлением осени «Научная неделя» перестала приходить, а в шаньянском еженедельнике «Научные принципы» начали печатать с продолжениями большую статью под названием «Об истинах, содержащихся в слухах». Там говорилось, что среди известных своей беспристрастностью именитых людей широко распространились слухи о некоторых господах. Среди людей, на которых намекали, был и я; мне пришлось стать еще более осторожным и снова бояться дыма собственных сигарет. Осторожность — штука хлопотная, из-за нее пришлось забросить дела, и, уж конечно, мне было не до Лянь-шу. Одним словом, я в самом деле забыл о нем.
И все-таки мне не удалось дотянуть до летних каникул: в конце мая я покинул Шаньян.
Из Шаньяна я поехал в Личэн,[255] а оттуда в Тайгу;[256] так в скитаниях прошла большая часть года, но работы я не нашел и почел за благо вернуться в S. Приехал я туда в начале весны, под вечер, когда все вокруг было окутано серой пеленой и собирался идти дождь. В доме, где я жил раньше, оказалась свободная комната, в которой я и поселился. Еще по дороге я вспомнил о Лянь-шу, а когда обосновался, то решил навестить его после ужина. Чтобы добраться до Лянь-шу, мне пришлось долго плутать по мокрым улицам, обходя разлегшихся на дороге собак и сжимая в руке два пакета знаменитых вэньсийских лепешек[257] с кунжутом. В доме было как будто светлее, чем обычно. «Не успел стать советником, как и в доме посветлело», — подумал я и невольно усмехнулся про себя. Но тут мне бросилось в глаза белое пятно возле дверей — косо приклеенная полоса бумаги.[258] «Наверное, умерла бабушка Да-ляна», — снова подумал я и вошел в дом.
В слабо освещенном внутреннем дворе стоял гроб, а рядом с гробом кто-то в военной форме — не то строевой солдат, не то ординарец. Он разговаривал с женщиной; приглядевшись, я узнал в ней бабушку Да-ляна. Неподалеку праздно стояло еще несколько бедно одетых людей. Сердце у меня заколотилось; женщина обернулась и тоже пристально посмотрела на меня.
— А! Вернулись? Ну что бы на несколько дней раньше! — вдруг воскликнула она.
— А что? Кто-нибудь умер? — спросил я, хотя уже догадался о случившемся.
— Его превосходительство Вэй позавчера скончался.
Я огляделся вокруг: в гостиной было мрачно, видимо, ее освещала только одна лампа, зато в передней комнате висел белый траурный полог, а у входа в нее сидели ребятишки — Да-лян, Эр-лян и остальные.
— Он лежит там, — сказала бабушка, ведя меня за собой. — Когда его превосходительство получил назначение, я сдала ему еще и переднюю комнату. В ней он и лежит.
На траурном пологе не было никаких надписей, но перед ним стояло два столика — продолговатый и квадратный, на котором располагалось около дюжины чашек с угощениями. Едва я переступил порог, как вдруг мне преградили путь двое в длинных белых халатах; их широко раскрытые, как у мертвой рыбы, глаза подозрительно на меня уставились. Я торопливо рассказал о своих отношениях с Лянь-шу, а подоспевшая бабушка подтвердила мои слова. Лишь после этого они перестали смотреть на меня с таким недоверием и молча пропустили совершить обряд поклона.
Не успел я поклониться, как откуда-то снизу донесся плач. Я присмотрелся: на соломенной циновке лежал мальчик лет десяти с небольшим, тоже в белой одежде, с коротко остриженными волосами, только на макушке у него торчал перевязанный пенькой пучок.
Разговорившись, я узнал, что один из двоих, преградивших мне путь, троюродный брат Лянь-шу, а второй — еще более дальний родственник. Никого ближе у Лянь-шу не было. Я попросил разрешения взглянуть на покойника, они изо всех сил удерживали меня, говорили, что для них это «слишком большая честь», но в конце концов уступили и приподняли траурный полог.
Так я встретился с мертвым Лянь-шу. Но удивительное дело! Хотя на нем были надеты помятые штаны и куртка с пятнами крови на поле и хотя лицо его стало невообразимо худым, выражение его оставалось прежним, рот был спокойно закрыт, веки сомкнуты; казалось, будто он спит, и я едва удержался, чтобы не протянуть руку и не проверить — не дышит ли он.
Надо всем, над умершим и над живыми, царила мертвая тишина. Я вернулся в комнату, троюродный брат опять подошел ко мне с разговорами насчет того, что «почтенный братец» в самом расцвете сил, в ожидании блестящего будущего, внезапно «ушел в другой мир» и что это не только несчастье для нашего «захудалого рода»,[259] но и слишком горькая утрата для друзей. Его речь звучала как извинение за Лянь-шу. Мало кто в горных деревушках умел говорить так красиво; но потом и он замолчал, и надо всем, над мертвым и над живыми, воцарилась мертвая тишина.
Не испытывая никакой печали, одну лишь скуку, я вышел во двор и разговорился с бабушкой Да-ляна. Я узнал, что покойника скоро будут класть в гроб, ждут лишь погребальную одежду и что при заколачивании гроба ни в коем случае нельзя присутствовать тем, кто родился под созвездиями «Мыши», «Коня», «Зайца» и «Курицы».[260] Говорила она очень охотно, как вода из родника лились слова о его болезни, его образе жизни, причем порой в них слышалось неодобрение.
— Вы знаете, с тех пор, как дела его превосходительства пошли в гору, он стал совсем другим, голову начал держать высоко, загордился. Да и с людьми стал не так робок, как раньше. Вы же знаете, прежде он молчал, будто немой, а меня при встрече величал «старой госпожой». Зато потом стал звать «старой песочницей». Смешно, право. Раз ему прислали лекарство, столистник, так он сам есть не стал, вышвырнул во двор — вот сюда — и кричит: «Эй, старая песочница, можешь есть». Когда ему привалила удача, от гостей отбоя не было; тут я и сдала ему переднюю комнату, а сама перебралась во флигель. Мы между собой частенько посмеивались: вот, мол, как дела пошли на лад, так он совсем переменился. Приехали бы на месяц раньше, застали бы здесь всю эту кутерьму. Что ни день — вино, застольные игры; кто болтает, кто смеется, кто поет, кто сочиняет стихи, кто режется в карты… Раньше он боялся детей больше, чем дети боятся отца, всегда был с ними тихий и уступчивый; А потом будто его подменили: стал разговорчивым, возится с ребятишками, и они рады с ним поиграть! Как выдастся минутка, сразу бегут к нему в комнату. Шутил он над ними по-всякому: они попросят чего-нибудь купить, а он заставляет их лаять по-собачьему или стукнуться головой об пол. Ха-ха, вот уж было шуму! Месяца два назад Эр-лян попросил его купить туфли, так он заставил его три раза стукнуться головой об пол. А туфли Эр-лян все еще носит, не порвал.
Тут вошел один из родственников в белом халате, и она замолкла. Я спросил, чем болел Лянь-шу; она ответила неопределенно: мол, он давно уже стал худеть, да никто не обратил внимания, потому что он всегда был такой веселый, живой. И только месяц с лишним назад узнали, что у него были кровохаркания, но к врачу он как будто не обращался. Потом он слег, а за три дня до смерти уже не мог говорить. Господин Тринадцатый брат из такой дали, из Ханьшишани, приехал сюда, чтобы спросить, есть ли у него деньги в банке, а он молчит. Тринадцатый господин даже подумал, что он притворяется, но люди сказали, что иные чахоточные перед смертью лишаются языка; может, так оно и было…
— Только у его превосходительства нрав был уж больно чудной, — вдруг сказала она негромко. — Ничего-то он не откладывал, деньги текли рекой, Тринадцатый господин думает, что мы поднажились на нем. А на чем тут разживешься? Все он тратил по-глупому, даже досадно. Сегодня купит вещь, назавтра продаст или сломает, зачем — непонятно. Как пришло время помирать, так ничего не осталось, все спустил. А то разве было бы так пусто на похоронах…
Все-то он куролесил, не хотел заняться настоящим делом. Сколько я его уговаривала. Дескать, годы уже немолодые, пора бы жениться, при нынешнем достатке найти жену легко, а не найдется подходящей семьи, так можно сначала купить несколько наложниц — должен же человек жить, как положено. А он услышит — и ну смеяться: «Опять ты, старая песочница, лезешь с этими разговорами». Вот видите, какой он стал несерьезный, не хотел доброго совета послушать. А внял бы он моим словам, так не бродил бы сейчас на том свете один-одинешенек, слышал бы, как по нем родные плачут…
Приказчик из лавки принес сверток с погребальной одеждой, родственники развязали его и вошли за полог. Вскоре полог раздвинулся; нижнюю одежду уже сменили и принялись за верхнюю. Тут я невольно удивился. Сначала на него надели офицерские брюки цвета хаки с очень широкими красными лампасами, затем воинский китель со сверкающими золотом погонами. Не знаю, какое у него было звание и когда он успел его получить. В гробу Лянь-шу выглядел более чем странно: в ногах у него лежала пара желтых ботинок, возле пояса — сабля из папье-маше, а рядом с исхудавшим, серо-черным лицом — армейская фуражка с золотым околышком.
Родственники поплакали возле гроба, потом замолчали и вытерли слезы; мальчик с пучком на макушке ушел, скрылся и Сан-лян; как видно, оба они родились под созвездиями «Мыши», «Коня», «Зайца» или «Курицы».
Прислужники вынесли крышку гроба, а я подошел ближе, чтобы перед вечной разлукой бросить последний взгляд на Лянь-шу.
Он спокойно лежал в одеянии, которое так не шло к нему, с закрытыми глазами и сомкнутым ртом, в углах губ, казалось, притаилась насмешливая улыбка, словно он издевался над собственным комичным нарядом.
Послышались удары молотка, и одновременно раздался плач. Не в силах слушать рыданий, я вышел во двор, а затем незаметно для себя оказался за воротами. Мокрая дорога вырисовывалась очень четко; я взглянул на небосвод — тучи рассеялись, полная луна лила холодный и спокойный свет.
Я шел быстро, словно старался вырваться из чего-то, стеснявшего меня, но не мог. В ушах у меня долго стоял какой-то шум, но в этом шуме я наконец различил протяжный звук, напоминавший вой раненого волка в ночной степи. В этом вое боль смешивалась с гневом и печалью.
У меня отлегло от сердца, и я спокойно зашагал при свете луны по мокрой мостовой.
Октябрь 1925 г.
СКОРБЬ ПО УШЕДШЕЙ(Записки Цзюань-шэна)
Если бы я мог, то описал бы все своё раскаянье и всю скорбь — ради Цзы-цзюнь, ради самого себя.
Тоскливо и пусто в убогой, заброшенной, всеми забытой комнатушке землячества. А как быстро летит время! Вот уже год прошел с тех пор, как я полюбил Цзы-цзюнь, как благодаря ей избавился от этой тоски и пустоты. Но все сложилось так печально, что я снова вернулся в ту же, будто назло пустовавшую комнату. Там по-прежнему разбитое окно, за окном — полузасохшая акация и старая глициния. У окна на том же месте стоит квадратный стол. У той же облезлой стены та же деревянная кровать. Поздней ночью, когда я лежу один на этой кровати, мне кажется, будто никогда я не был вместе с Цзы-цзюнь, будто прошедший год весь вычеркнут из жизни, будто его и не было и я не уезжал из этой комнатушки и не создавал, полный надежд, маленького семейного очага в переулке «Предвестник счастья».
Только год назад и тоска и пустота были совсем другими, ибо в них таилось ожидание — ожидание Цзы-цзюнь. Как поспешно я вскакивал тогда, едва заслышав легкий стук каблучков по выложенной кирпичом дорожке! И вот уже я видел ее круглое бледное личико с ямочками на щеках, белые худенькие руки, полотняную в полоску блузку и темную юбку. С приходом Цзы-цзюнь на полузасохшей акации за окном я замечал молодые листочки — она их мне показывала, так же как и бледно-фиолетовые цветы глицинии, гроздьями свисавшие со старой, будто железной лианы.
А теперь? Теперь остались только тишина да пустота.
Цзы-цзюнь больше не придет — не придет, никогда, никогда!..
Когда Цзы-цзюнь не было в моей комнатушке, я ничего не замечал. Полный тоски, я хватался за любую книгу, все равно какую — научную или художественную. И вдруг сознавал, что не помню, о чем шла речь на десятке перевернутых страниц. Зато слух у меня стал очень чутким — я различал шаги Цзы-цзюнь среди множества других, за воротами, слышал, как они приближались, чуть поскрипывая, но, увы, зачастую они затихали, словно растворяясь в топоте чужих ног.
Я возненавидел сына дворника, носившего туфли на матерчатой подошве, за то, что его шаги нисколько не походили на шаги Цзы-цзюнь. Возненавидел намалеванную белилами дрянь из соседнего двора, часто разгуливавшую в новых кожаных туфлях, за то, что ее шаги слишком походили на шаги Цзы-цзюнь!
А вдруг рикша, который вез Цзы-цзюнь, опрокинул коляску? Или моя любимая попала под трамвай?
Меня так и подмывало схватить шапку и бежать к ней, хотя ее дядя однажды уже отругал меня прямо в лицо.
Но вот, наконец, раздаются ее шаги, все ближе, четче. Спешу навстречу, а она уже проходит под свесившимися гроздьями глицинии. Лицо ее с ямочками улыбается. Значит, ее не бранили в доме дяди. Я успокаиваюсь, мы молча смотрим друг на друга. А потом комнатушка оглашается моим собственным голосом. Я объясняю ей деспотизм семьи, необходимость уничтожения старых обычаев, рассказываю о равноправии женщин, об Ибсене, Тагоре, Шелли…[261] Она улыбается и кивает головой… А в глазах у нее светится чисто детское любопытство.
На стене висел литографированный портрет Шелли — самый удачный из его портретов, вырезанный мною из какого-то журнала. Когда я показал ей поэта, она лишь мельком на него взглянула и, как будто смутившись, опустила голову. Цзы-цзюнь, видимо, не совсем еще освободилась от предрассудков. Тогда я решил заменить этот портрет картиной, изображавшей гибель Шелли в море, или портретом Ибсена, но так и не сменил. А теперь не знаю даже, куда делся тот, единственный.
«Я принадлежу самой себе, и никто не вправе вмешиваться в мою жизнь!» — так четко, твердо и спокойно заявила она после минутного раздумья, когда однажды, через полгода после нашего знакомства, мы заговорили о дяде, жившем здесь, и об отце, оставшемся в ее родных местах. К тому времени я уже рассказал ей, ничего не утаив, о своих убеждениях, о своей жизни и обо всех своих недостатках. Она все поняла. Ее слова глубоко меня потрясли и долго звучали в моих ушах. Я испытывал несказанную радость при мысли о том, что китайские женщины не так безнадежны, как это утверждали пессимисты, что в самом недалеком будущем и для них взойдет чудесная заря.
Когда я провожал ее до ворот, мы шли, по обычаю, на расстоянии нескольких шагов друг от друга. В это время в грязном окне обычно появлялась физиономия старого хрыча с усами, как у сома, он прилипал к оконному стеклу так, что кончик его носа сплющивался в пятачок… А на другом дворе, за окном с чисто протертыми стеклами, мелькало лицо той дряни с толстым слоем белил. Но Цзы-цзюнь, ничего не замечая, не глядя по сторонам, гордо проходила мимо, а я с такой же гордостью возвращался к себе.
Что значили для нее этот сплющенный нос, эта тварь, вымазанная белилами? «Я принадлежу самой себе, и никто не вправе вмешиваться в мою жизнь!» — эта мысль овладела Цзы-цзюнь еще прочнее, чем мной.
Не помню точно, когда и как я признался в своей искренней и горячей любви. Не только теперь, но и тогда, сразу после объяснения, я представлял себе все очень смутно. И когда ночью захотел вспомнить, как это произошло, всплыли лишь какие-то отдельные моменты, которые после первых двух месяцев нашей совместной жизни совсем стерлись из памяти. Знаю только, что дней за десять до объяснения я очень тщательно все обдумывал, подбирал слова, сочиняя речь, готовился даже к отказу. Но это оказалось ненужным. Я растерялся, и все получилось, как в кинофильме. Потом я без стыда не мог подумать о происшедшем, которое, как нарочно, врезалось в память. Еще сейчас я отчетливо вижу, как в полутемной комнате при свете сиротливой лампы со слезами на глазах держу ее за руку, преклонив колено…
Я забыл, что сам говорил, забыл, что говорила, как держалась Цзы-цзюнь, помнил лишь, что она дала согласие. Лицо у нее при этом как будто побледнело, затем покраснело, такой пунцовой я ее больше никогда не видел, — ни раньше, ни позднее. В ее совсем еще детских глазах были и печаль, и радость, и страх. Она избегала моего взгляда и от смущения, казалось, готова была выпорхнуть в окно. Не помню, что она сказала, сказала ли вообще что-нибудь, только я понял, что она согласна.
Зато Цзы-цзюнь помнила все. Мои слова она могла без запинки декламировать наизусть, а мои жесты воспроизвести во всех подробностях, очень живо, будто смотрела фильм, которого я не видел. Поздней ночью в полной тишине мы снова и снова разыгрывали ту промелькнувшую, как в кино, сцену, о которой мне не хотелось вспоминать. Мы как бы устраивали повторение пройденного: она меня экзаменовала, заставляя слово в слово повторять сказанные мною тогда слова, но всякий раз ей приходилось дополнять и поправлять своего великовозрастного ученика.
И хотя эти экзамены мы устраивали все реже, мне всегда приятно было видеть, как она в глубокой задумчивости устремляла взгляд в пространство. В такие минуты ее лицо становилось еще нежнее, а ямочки на щеках — глубже. И я знал, что она мысленно повторяет мои слова, точно заученный урок. Одного я боялся, как бы она не заметила вдруг весь комизм того эпизода, похожего на кинофильм. Но я знал, что ей необходимо было воспроизводить его в памяти, она не могла иначе и, в отличие от меня, ничего смешного и пошлого в нем не находила. В этом я был твердо уверен, потому что любила она меня так горячо, так искренне.
Конец прошлой весны был для меня самой счастливой порой, хотя и самой хлопотливой. Я обрел душевный покой, однако прибавились новые заботы. Как раз тогда мы стали появляться на улице вдвоем и несколько раз даже побывали в парке. Очень много времени отнимали поиски квартиры. На улицах, казалось мне, нас постоянно преследовали то любопытные и насмешливые, то непристойные и презрительные взгляды. От этих бесцеремонных взглядов становилось не по себе. Я весь съеживался, но затем сразу же прибегал к спасительному средству — принимал гордый и протестующий вид. Цзы-цзюнь же совсем осмелела и ни на что не обращала внимания. Шла спокойно, неторопливо, будто вокруг никого не было.
Найти квартиру оказалось не легко. В большинстве случаев под различными предлогами нам отказывали, гораздо реже мы сами решали, что квартира не подходит. Сначала мы придирались — да еще как, — везде казалось нам недостаточно уютно. А потом были готовы на все, лишь бы пустили. Мы обошли два с лишним десятка домов, прежде чем нам удалось наконец отыскать сносное пристанище. Это были две обращенные на юг комнаты в маленьком домике в переулке «Предвестник счастья». Хозяин — мелкий чиновник, видимо, нам посочувствовал.
Сам он с женой и ребенком занимал передний дом и боковой флигель. Дочке не было еще года, и для нее держали няньку из деревни. Тишину здесь нарушал только детский плач.
Утварью мы обзавелись совсем простой, но и на нее ушла большая часть моих сбережений. Цзы-цзюнь продала свое единственное золотое кольцо и серьги. Как я ее ни отговаривал, она стояла на своем, и мне пришлось уступить: не внеси Цзы-цзюнь своей доли, она не чувствовала бы себя как дома.
С дядей они давно поссорились. Он даже перестал считать ее своей племянницей. Я постепенно порвал с приятелями, которые совались ко мне с искренними предостережениями; одни боялись за меня, другие просто завидовали. После этого у нас стало еще тише и спокойнее.
Работал я в канцелярии почти до вечера, рикша обычно вез не спеша, и только в сумерках наступал, наконец, момент нашей встречи. Сначала мы в волнении молча смотрели друг на друга, затем, успокоившись, вели задушевные беседы, потом снова умолкали. Иногда сидели, опустив голову, будто погрузившись в глубокое раздумье, хотя ни о чем не думали. Понемногу я научился смотреть на Цзы-цзюнь более трезво, понимать и тело ее, и душу. А недели через три разгадал многое из того, что прежде казалось понятным, а теперь стало нас разобщать, — почувствовал какую-то отчужденность.
Цзы-цзюнь день ото дня становилась все веселее. К цветам она была равнодушна. Два горшка с цветами, которые я купил ей во время храмового праздника, так и засохли в углу. Четыре дня она их не поливала, а у меня на все это не хватало времени. Зато она очень любила птиц и животных — заразилась этим, возможно, от нашей квартирной хозяйки. Не прошло и месяца, как наше хозяйство увеличилось: четыре цыпленка бегали теперь по маленькому двору вместе с десятком хозяйских. Женщины знали каждого своего питомца и никогда их не путали. Потом завелась у нас белая с черными пятнами болонка, тоже купленная на храмовой ярмарке. Помнится мне, что у песика была кличка; но Цзы-цзюнь дала ему новую — А-суй. Я тоже стал звать его А-суй, хотя эта кличка мне не нравилась.
— Как верно, что любовь надо растить, обновлять и творить, — говорил я Цзы-цзюнь, и она понимающе кивала головой.
Ах! Какие это были спокойные и счастливые ночи!
Если бы покой и счастье могли застыть, могли остаться навечно!
Еще в землячестве мы, случалось, расходились во мнениях. Но после переезда на новую квартиру наши ссоры прекратились. Мы забыли о них. И, сидя у лампы друг против друга, вспоминали только о том, как мирились после размолвки, и снова испытывали радость, чувствуя себя обновленными.
Цзы-цзюнь пополнела, порозовела, но, к моему огорчению, была всегда занята. Домашние хлопоты поглощали все время, и ей некогда было даже поболтать, не то что почитать или прогуляться. Мы стали поговаривать о том, чтобы нанять прислугу.
Меня удручало, когда, возвращаясь по вечерам, я замечал, что Цзы-цзюнь пытается скрыть от меня свою печаль. Но еще тяжелее было смотреть, как она притворяется, стараясь изобразить на лице улыбку. К счастью, мне удалось выведать, что причина всему — тайные стычки с хозяйкой из-за цыплят. Но почему она так упорно их от меня скрывала?
Надо было менять жилье: собственно, каждой семье следует занимать отдельный дом.
Я жил по твердо установленному распорядку: шесть дней в неделю ходил на службу, со службы возвращался домой. В канцелярии за конторским столом переписывал официальные бумаги и корреспонденции. Дома либо усаживался напротив Цзы-цзюнь, либо помогал ей топить печку, готовить еду и делать пампушки. В то время я и научился стряпать.
Питались мы теперь значительно лучше, чем в землячестве. Хотя стряпня и не была призванием Цзы-цзюнь, она вкладывала в нее всю душу, хлопотала с утра до вечера, и я вынужден был ей помогать, делить с ней и радость и горе. Весь день ее лицо не просыхало от пота, челка прилипала ко лбу, руки огрубели. А тут еще нужно было кормить цыплят, собаку… и все это лежало на ней.
Как-то раз я сказал, что впредь не буду обедать дома — ради этого не стоит тратить столько сил. Она ничего не ответила, только взглянула на меня так печально! Больше я не заговаривал об этом, и все осталось по-прежнему.
Но тут нам был нанесен удар, которого я давно опасался. Случилось это в канун годовщины революции.[262] Вечером, когда я сидел дома без дела, а Цзы-цзюнь мыла посуду, вдруг раздался стук. Открыв дверь, я увидел посыльного из канцелярии, который вручил мне бумагу, отпечатанную на гектографе. Догадываясь, в чем дело, я подошел к лампе и прочитал:
«По приказу начальника канцелярии, извещаем Ши Цзюань-шэна, что он может больше не утруждать себя явкой на службу.
9 октября
Я предвидел это, еще когда жил в землячестве. Та самая тварь с толстым слоем белил была партнершей по азартным играм сына начальника канцелярии. Она ему и донесла. Но до начальника ее клевета дошла, видимо, только сейчас. Для меня, собственно, это не должно было явиться ударом, ведь я давно решил устроиться переписчиком где-нибудь в другом месте, либо стать преподавателем, а может быть — хотя это и тяжелый труд, заняться переводами, тем более что был знаком с главным редактором журнала «Друг свободы». Мы виделись с ним несколько раз, а еще месяца два тому назад переписывались. И все же при виде извещения сердце у меня дрогнуло. Даже Цзы-цзюнь такая бесстрашная, и та изменилась в лице. Правда, последнее время она постоянно чего-то боялась, и это меня особенно тревожило.
Она начала было:
— Ну и что ж! Начнем новую жизнь. Мы…
Слова ее почему-то показались мне легковесными, а сдает лампы — чересчур тусклым. До чего же забавное существо — человек! Любая мелочь, любой пустяк могут вывести его из равновесия. В первую минуту мы молча смотрели друг на друга, потом стали советоваться и, наконец, решили всемерно экономить оставшиеся деньги, через газету искать место переписчика или учителя, а также написать главному редактору «Друга свободы». Рассказать ему обо всем, что со мной случилось, просить принять мои переводы и хоть немного помочь нам в трудное время.
Сказано — сделано! Проложим себе новую дорогу!
Я тут же сел за письменный стол, сдвинул в сторону бутылку с кунжутным маслом и блюдце с уксусом. Цзы-цзюнь поставила передо мной тусклую лампу. Набросав объявление в газету, я занялся выбором книги для перевода. Оказалось, что после переезда на эту квартиру я не прикасался к книгам, и они успели покрыться густым слоем пыли. Тогда я принялся за письмо, колеблясь, не зная, как писать. Я задумался, отложил было перо и тут взглянул на Цзы-цзюнь. В тусклом свете она казалась очень печальной. Я не ожидал, что подобный пустяк может так сильно подействовать на нее, всегда решительную и стойкую. Но, как я уже говорил, в последнее время она стала боязливой. И эта перемена произошла в ней не сегодня. Я пришел в смятение. Перед моими глазами промелькнула комнатушка в землячестве, спокойная жизнь, тишина и уединение. Мне хотелось удержать это видение, но его сменил тусклый свет лампы.
Я долго сидел над письмом. Оно получилось слишком длинным, отняло у меня много сил, и мне показалось, будто я и сам начинаю трусить. И объявление и письмо мы решили отправить на следующий же день. Не сговариваясь, мы оба потянулись, распрямили спину, и все это молча, с непреклонной решимостью, будто увидели вдруг ростки надежды.
Нанесенный мне удар вызвал прилив энергии. Работая в канцелярии, я походил на птицу в руках бродячего торговца — ведь от щепотки зерна сыт не будешь, разве что с голоду не пропадешь. А крылья у птицы постепенно слабеют, и если выпустить ее на волю — она не взлетит. Я же вырвался из клетки вовремя, еще не разучившись летать, и вновь ощутил желание парить в небесных просторах.
Маленькое объявление, опубликованное всего раз, не могло, естественно, принести результата. Переводы оказались делом нелегким. Когда читаешь, все понятно, а возьмешься за перо — появляются сотни трудностей, и работа подвигается крайне медленно. Но я решил трудиться изо всех сил! О том, как добросовестно я работал, свидетельствовали страницы моего почти нового словаря: не прошло и полмесяца, как они покрылись темными отпечатками пальцев. Главный редактор «Друга свободы» как-то сказал мне, что хорошие рукописи не залеживаются в его журнале.
К сожалению, я не имел отдельной комнаты. А Цзы-цзюнь уже не была такой тихой и чуткой, как прежде. Везде стояла в беспорядке неубранная посуда, дым и чад не выветривались, — словом, места для работы у меня не было, и в этом я мог винить только самого себя. А тут еще собака и цыплята! Цыплята подросли, и Цзы-цзюнь все чаще ссорилась из-за них с хозяйкой.
Ко всему этому прибавились «текущие беспрестанно, как река», ежедневные заботы о пропитании, которым Цзы-цзюнь всецело себя посвятила. Всякий раз, садясь за стол, мы подсчитывали, сколько проели сбережений. А еще приходилось кормить собаку и цыплят. Цзы-цзюнь, казалось, забыла обо всем, чем интересовалась раньше. Будто не замечая, как напряженно я думаю, она часто прерывала мои мысли, торопя с обедом. Не помогали даже сердитые взгляды, которые я на нее бросал. Мое раздражение ее словно не трогало — она громко чавкала.
Я не всегда мог оторваться от работы, чтобы поесть. Но Цзы-цзюнь пришлось это втолковывать целых пять недель. Наконец она поняла, ничего не сказала и радости особой не выказала.
После этого работа пошла быстрее, и вскоре у меня уже было переведено пятьдесят тысяч знаков. Осталось только подредактировать и отослать рукопись «Другу свободы» вместе с двумя небольшими собственными произведениями. С таким положением можно бы смириться, если бы не постоянные мучения с едой. Ели все холодным, но и это еще полбеды, главное, что жили впроголодь. Порою не хватало даже риса. А ведь ел я гораздо меньше с тех пор, как почти перестал выходить из дому. Первым делом мы кормили собаку, иногда даже бараниной, в которой себе отказывали. Но Цзы-цзюнь ее жалела, говорила, что собака совсем отощала, и жаловалась на хозяйку, которая из-за этой собачонки над нами смеялась.
Прошло немало времени, прежде чем мы заметили, что нас объедают даже цыплята. Тогда я понял «место человека во вселенной» — почти по Гексли,[263] — мое место оказалось где-то между собакой и цыплятами.
Но после долгих споров и уговоров цыплята один за другим превращались в изысканную пищу — дней десять, а то и больше, мы и А-суй лакомились свежей курятиной. Цыплята, правда, оказались тощими: они съедали за день всего несколько зернышек гаоляна.
Теперь у нас стало тише. Цзы-цзюнь все время что-то тревожило и страшило. Она была так подавлена, что не хотела даже разговаривать. «Как легко может измениться человек!» — думал я. Мы уже отчаялись получить когда-нибудь ответ на мое письмо.
Кормить собаку мы больше не могли. Цзы-цзюнь давно не бросала А-сую лакомых кусочков, за которыми он тянулся, становясь на задние лапы. Собака стала для нас тяжелым бременем. Неумолимо надвигалась зима. Топка печи становилась проблемой.
Но отвести А-суя на базар возле храма, сунув ему за ошейник пучок соломы — в знак продажи, и выручить за него хоть несколько медяков мы не хотели. Я отнес его на западную окраину города и оставил там, замотав ему голову тряпкой. Но он все пытался меня догнать, и я столкнул его в неглубокую канаву.
Вернувшись, я сразу заметил, насколько тише стало в доме. Но меня испугал скорбный вид Цзы-цзюнь. Такого выражения у нее на лице я никогда еще не видел. И все из-за собаки. А из-за чего же еще? Я не сказал ей, что столкнул его в канаву. К ночи я увидел на липе Цзы-цзюнь какую-то отчужденность.
— Не пойму, что с тобой? — не вытерпев, спросил я.
— Что? — Она даже не взглянула на меня.
— У тебя на лице…
— Ничего… ничего особенного.
Она, видимо, считала меня черствым, бессердечным. А ведь одному мне было бы легче.
Прежде из гордости я не поддерживал светских знакомств, а после переезда на эту квартиру отдалился даже от старых друзей. Но ведь стоило только почувствовать в себе силы преодолеть и дальние дороги, и высоты, чтобы снова открылся широкий жизненный путь. Почти все мои беды случились из-за Цзы-цзюнь. Даже от собаки я избавился ради нее. Но Цзы-цзюнь этого не замечала. Кругозор ее, видно, все больше сужался. Я намекнул ей на это при первом же удобном случае. Она кивнула головой, но, судя по всему, либо не поверила мне, либо ничего не поняла.
Холод в квартире и холодность в наших отношениях гнали меня из дома. Но куда идти? На улице, в парке меня не преследовали холодные взгляды, зато так пронизывал ледяной ветер, что кожа, казалось, готова была растрескаться. В конце концов я, нашел пристанище в Публичной библиотеке.
Вход туда был бесплатный, а главное — в читальном зале стояли две железные печки. И хотя угольки едва тлели, при одном взгляде на них становилось теплее. Читать здесь было нечего. Старые книги совершенно истрепались, а новые почти не появлялись.
Но я ходил туда не для занятий. Там обычно собиралось еще человек десять, не больше, одетых, как и я, по-летнему. Чтение было лишь предлогом — ходили туда погреться. Для меня библиотека оказалась самым подходящим местом. На улице можно наткнуться на знакомых, встретить презрительный взгляд. Здесь же я был вне опасности, поскольку все мои знакомые могли греться возле других печек или у себя дома, прислонившись к белым изразцам.
Хотя книг в библиотеке для меня не нашлось, там можно было, по крайней мере, спокойно думать. Обычно я усаживался на свое место и в полном одиночестве предавался воспоминаниям. Тогда-то я и начал сознавать, что за последние полгода — ради любви, слепой любви — совершенно пренебрег самым важным для человека — самой жизнью. Ведь чтобы любить, надо жить. Для того, кто борется, открыты дороги жизни. Я еще не разучился летать, только крылья мои стали намного слабее…
И зал и читатели постепенно исчезали, и мне чудились рыбаки среди разъяренных волн океана, солдаты в окопах, богачи в автомобилях, спекулянты на иностранных биржах, смельчаки в далеких горах и дремучих лесах, профессора на кафедрах, любители похождений и воры под покровом ночи…
Цзы-цзюнь! Ее нет рядом. Утратив все свое мужество, она горюет из-за песика и изводит себя стряпней. Удивительно, что она почти не похудела…
Уголь в печке догорает, становится зябко. Скоро закроют читальню. И снова придется, напустив на себя холодность, возвращаться в переулок «Предвестник счастья».
Случалось, что Цзы-цзюнь встречала меня тепло и ласково, но от этого я страдал еще больше. Помню, как однажды вечером глаза ее вдруг снова по-детски вспыхнули, и, улыбаясь, она стала вспоминать нашу жизнь в землячестве. Но время от времени на ее лице появлялось выражение испуга. Я превзошел ее холодностью и безразличием и посеял в ней сомнения. Чтобы хоть немного успокоить ее, приходилось болтать и смеяться. Но улыбка и слова, казалось, тонули в пустоте, которую я физически ощущал. Эта пустота была невыносима, как злая насмешка.
Цзы-цзюнь тоже это почувствовала. С того времени она не впадала в оцепенение, ставшее для нее обычным, однако скрыть тревогу и сомнения, как ни старалась, не могла — они нет-нет да и прорывались наружу. Но ко мне она стала относиться гораздо мягче…
Я все собирался с ней объясниться, но не хватало смелости. Как-то решился было, но, встретив ее по-детски наивный взгляд, раздумал и снова притворился веселым. В следующий же момент все снова обернулось насмешкой против меня самого, лишило меня твердости и равнодушия.
Цзы-цзюнь снова начала вспоминать прошлое — устраивала «повторение пройденного», по-новому меня экзаменовала, заставляла себя утешать, сама сочиняла многие притворно-ласковые ответы, хороня в своем сердце фальшь этих приготовленных заранее объяснений. Я же задыхался от притворства и фальши, мучился и часто думал о том, что для правды нужно большое мужество. А если мужества нет и человек прибегает к спасительной лжи, он никогда не найдет нового пути в жизни, не станет он и настоящим человеком!
Однажды утром, очень холодным утром, я увидел на лице у Цзы-цзюнь выражение злобы. Это было впервые, а может быть, я просто не замечал. Заметив же, холодно и зло усмехнулся про себя. Все ее остроумие, широта и смелость суждений оказались сплошной пустотой, но сама она этого не сознавала. К книгам она давно уже не притрагивалась. Она не могла понять, что самое главное для человека — это стремление жить, что необходимо либо идти вдвоем рука об руку, либо однажды резко остановиться и продолжать путь одному. Если же цепляться за полу другого и виснуть на нем, то, будь это самый отважный боец, ему все равно не пробиться, и погибнут оба.
Я чувствовал, что спасение только в разрыве: Цзы-цзюнь должна на него решиться. На мгновенье я даже пожелал ее смерти, но тут же раскаялся и осудил себя. Хорошо, что впереди целый день, я все ей объясню. От этого зависит начало нашего нового пути.
Я принялся болтать с нею, нарочно вспомнил о прошлом, затем перешел к литературе, коснулся иностранных писателей, их произведений — «Норы» и «Женщины с моря».[264] Стал восхвалять решимость Норы… Обо всем этом я уже не раз говорил с ней еще в прошлом году, в землячестве, но теперь мои слова будто проваливались в пустоту. Какой-то скверный мальчишка, казалось, стоял за спиной и злобно меня передразнивал.
Цзы-цзюнь слушала, поддакивала, кивала головой, но потом замолкла. Я говорил, говорил, а когда перестал — мой голос растворился в той же пустоте.
— Все это верно… — сказала она, нарушив наконец молчание, — но вот что, Цзюань-шэн, за последнее время ты сильно изменился. Разве ты сам этого не чувствуешь?.. Скажи правду!
Это был лобовой удар, но я сразу же овладел собой и повторил все сначала — о том, как проложить новый путь, как начать новую жизнь, чтобы не погибнуть обоим.
Собрав всю свою решимость, я добавил:
— Но тебя ничто не должно заботить, иди смело вперед. Ты хотела, чтобы я сказал правду. Да, верно, человек не должен кривить душой… Так вот, скажу правду: я стал другим потому… потому, что разлюбил тебя! Но это даже лучше. Ты можешь больше не тревожиться и идти работать…
Я ожидал взрыва, а ответом было лишь молчание. Лицо у Цзы-цзюнь вдруг стало пепельно-серым, как-то помертвело, но через какой-то миг она очнулась, глаза ее по-детски вспыхнули, заметались, совсем как у ребенка, который, изнывая от голода, ищет мать. Она же взывала к пустоте, страшась встретиться со мной взглядом.
Смотреть на нее было невыносимо. Хорошо еще, что это было утром, и, не обращая внимания на холодный ветер, я опрометью бросился из дому и пошел в библиотеку.
В последнем номере «Друга свободы», я увидел собственные произведения. Я даже вздрогнул от неожиданности, почувствовав прилив сил. Есть, конечно, немало и других дорог, но жить так, как сейчас, невозможно.
Раз или два я навестил своих прежних знакомых, о которых давно ничего не слышал. В их домах было тепло, но меня до мозга костей пронизывал холод. По ночам я свертывался клубком в нашей комнате, которая казалась мне холоднее льда.
Холод колючими иглами пронизывал все мое существо, парализованное хронической болью. Сколько в жизни путей, а ведь я еще не разучился летать. И я снова пожелал ее смерти, но тут же снова раскаялся, осудив себя.
Сидя в библиотеке, я часто видел перед собой этот новый, светлый путь. Все осознав и набравшись мужества, Цзы-цзюнь уходит из нашего холодного дома, уходит без обиды, без ненависти. И я сразу ощущаю легкость, будто становлюсь облачком в небесных просторах: надо мной — синее небо, подо мной — высокие горы, безбрежные моря, громады дворцов, поля сражений, автомобили, иностранные биржи, особняки, светлые и шумные города, темная ночь…
Я жил предчувствием этой новой жизни.
Окончилась невыносимо тяжкая для нас зима, пекинская зима. Она мучила нас так, как мучает стрекозу балованный, злой мальчишка, привязав ее ниткой. Пусть он не до смерти ее истерзает, она все равно больше не взлетит и будет беспомощно биться о землю.
Трижды написав главному редактору «Друга свободы», я получил наконец ответ. В конверте было всего два чека — один на двадцать, другой — на тридцать фэней. А ведь я, чтобы его поторопить, истратил только на марки девять фэней — дневную норму полуголодного существования. Опять все оказалось напрасным, ушло в безвозвратную пустоту.
Но вот, наконец, свершилось то, что должно было свершиться.
Зима уступала место весне. Ветер уже не был таким холодным, и я целыми днями бродил по городу, возвращаясь лишь в сумерки. В один из таких вечеров я шел домой, как обычно, в мрачном настроении. А дойдя до дверей, совсем пал духом и невольно замедлил шаг. В комнате было темно. Я чиркнул спичкой, зажег лампу — как тихо и пусто было вокруг!
Ошеломленный, я услышал за окном голос хозяйки.
— За вашей Цзы-цзюнь приезжал отец, — сказала она очень просто.
Это не было неожиданностью, но я почувствовал себя так, будто меня стукнули по голове.
— И она ушла? — только и мог я спросить немного спустя.
— Да, ушла.
— Она… она что-нибудь сказала?
— Нет, ничего. Только просила передать вам, когда вернетесь, что она ушла.
Я не мог этому поверить, хотя вокруг было необычно тихо и пусто. Стал искать Цзы-цзюнь, заглядывал во все углы, но на глаза попадалась только ветхая и мрачная утварь, среди которой никто, пожалуй, не спрятался бы, так ее было мало. Я не нашел даже письма или записки. Только соль, сушеный перец, мука, полкочана капусты были собраны в одно место, да рядом лежало несколько десятков медяков — все, что оставалось у нас на жизнь. Она торжественно, без слов, передала их мне, как бы наказав поддерживать свое существование.
Мне хотелось бежать из дому, но там, за стенами, со всех сторон обступал мрак. Сквозь бумагу в окне хозяйской комнаты пробивался яркий свет лампы: там играли с ребенком, слышен был смех. Постепенно я овладел собой. Сквозь угнетавшую меня тяжесть стал смутно вырисовываться путь освобождения: высокие горы, безбрежные моря, иностранные биржи, пиршества при электрическом свете, окопы и траншеи, темная, беспросветная ночь, беззвучные шаги, удар острого меча…
Я ощутил внутреннюю свободу, из груди вырвался вздох облегчения. Я стал думать о расходах по переезду.
Лежа с закрытыми глазами, я представлял себе долгожданное будущее. Но к полуночи видение исчезло. Во мраке мне вдруг представилась целая груда съестного, потом выплыло пепельно-серое лицо Цзы-цзюнь. Умоляюще, по-детски смотрели на меня ее глаза. Я очнулся, и все исчезло.
На сердце снова стало тяжело. Почему я не потерпел еще хоть несколько дней? Зачем так резко и поспешно объяснился с ней? Теперь Цзы-цзюнь знала правду. Все, что ей отныне осталось, — это нещадная, как палящее солнце, власть отца — ростовщика для своих детей, презрительные взгляды посторонних и в довершение ко всему — пустота. Как страшно пройти всю жизнь в одиночестве, под суровыми и презрительными взглядами окружающих, сгибаясь под бременем пустоты! А в конце пути — могила, и то без надгробия.
Не надо было открывать ей правду. Мы ведь любили друг друга, и ради этого я должен был лгать, если действительно дорожил правдой, чтобы Цзы-цзюнь никогда не ощущала этой давящей пустоты. Ложь, разумеется, та же пустота, но ведь и перед концом — также тяжело.
«Если сказать Цзы-цзюнь правду, — думал я, — она найдет в себе силы без оглядки решительно и мужественно пойти по своему пути, как однажды решилась начать жизнь со мной». Но тут я, пожалуй, ошибся. Ведь смелость и бесстрашие ей придала в то время любовь.
У меня не хватило мужества нести бремя лжи, и я предпочел взвалить на плечи Цзы-цзюнь бремя правды. А она, сгибаясь под тяжестью этого бремени, должна была идти по жизни, преследуемая суровым отцом и презрительными взглядами всех остальных. И все потому, что полюбила меня. Я дошел до того, что желал ее смерти… Я вдруг увидел засевшего во мне подлого труса. Неважно, правдив он или лжив, но его должны изгнать сильные духом. А она, уходя, все еще надеялась, что я смогу жить…
Надо было уезжать из переулка «Предвестник счастья», где стало необычно тихо и пусто. Стоит только уехать, казалось мне, и Цзы-цзюнь вернется. Мы ведь в одном городе, и настанет день, когда она вдруг придет, как приходила прежде, в домик землячества.
Но все письма и обращения к Цзы-цзюнь, которые я передавал через других, оставались без ответа. Пришлось пойти к одному из старых знакомых, которого я давно не навещал. Это был однокашник моего дяди. Он выдвинулся еще студентом как большой знаток конфуцианских канонов, и был послан из провинции в столицу. Старожил Пекина, он имел большие связи и знакомства.
Привратник у ворот окинул презрительным взглядом мой заношенный до дыр халат. С большим трудом мне удалось добиться приема. Хозяин едва меня узнал и встретил весьма холодно: все, что со мной случилось, ему было известно.
— Тебе, разумеется, нельзя здесь оставаться, — равнодушно ответил он на мою просьбу устроить меня на работу куда-нибудь в отъезд. — Но куда тебе податься? Мда… это трудно… Твоя эта… как ее… твоя подруга — Цзы-цзюнь. Ты, наверное, знаешь… умерла.
Потрясенный, я не мог вымолвить ни слова.
— Это правда? — прошептал я наконец, почти в беспамятстве.
— Ха-ха! Конечно, правда. Мой родственник Ван-шэн из одной с ней деревни.
— Но все же… как она умерла?
— А кто ее знает! Умерла — и все!
Он не стал бы лгать.
Я не помнил, как простился с ним, как добрался до дому. Цзы-цзюнь не придет, как, бывало, в прошлом году, она не будет больше идти, сгибаясь под тяжким бременем пустоты, преследуемая суровым отцом и презрительными взглядами всех остальных. Ее судьбу решила правда, которую я ей открыл, и она погибла среди чужих — без любви.
Оставаться здесь, я, конечно, не мог, но «куда мне было податься»?
Со всех сторон и пустота, без конца и без края, и могильная тишина. Я понял, как страшно умереть без любви, среди чужих. Я отчетливо услышал стон тоски и отчаяния.
Я все еще чего-то ждал — нового, неизвестного, неожиданного. Но дни шли за днями, а ничто не нарушало могильной тишины.
Я почти не выходил из дому, сидел или лежал, окруженный бескрайней пустотой, не противясь могильной тишине, которая, казалось, поглощала мою душу. Лишь иногда тишина, дрогнув, отступала перед ожиданием неизвестного, неожиданного, нового.
Но вот однажды пасмурным утром, когда солнечные лучи не могли пробиться сквозь тяжелые облака и сам воздух словно был напоен усталостью, мне послышалось, будто кто-то царапается и повизгивает. Открыв глаза, я осмотрелся. Та же пустота царила в комнате, но на полу я вдруг увидел крошечное существо — тощее, полумертвое, грязное…
Вгляделся — сердце у меня замерло, но тут же неистово забилось.
Это был А-суй. Он вернулся.
Отъезд из переулка «Предвестник счастья» был вызван не столько презрением ко мне со стороны хозяев и их прислуги, сколько возвращением собаки. Но вопрос «куда податься?» все еще оставался нерешенным. Путей в жизни, разумеется, много, — это я понимал, а иногда даже смутно их себе представлял. Но как сделать первый шаг, куда идти — этого я пока не знал.
После долгих размышлений и сопоставлений отыскалось лишь одно место, где меня могли принять, — землячество. Все та же убогая комнатка, та же деревянная кровать, та же полузасохшая акация с глицинией. Но то, что когда-то давало мне надежду, радость и любовь, теперь ушло безвозвратно. Осталась только пустота, существование в пустоте, которое я получил взамен правды.
Путей было много, и поскольку я жил, то должен был выбрать один из них. Но как сделать первый шаг, не знал. Временами я как будто видел этот неизведанный путь — словно огромная белая змея, он, извиваясь, стремительно ко мне приближался, а я все ждал и ждал, но он вдруг исчезал во мраке.
Какие длинные ночи ранней весной! Я долго сидел, вспоминая похоронную процессию, которая мне встретилась утром. Впереди несли вырезанных из бумаги людей и лошадей, в конце процессии слышался плач, похожий на пение. Сейчас я понял всю эту мудрость — насколько облегчен и упрощен такой конец!
И тут я представил себе похороны Цзы-цзюнь: ее, придавленную бременем пустоты, везут по длинной белой дороге, а потом она исчезает среди окруживших ее суровых и презрительных взглядов.
О, как мне захотелось, чтобы и в самом деле существовали ад и души грешников! Как бы яростно ни выл ураган возмездия, я отыскал бы Цзы-цзюнь, покаялся, поведал ей о своем горе и вымолил бы прощение. А если бы не вымолил, то пусть сгорел бы в жестоком пламени ада и вместе с моим раскаянием и горем превратился в пепел.
В урагане возмездия и жестокого адского пламени я сжал бы Цзы-цзюнь в объятиях, я доставил бы ей хоть немного радости, вымаливая у нее прощение…
Однако эти мечты еще более беспочвенны, чем мысли о новом пути. А сейчас у меня ничего нет, кроме этой долгой весенней ночи. Но я должен, пока жив, сделать, наконец, первый шаг по новому пути — написать о своем раскаянии и горе ради Цзы-цзюнь, ради самого себя.
Только похожим на пение плачем я могу проводить Цзы-цзюнь в могилу, предать ее забвению.
Мне нужно забвение. Ради себя, ради того, чтобы не думать больше о похоронах преданной забвению Цзы-цзюнь.
Мне нужно отважиться на первый шаг по неизведанному пути, а для этого придется схоронить в глубине израненного сердца всю правду и вслед за забвением и ложью молча пойти вперед…
Октябрь 1925 г.
БРАТЬЯ
Неотложных дел в канцелярии департамента коммунального благоустройства не было, и чиновники вели, как всегда, разговор, обычный в кругу семьи. Цинь И-тан, не выпускавший из рук кальяна, закашлялся, остальные выжидающе молчали. Когда же наконец он, багровый от натуги, снова заговорил, то долго не мог отдышаться.
— Вчера опять сцепились. От гостиной до самых ворот колотили друг друга. Сколько я ни упрашивал, все без толку. — На его дрожащих губах выступила пена. — Раз ты, требует старший, сам потерял на облигациях займа, изволь сам же покрыть недостачу, деньги общие…
— Видите, опять из-за денег! — Чжан Пэй-цзюнь, возмущенный, поднялся в кресле; его глубоко запавшие, добрые глаза лихорадочно блестели. — Не понимаю, как могут родные братья ссориться по пустякам. Не все ли равно, кто из них возместит недостачу!..
— Ну да, где найдешь таких братьев, как вы? — вздохнул И-тан.
— Мы, например, никогда не ссоримся, у нас все на взаимности. А к деньгам, честное слово, оба равнодушны. Не помню, чтобы между нами бывали склоки. Когда в какой-нибудь семье начинают скандалить из-за раздела, я рассказываю, как мы поступаем… А крохоборничать — это, знаете, никуда не годится. Вам, дорогой И-тан, следовало бы почаще внушать это своим сыновьям…
— Внушишь им, как же!.. — покачал тот головой.
— А он, пожалуй, и не сможет, — заговорил Ван Юэ-шэн, с уважением посмотрев на Пэй-цзюня. — Такие братья, как вы, редкость. Я, право же, ни разу не встречал таких. В вас нет ни капли корысти, а это самое главное!..
— От гостиной до самых ворот… — И-тан сокрушенно вздохнул.
— Брат ваш по-прежнему очень занят? — спросил Юэ-шэн, обращаясь к Чжан Пэй-цзюню.
— Судите сами, уроки отнимают у него восемнадцать часов в неделю. Да еще девяносто три тетради с сочинениями. Дел по горло. Но на днях ему пришлось просить отпуск, простудился, наверно. Жар у него…
— Сейчас надо быть очень осторожным, — веско заметил Юэ-шэн. — Сегодня в газете я что-то читал об эпидемии. Распространяется…
— Эпидемия? — быстро переспросил Пэй-цзюнь, испугавшись. — Какой болезни?
— Я в этом плохо разбираюсь. Помнится, как будто сопровождается высокой температурой…
Пэй-цзюнь опрометью бросился в читальный зал.
— Да, таких встречаешь редко, — провожая его восхищенным взглядом, сказал Юэ-шэн Цинь И-тану. — Что один, что другой. Если бы все братья были такими, разве происходили бы в семьях скандалы? Вот, кому надо подражать…
— Сам, орет, потерял на этих облигациях, сам же и изволь покрыть недостачу… — И-тан принялся с ожесточением тыкать трутом в головку трубки.
Установившаяся на время в канцелярии тишина была нарушена торопливыми шагами Пэй-цзюня, звавшего посыльного. Заикаясь, дрожащим голосом, словно на него навалилось большое горе, он просил посыльного позвонить доктору Путису, чтобы тот сейчас же приехал к нему, Чжан Пэй-цзюню, в пансион «Тун син» и осмотрел больного.
Юэ-шэн понял, что коллега встревожен не на шутку: хотя Пэй-цзюнь верил лишь западной медицине, его заработки были невелики, чтобы позволить себе пригласить такое светило, самого дорогого в городе врача, — братья, он это знал, экономили на всем. Выглянув в коридор, он увидел Пэй-цзюня, бледного, как полотно, возле телефона: посыльный уже передавал его просьбу.
— Что с вами? — спросил он с участием.
— С-с-скарлатина… В га-газете пишут, свирепствует. Когда я уходил с-с-сегодня на службу, у Цзинь-пу все лицо было красным… Ушел? По-по-проси, чтобы его немедленно разыскали. Скажи, что его ждут в пансионе «Тун син». Па-па-пансион «Тун син», запомнишь?
Убедившись, что посыльный ничего не забыл сказать, он влетел в канцелярию и схватил свою шляпу. Ван Юэ-шэн, встревоженный, вышел за ним.
— Придет начальник департамента, пожалуйста, попросите его за меня, скажите, что я вызвал врача к больному, — растерянно проговорил Пэй-цзюнь.
— Конечно, идите. Еще неизвестно, будет ли сегодня начальник, — успокоил его Юэ-шэн.
Но тот, кажется, уже не слышал этого, с такой поспешностью он бежал к выходу.
Заранее договариваться с рикшей на улице, как он это делал обычно, Пэй-цзюнь не стал. Первого, на которого можно было положиться, что тот не подведет, он лишь спросил о цене и тут же сел в коляску.
— Хорошо, только поскорей вези!
В пансионе было тихо, спокойно; на обычном месте у входа сидел привратник и пиликал на хуцине.[265] Войдя в спальню брата, Пэй-цзюнь схватился за сердце: лицо у Цзинь-пу покраснело еще больше, дыхание стало хриплым. Он дотронулся до его лба и тотчас отдернул руку, словно обжегся.
— Не знаешь, что у меня? Как ты думаешь, это не серьезно? — спросил Цзинь-пу. По его тоскливому взгляду Пэй-цзюнь понял, что брату действительно плохо.
— Да нет, несерьезно… Простуда, наверно, — выдавил он из себя через силу.
Любивший обычно подтрунивать над теми, кто верит приметам, Пэй-цзюнь вдруг почувствовал, что сам говорит совсем не то и что брат наверняка об этом догадывается. От этой мысли ему стало не по себе. Он выскочил из спальни и тихонько подозвал привратника, велев ему позвонить по телефону в больницу: возможно, доктора уже разыскали.
— Так… так… — Привратник не отнимал трубку от уха. — Не нашли еще.
Пэй-цзюнь не мог ни сидеть спокойно, ни стоять на месте, так он волновался. И вдруг его осенило: еще не все потеряно, очень может быть, что это вовсе не скарлатина, и доктор Пу… Но «доктора Пу», знаменитого Путиса, самого дорогого в городе врача, так и не нашли. Что делать? Пригласить Бай Вэнь-шаня, жившего в этом же пансионе? Диагноз он, конечно, поставит верный. Но как его пригласить, если он практикует в китайской медицине и не раз был свидетелем нападок Пэй-цзюня на нее, больше того, он вполне мог слышать, как по телефону разыскивали Путиса?..
И все же он решил пойти за ним.
Вопреки всем его опасениям, Бай Вэнь-шань, как ни в чем не бывало, не сказал ни слова, надел толстые очки в роговой оправе, и они вместе направились к Цзинь-пу. Бай Вэнь-шань прощупал у больного пульс, мельком взглянул на его лицо, приподнял рубаху и осмотрел грудь, после чего в благодушном настроении стал прощаться. Пэй-цзюнь вышел его проводить.
У себя в комнате Бай Вэнь-шань молча предложил ему стул.
— Что же все-таки у моего брата, дорогой Вэнь-шань? — не выдержал, нарушив молчание, Пэй-цзюнь.
— Краснуха. Вы ведь видели, у него высыпала сыпь.
— Значит, не скарлатина? — с облегчением вздохнул Пэй-цзюнь.
— Скарлатиной называют эту болезнь они, западные медики. Мы, китайские врачи, называем ее краснухой.
Пэй-цзюнь почувствовал, как леденеют у него руки и ноги.
— А можно… вылечить? — робея, спросил он.
— Можно, почему же нет. Нужно только посмотреть гороскоп вашей семьи.
Пэй-цзюнь так растерялся, что уже не знал, стоит ли напоминать Бай Вэнь-шаню о рецепте. Проходя мимо телефона, он вспомнил о Путисе и, на всякий случай, решил сам позвонить еще раз в больницу. Ему ответили, что доктора нашли, но тот очень занят, а кроме того, уже поздно и скорее всего он приедет утром, хотя тоже не обещает. Пришлось снова настойчиво убеждать, чтобы доктор Пу непременно заехал сегодня.
Вернувшись в спальню, он зажег лампу и поднес ее к лицу брата. Оно действительно было все в красных пятнах, веки опухли. Он присел на стул, но сидел как на иголках: в сгустившейся тишине ночи его обостренный слух отчетливо улавливал каждый автомобильный гудок. Один раз он решил, что это наверняка Путис, и сломя голову помчался во двор, но не успел добежать до ворот, как автомобиль, которого он ждал с таким нетерпением, пронесся мимо, и ему ничего не оставалось, как вернуться к брату. От полной луны на западе во дворе было совсем светло. Старый ясень, росший по соседству с их домом, отбрасывал на землю густую тень, при виде которой на душе у Пэй-цзюня стало еще сумрачней.
Его остановило карканье вороны. Он никогда не придавал ему значения — в ветвях старого ясеня было три или четыре гнезда. Но сегодня карканье заставило его вздрогнуть. С бьющимся сердцем он неслышно вошел в комнату. Ему показалось, что лицо брата еще больше опухло. Цзинь-пу лежал с закрытыми глазами, но не спал: он, очевидно, слышал шаги и открыл глаза, грустно блеснувшие при тусклом свете лампы.
— Письмо? — спросил Цзинь-пу.
— Нет, нет, это я, — растерялся Пэй-цзюнь, которого испугал голос брата. — Знаешь, я пригласил другого врача, специалиста западной медицины, он скорее вылечит. Думал, это он…
Цзинь-пу не ответил и закрыл глаза, а он сел к письменному столу, стоявшему у окна. В тишине было слышно лишь прерывистое дыхание больного и мерное тиканье будильника. Вдруг издалека послышался автомобильный сигнал. Затаив дыхание, он прислушался. Автомобиль все ближе, ближе. Вот он уже почти у ворот, вот должен остановиться, но почему-то не останавливается и едет дальше. И так много раз. Пэй-цзюнь научился различать автомобильные гудки. Они свистели, рявкали, хрипло лаяли, крякали по-утиному, мычали, кудахтали, всхлипывали… Теперь он злился на себя: почему он, в самом деле, не задумывался об этом раньше, тогда бы, конечно, знал, как звучит клаксон автомобиля доктора Пу!
Сосед, снимавший комнату напротив, еще не пришел, он, как всегда, был или в театре, или в чайном домике, хотя была уже глубокая ночь и даже автомобили стали появляться реже. Вот и серебристый свет луны проник белым сиянием сквозь оклеенное бумагой окно.
Он устал ждать, постепенно напряжение притупилось, и он уже не прислушивался к автомобильным гудкам. Мысли путались. Пэй-цзюнь был теперь почти уверен, что у брата скарлатина и спасти его нет никакой возможности. Как теперь жить? Надеяться на самого себя? Правда, городишко их маленький, но жизнь и там с каждым днем дорожает… У самого трое детей, а теперь от брата останется двое, трудно будет прокормить всех. А ведь нужно их еще в школу отдать, учить сколько лет! Своих он, конечно, пошлет, Кан-эра обязательно, он у него самый умный. Но тогда все станут его осуждать, скажут, что он плохо обращается с детьми младшего брата, не заботится о них…
А с братом как быть? Ведь у него даже на гроб денег не хватит, не то чтобы отвезти на родину! Остается одно, кланяться, унижаться, просить, чтобы гроб временно взяли на казенное кладбище, где платить не надо…
Приближающиеся шаги заставили его вздрогнуть, он поспешно вышел из комнаты, но тут же понял, что это возвращается из театра сосед.
Покойный государь пребывал в Байдичэне…[266]
Веселое мурлыкание вывело его из себя, он уже был готов наброситься с руганью на соседа, как вдруг увидел привратника, который шел с фонарем по двору. В свете фонаря он увидел кожаные ботинки, важно ступавшие за привратником, а выше — крупного мужчину с белым лицом и черными бакенбардами. Это был доктор Путис.
Он выбежал к нему с таким видом, словно набрел на бесценное сокровище, и сразу же повел к брату. Доктор подошел к постели больного, попросил принести лампу.
— У него жар, доктор… — Пэй-цзюнь с трудом перевел дыхание.
— Давно это с ним? — медленно спросил Путис, засунув руки в карманы брюк, и посмотрел больному в лицо.
— Началось позавчера, нет… т-т-третьего дня.
Доктор нащупал пульс, затем велел Пэй-цзюню поднять лампу выше и стал внимательно рассматривать лицо больного. Потом попросил откинуть одеяло, чтобы можно было осмотреть грудь. Заканчивая осмотр, он провел пальцем по животу Цзинь-пу.
— Measles… — негромко, как бы самому себе, сказал он.
— Корь? — дрожащим от волнения и радости голосом воскликнул Пэй-цзюнь.
— Корь.
— Правда, корь?
— Корь.
— Цзинь-пу, ты разве никогда не болел корью?..
Пэй-цзюнь был вне себя от счастья, а Путис уже направлялся к письменному столу, поэтому пришлось идти за ним. Найдя на столе листок бумаги, доктор достал из кармана крохотный карандашик и стал писать рецепт. Писал он стоя, поставив одну ногу на стул, размашистым неразборчивым почерком.
— Аптека, видимо, уже закрыта? — робко напомнил доктору Пэй-цзюнь, принимая рецепт.
— Завтра сходите. Ничего особенного, утром примет.
— А завтра вас ждать?
— Зачем? Этого не потребуется. Кислого, острого и очень соленого пусть не ест. Когда спадет жар, возьмите мочу и принесите мне в больницу на анализ. Вот, кажется, и все. Наберете в чистую сухую бутылочку, имя напишете на ней.
С этими словами Путис вышел, по пути небрежно сунув в карман пятиюаневую ассигнацию. Пэй-цзюнь вышел его проводить.
Домой он вернулся лишь после того, как машина с доктором отъехала от ворот. Закрывая за собой дверь, он услышал протяжный гудок, напоминающий мычание коровы. Наконец-то он узнал, как звучит клаксон у доктора Пу. «Но теперь это уже ни к чему», — подумал он.
Даже лампа в комнате светила веселей. Пэй-цзюнь чувствовал себя так, словно освободился от какой-то тяжкой обузы, вокруг все спокойно, и никаких забот нет на душе… Он передал рецепт и деньги привратнику и велел ему рано утром пойти в Американо-азиатскую аптеку, которую назвал Путис, намекнув при этом, что там самые надежные медикаменты.
— Пойдешь в Восточный город и спросишь Американо-азиатскую аптеку. В другую не ходи. Запомни хорошенько: Американо-азиатская аптека! — без конца повторял он привратнику.
Двор был залит белым, как серебро, лунным светом. Сосед «из Байдичэна» уже спал, дом был погружен в безмолвие, лишь на столе весело и мерно тикал будильник, и было слышно, как дышит больной. Прислушавшись к его ровному дыханию, Пэй-цзюнь ощутил вдруг душевный подъем.
— Ты не спишь?.. Вырос, дай бог каждому, и ни разу не болел корью? — спросил он, не веря самому себе.
— …
— Ты можешь и не помнить, мать спросить бы надо, она-то сказала бы.
— …
— Спит. А матери нет… Ха-ха-ха! Не болел корью!
Разбудило Пэй-цзюня утреннее солнце, проникшее сквозь оклеенное бумагой окно и ударившее в глаза. Однако встать у него не было сил, руки и ноги словно отнялись. Вдруг он почувствовал, как покрывается весь холодным потом. Возле его кровати все еще стояла девочка с залитым кровью лицом, которую он хотел ударить.
Огромным напряжением воли ему удалось отогнать сон, и в тот же миг видение пропало. Он спал в своей комнате один, никого вокруг не было. Он снял пижаму, вытер пот на груди и на спине, оделся. Направляясь к брату, он увидел во дворе соседа «из Байдичэна»: тот шумно прополаскивал рот. «Ого! — подумал он, — уже не рано».
Цзинь-пу не спал и лежал с открытыми глазами.
— Ну, как сегодня? — осведомился Пэй-цзюнь.
— Немного лучше…
— Лекарство не приносили?
— Нет.
Он сел к столу напротив кровати и внимательно посмотрел на брата — лицо у Цзинь-пу уже не было таким пугающе красным, как вчера. Но сам он чувствовал себя совсем разбитым, перед глазами все время мелькали обрывки каких-то сновидений:
…Цзинь-пу лежит, как сейчас, в своей кровати, но это уже труп. Он, Пэй-цзюнь, торопится поскорей обрядить покойника, взваливает гроб на спину и идет с ним прямо в гостиную. Все это происходит как будто дома. Кругом знакомые лица, и все наперебой превозносят его до небес.
…Он велит Кан-эру и двум младшим детям, брату и сестре, идти в школу, но еще двое с плачем бегут за ним. Этот плач выводит его из себя. Но в то же время он чувствует, что в руках у него высшая власть, огромная, ни с чем не сравнимая сила. Он видит свою ладонь, которая в три — нет! — в четыре раза больше обычной. Ладонь словно литая. Он размашисто бьет ею Хэ-шэн по лицу…
Испуганный, застигнутый врасплох обрывками сна, он хотел было встать и уйти, но даже не шевельнулся. Еще чего! Надо выбросить все из головы, забыть… Но видения, как гусиный пух на воде, кружились, тонули в водовороте, снова всплывали на поверхность.
…Лицо Хэ-шэн залито кровью, она входит, громко плача, а он бежит от нее в домашний храм… За девочкой следует толпа. Знакомые, незнакомые липа. Он знает, они идут его бить…
…Он слышит собственный голос: «Я не вхожу в сделку с совестью! Не верьте вздорным выдумкам этой девочки!..»
…Хэ-шэн совсем рядом, возле его кровати. Он уже занес над ней ладонь…
И тут он окончательно проснулся, весь в поту, чувствуя невероятную усталость; спину ломило от холода. Цзинь-пу лежал спокойно, дышал хотя и часто, но ровно, и лишь будильник на столе тикал, как ему показалось, громче обычного.
Он повернулся к столу, но ничего не заметил на нем, кроме налета пыли. Посмотрел на оклеенное бумагой окно. Рассеянный взгляд задержался на двух четких, черных иероглифах листка отрывного календаря: 27.
Вошел привратник с лекарством и какой-то книгой, обернутой в бумагу.
— Что это? — спросил Цзинь-пу, открывая глаза.
— Лекарство, — ответил Пэй-цзюнь, придя наконец в себя после вызванного сном замешательства.
— Я не о нем, а…
— Об этом потом, а сейчас прими лекарство. — Он уговорил брата выпить микстуру, после чего взял в руки книгу. — Это от господина Со. Ты, наверно, просил у него? «Sesame and Lilies».[267]
Цзинь-пу посмотрел на тисненную золотом обложку, подержал книгу в руках и, спрятав ее под подушку, закрыл глаза. Спустя некоторое время он сказал, оживляясь:
— Вот поправлюсь и переведу какой-нибудь отрывок. Предложу издательству «Культура». Не знаю только, возьмут ли они…
В этот день Пэй-цзюнь пришел в департамент куда, позднее обычного, около полудня: в канцелярии уже висело облако дыма от кальяна Цинь И-тана. Ван Юэ-шэн еще издали заметил ого и пошел навстречу.
— О, это вы! Ну, что, лучше вашему брату? Я так и думал, что ничего серьезного. Эпидемия. Они каждый год бывают… Мы тут с господином И-таном только что о вас говорили: куда это вы запропастились? А вы тут как тут, легок на помине. Это хорошо, что вы пришли. Однако на вас лица нет. Что случилось? Так измениться за один день!
Пэй-цзюнь подумал, что со вчерашнего дня изменились и канцелярия, и его сослуживцы, они стали ему какими-то чужими, хотя все вокруг было давно знакомо, привычно: сломанная вешалка, треснутый чайник, сложенные в беспорядке и покрытые пылью дела, дырявое кресло без одной ножки и даже Цинь И-тан, сидевший в нем с неизменным кальяном в руках. Цинь И-тан закашлялся и, тряся головой, заговорил:
— От гостиной до самых ворот колотили друг друга…
— Вот поэтому-то, — сказал Юэ-шэн, отвечая ему, — я и советую рассказать им все, что вы знаете о нашем Пэй-цзюне, пусть поучатся у него. Иначе доведут они вас, старика, до могилы…
— Раз ты, требует старший, сам потерял на этих облигациях, сам же изволь покрыть недостачу… сам… — Цинь И-тан снова закашлялся, скорчившись в три погибели.
— Верно говорят, человеческие сердца несходны, — буркнул Юэ-шэн, цитируя какого-то классика, и повернулся к Пэй-цзюню. — Значит, у вашего брата ничего серьезного?
— Ничего. Доктор сказал, что корь.
— Корь? Ну конечно, сейчас эпидемия. Вот и у нас во дворе трое детей больны. Ничего страшного. Но вы так вчера нервничали, что, право, глядя на вас, нельзя было оставаться безучастным. Истинно «братское согласие»,[268] так, кажется, учит мудрец?
— А начальник совсем не появлялся вчера в департаменте?
— Вот именно, исчез. «Исчез, как желтый аист».[269] Вы проставьте в табеле, что были на работе, и дело с концом.
— Требует, чтобы сам покрыл! — не переставал твердить свое Цинь И-тан. — Беда с этими облигациями. Стоит обзавестись ими, и непременно попадешь впросак. Вчера вечером снова началось. Опять ведь сцепились. От гостиной до самых ворот. У старшего двумя детьми больше, всех пора определить в школу. А младший обвиняет его в том, что он тратит больше общих денег, не может сдержаться…
— Это правда. Чем больше скандалят, тем труднее разобраться, кто же прав, — заметил Юэ-шэн. — Гляжу я на вас, как вы с братом живете, дорогой Пэй-цзюнь, и не могу не поклониться вам в ноги. Поверьте, это не лесть.
Пэй-цзюнь не ответил. Заметив посыльного, который направлялся в канцелярию с какой-то официальной бумагой, он поднялся к нему навстречу. Подошел Юэ-шэн, взял у него бумагу и стал читать вслух:
— «Обывателя Хэ Шан-шаня. Прошение. Настоящим сообщаю. В районе Восточного города обнаружен труп неизвестного мужчины. Департаменту коммунального благоустройства надлежит принять срочные меры, отпустить средства на захоронение и гигиену для общественной пользы…» «Знаете что, — оторвавшись от бумаги, предложил он Пэй-цзюню, — я оформлю это прошение, а вы возвращайтесь пораньше домой. Ведь все ваши мысли сейчас о больном брате. Ей-ей, о вас можно говорить только стихами „Трясогузки в чистом поле…“».[270]
— Нет-нет, — смутился Пэй-цзюнь, не выпуская бумаги из рук. — Я оформлю.
Юэ-шэн не настаивал. А Пэй-цзюнь, совсем успокоившись, молча направился к своему столу, еще раз прочитал прошение и потянулся рукой к позеленевшей от ржавчины крышке тушечницы.
Ноябрь 1925 г.
РАЗВОД
— А-а, дядюшка My, с Новым годом! Счастья вам и богатства! Желаю богатства!
— Здравствуй, Ба Третий! Желаю счастья, желаю счастья!..
— А! Желаю счастья! И Ай-гу тоже здесь…
— А-а, мое почтение, дедушка Му!..
Целый хор приветственных возгласов встретил Чжуан My Третьего и его дочь Ай-гу на рейсовой джонке у моста Мулянь. Некоторые пассажиры, сложив руки, поклонились прибывшим. И сразу же на боковых скамьях освободились четыре места.
Отвечая на приветствия, Чжуан My Третий опустился на скамью и прислонил к борту свою длинную трубку. Ай-гу села слева от отца, выставив свои туфельки с загнутым, как серп, носком, прямо перед Ба Третьим.
— В город, дедушка My? — спросил один из пассажиров с лицом, напоминавшим панцирь краба.
— Нет, не в город!
Дядюшка My был расстроен, чего, впрочем, нельзя было определить по его испещренному морщинами лицу цвета темного сахара.
— На этот раз едем в Панчжуан, — добавил он.
Все смолкли и принялись внимательно разглядывать новых пассажиров.
— Опять по делу Ай-гу? — после долгого молчания спросил Ба Третий.
— Да, все из-за нее… Надоело до смерти. Целых три года уже тянется ссора. Сколько раз дрались, сколько раз мирились! А конца все не видно…
— Теперь к господину Вэю едете?..
— К нему. Он давно предлагал закончить все миром, да я не соглашался. Впрочем, это неважно. А вот нынче на Новый год у него соберется вся родня. Будет даже сам Седьмой господин из города…
— Седьмой господин? — У Ба Третьего глаза широко раскрылись. — Неужто и такой достопочтенный старец решил вмешаться в это дело?..
— Так ведь… в общем-то, говоря по правде, мы еще в прошлом году за свою обиду отомстили — разнесли их очаг.[271] Да и что толку, если дочь к ним вернется… — Отец опустил глаза.
— Я совсем не желаю к ним возвращаться, брат Ба Третий, — подняв голову, раздраженно заговорила Ай-гу. — Просто делаю все назло. Сам посуди! Этот «молодой скот» связался со вдовушкой и думает, что так легко от меня отделаться! А «старый скот» только и знает, что потакать сыну, и тоже против меня. Все очень просто! А что Седьмой господин? Думаешь, раз он побратался с начальником уезда, так и говорить по-человечески разучился? Нет, Седьмой господин не может быть таким бестолковым, как господин Вэй. Тот заладил одно: «Лучше разойтись, лучше разойтись». Вот я и расскажу Седьмому господину про свои мучения за эти годы! Пусть он нас рассудит!
Убежденный ее словами, Ба Третий больше не открывал рта.
Воцарилась тишина, нарушаемая лишь плеском воды, рассекаемой лодкой. Чжуан My Третий взял трубку и набил табаком. Толстяк, сидевший напротив, рядом с Ба Третьим, достал из внутреннего кармана кремень, высек огонь и поднес старику.
— Спасибо, — невнятно произнес Чжуан My Третий, кивнув головой.
— Мы с вами встречаемся впервые, дядюшка My Третий, но я давно уже о вас слышал, — почтительно произнес толстяк. — Да и в какой из деревень на всем морском побережье вас не знают! Всем также давно известно, что сын Ши спутался со вдовушкой. Разве хоть кто-нибудь осудил вас, когда вы со своими шестью сыновьями разорили их домашний очаг?.. Вы сами, уважаемый, вхожи в знатные дома, как говорится, широко шагаете, чего вам их бояться!..
— Как хорошо вы, дядюшка, все понимаете, — обрадовалась Ай-гу. — Жаль вот, не знаю, почтеннейший, вашего имени.
— Меня зовут Ван Дэ-гуй, — поспешно сообщил толстяк.
— Ни за что не допущу, чтобы он меня бросил. Не посмотрю ни на Седьмого господина, ни на Восьмого. Буду скандалить и не успокоюсь, пока всех их не погублю. Господин Вэй уже четыре раза меня уговаривал! На отступные, что они предлагали, даже у моего отца глаза разгорелись…
— Мать твою… — тихо выругался My Третий.
— А я слышал, дедушка, что к Новому году эти Ши послали господину Вэю вино и закуски, — заметил человек с лицом, напоминавшим панцирь краба.
— Это делу не помеха, — сказал Ван Дэ-гуй. — Разве смутишь порядочного человека вином? А если к вину еще и угощение поднести? Что тогда? Нет, господа — люди грамотные, порядочные, только они и могут рассудить по справедливости чужое дело. Начнут, к примеру, все одного кого-нибудь обижать, так они беспременно с речью о справедливости выступят. А поднесли им угощение или не поднесли — это неважно. В конце прошлого года к нам в деревню вернулся из Пекина почтенный Жун. Он повидал большой мир, не то что мы, деревенские. Так вот, по его словам, самым первым лицом там считается госпожа Гуан. Она и непреклонная, и…
— Кому до торговой пристани семейства Ван — сходите! — крикнул лодочник.
Джонка уже приставала к берегу.
— Мне, мне! — Толстяк поспешно схватил свою трубку и со средней палубы, вперед по ходу лодки, спрыгнул на берег.
— Прошу извинить… извинить! — крикнул он вслед, кивая головой.
В джонке снова воцарилось молчание, нарушаемое лишь плеском воды. Ба Третий задремал, и рот его раскрывался все шире, будто он хотел проглотить туфли с загнутыми носками. На палубе две старушки тихо бормотали, поминая имя Будды и перебирая четки. Поджимая губы и покачивая головой, они то и дело посматривали на Ай-гу, а затем переглядывались друг с другом.
Уставившись на навес из бамбуковой циновки, Ай-гу все время прикидывала, что бы ей такое устроить, чтобы всех их разорить, погубить, чтобы завести в тупик и «старого скота», и «молодого». Господин Вэй, которого она видела всего два раза, в расчет не принимался. Какой-то коротышка, голова и лицо круглые, словно два шара. Таких у них в деревне сколько хочешь, только деревенские, пожалуй, почернее, вот и вся разница.
My Третий продолжал потягивать трубку, в которой будто что-то посапывало, — табака там не оставалось, и огонь добрался уже до нагара на дне чубука. «После торговой пристани семейства Ван, — думал My Третий, — будет остановка в селе Панчжуан». Вдали уже виднелся храм Бога — покровителя литературы, стоявший в начале деревни. В селе Панчжуан My Третий бывал не раз и, что там говорить, захаживал к господину Вэю. Он вспомнил еще, как его дочь вся в слезах вернулась домой, какими злыми оказались его зять и сват и как он их посрамил. Перед его глазами развертывались сцены прошлых столкновений и самая последняя, когда они проучили всю семью Ши, неизменно вызывавшая у него довольную усмешку. Но на этот раз все было по-другому. Он никак не мог привести в порядок свои мысли — их словно вытеснила внушительная фигура Седьмого господина.
Джонка продолжала идти вперед в полной тишине. Только громче звучали голоса старушек, поминавших Будду. Остальные как будто погрузились в раздумье вместе с дядюшкой My и Ай-гу.
— Высаживайся, дядюшка My. Село Панчжуан.
Голос лодочника заставил очнуться дядюшку My и остальных пассажиров. Прямо перед ними высился храм Бога — покровителя литературы.
Дядюшка My Третий спрыгнул на берег, за ним сошла Ай-гу. Миновав храм, они направились на юг. Через три десятка домов свернули в переулок и оказались у поместья господина Вэя. Неподалеку от его ворот отец с дочерью заметили причалившие к берегу четыре лодки под черными бамбуковыми навесами.
Они шагнули через высокий порог ворот, покрытых черным лаком, и их тотчас пригласили в привратницкую. Здесь, в тесноте, за двумя столами, уже расположились лодочники и старики. Не решаясь разглядывать присутствующих, Ай-гу лишь скользнула по ним взглядом, но не заметила ни «старого скота», ни «молодого скота».
Когда работник подал новогодний суп со сладкими пельменями из клейкого риса, беспокойство Ай-гу усилилось, она и сама не знала почему.
«Неужто тот, кто побратался с начальником уезда, уже разучился говорить по-человечески? — думала Ай-гу. — Ведь господа — люди грамотные, порядочные, только они и понимают справедливость. Надо поподробнее рассказать Седьмому господину, как меня выдали в пятнадцать лет, как стала я женой…»
Покончив с новогодним супом, Ай-гу почувствовала, что близится решающий момент. И правда, вскоре Ай-гу, следом за каким-то старцем и отцом, прошла через большую залу и, после поворота, перешагнула порог гостиной. Здесь было много вещей, которых она не успела рассмотреть, и полно гостей — в глазах у нее зарябило от красных и синих атласных одежд. Но среди всех особенно выделялся только один человек — это, несомненно, был Седьмой господин. Хотя голова и лицо у него тоже были круглые, словно два шара, выглядел он гораздо величественнее господина Вэя.
Глаза у него были как щелочки, бороденка редкая и очень черная, будто налакированная. Совершенно лысая макушка, такая же красная, как лицо, блестела, словно масленая. Ай-гу подивилась было, но сразу же смекнула, что она натерта свиным салом.
— Это и есть затычка,[272] та самая, которой древние затыкали покойнику отверстия, — разглагольствовал Седьмой господин, почесывая себе нос чем-то вроде выветрившегося камня. — Купить ее, разумеется, стоит. Хотя, — продолжал он, — она из новых раскопок, не позднее Ханьской эпохи.[273] Вот посмотрите, она вся пропитана ртутью.[274]
Над затычкой, «пропитанной ртутью», мгновенно склонилось несколько голов. Одна из них, несомненно, принадлежала господину Вэю, другие — молодым господам, которых Ай-гу сразу и не приметила. Подавленные блеском и величием Седьмого господина, они облепили его, словно высохшие клопы.
Ай-гу не поняла последних слов Седьмого господина, а подойти и посмотреть на нечто, «пропитанное ртутью», не хотела, да и не смела, Оглядевшись украдкой, она увидела у стены, возле самых дверей, «старого скота» и «молодого скота». В какой-то миг она успела заметить, что за полгода оба они сильно постарели.
Круг любопытных, привлеченных редкостью, «пропитанной ртутью», распался. Господин Вэй взял затычку, уселся и, поглаживая ее пальцами, обернулся к Чжуан My Третьему.
— Вы вдвоем?
— Да!
— А из сыновей никто не приехал?
— Недосуг им.
— В день Нового года, собственно, не следовало вас утруждать, — сказал господин Вэй. — И опять все тем же старым делом… Я думаю, хватит шуметь, это тянется уже два с лишним года? А врагов, по-моему, следует не подстрекать, а разнимать. Перед Ай-гу муж виноват, а свекру со свекровью она не понравилась… Лучше всего сделать так, как я уже говорил: разойтись. Уговорить вас я не сумел, мой авторитет не слишком велик. Но вот Седьмой господин, как вам известно, больше всего любит справедливость, и мнение у него на этот счет совпадает с моим. «Пусть обе стороны признают, что им не повезло, — говорит Седьмой господин, — и пусть семья Ши добавит еще десять юаней, чтобы всего было девяносто!» Девяносто юаней! — продолжал господин Вэй. — Более выгодного решения вы нигде не добьетесь, даже если станете судиться и дойдёте до самого императора. Такое мог предложить только самый старший — наш Седьмой господин.
Седьмой господин приоткрыл глазки-щелочки и, глядя на Чжуан My Третьего, утвердительно закивал головой.
Ай-гу почувствовала, что дело принимает опасный оборот. Особенно удивил ее отец — почему он не сказал ни слова? Ведь его побаивались чуть ли не все жители побережья. Где, где, а здесь молчать не следовало. И хотя она не совсем поняла суждения Седьмого господина, но он показался ей почему-то человеком доброжелательным, симпатичным и совсем не таким страшным, каким она себе его представляла.
— Седьмой господин — человек грамотный, порядочный, — смело заговорила она. — Не то что наши деревенские. Если меня обидели и пожаловаться некому, так, верно, следует искать защиты у Седьмого господина. Ведь с тех пор, как выдали меня замуж, я ни в чем против обряда не погрешила, входила, как и полагается, опустим голову, и, не поднимая головы, выходила. Они же делали все мне наперекор, каждый старался позлить, хотели, чтобы меня «хватил удар, как Чжун Куя».[275] В том году хорек загрыз петуха! Так разве оттого, что я не заперла курятника? Это паршивая собака открыла дверцу, чтобы сожрать месиво для кур. А «молодой скот», не отличив белого от черного, отвесил мне пощечину…
Тут Седьмой господин посмотрел на Ай-гу.
— Я-то знаю, в чем причина, — продолжала Ай-гу, — она не укроется и от зорких глаз Седьмого господина. Люди грамотные, порядочные все знают. Закружила ему голову та шлюха-вдовушка, вот и решил выгнать меня из дому. Но не так-то это легко! Ведь меня просватали как полагается, со всеми подарками, выдали согласно шести брачным церемониям,[276] принесли в дом мужа на свадебных красных носилках… Я им еще покажу!.. Пусть даже до суда дойдет! Не выйдет в уезде, обратимся в округ…
— Все это Седьмому господину известно, — сказал господин Вэй, подняв голову. — Ничего ты не добьешься, одумайся лучше. Зачем артачишься? Посмотри на своего отца — он человек разумный, не в пример тебе и твоим братьям. Будешь судиться, дойдешь до округа? А начальник округа разве не станет советоваться с Седьмым господином? И тогда это будет официальное дело, и решится оно по-официальному… И тогда… Нет, ты просто…
— Ну, тогда я буду драться не на жизнь, а на смерть, всех разорю, всех погублю!
— Не такое это дело, чтобы рисковать жизнью, — медленно произнес Седьмой господин. — Ты еще молода, очень молода. Надо бы тебе быть попокладистее. Не правда ли? Ведь недаром говорят: «покладистый богатеет». Прибавлю еще десять юаней, но это уж сверх всяких законов. Ведь все равно тебе придется уйти, когда свекор и свекровь скажут: «Уходи!» То же самое ты услышишь не только в округе, но и в Шанхае, Пекине и даже в заморских странах. Не веришь мне, спроси сама вон у того — он только что вернулся из Пекина, из иностранной школы. — И Седьмой господин повернулся к молодому человеку с острым подбородком: — Верно я говорю?
— Совершенно точно! — торопливо вытянувшись, подобострастным шепотом ответил молодой человек с острым подбородком.
Ай-гу почувствовала, что все ее оставили. Отец молчит, братья приехать не посмели, господин Вэй, как всегда, на стороне ее врагов. И на Седьмого господина, оказывается, нельзя положиться. Даже молодой человек с острым подбородком, похожий на высохшего клопа, и тот держит нос по ветру, шепчет угодливо. В голове Ай-гу все перепуталось, но она все же решилась на последний отчаянный шаг.
— Как же так, даже Седьмой господин… — Глаза ее были полны тревоги и разочарования. — Правда… Мы люди простые, грубые, ничего не понимаем. Обидно, что отец даже в житейских делах не может разобраться. У него, старика, голова кругом пошла. Вот все и разыгрывается так, как подстроили «старый скот» да «молодой скот». Быстрые, как вестники смерти, они околпачивают людей и пролезают в любую собачью нору…
— Видите, Седьмой господин, как она себя ведет, даже почтенных людей не стыдится, — вдруг раздался голос «молодого скота», молча стоявшего до тех пор у нее за спиной. — А уж дома и подавно не дает никому покоя. Отца моего зовет «старым скотом», меня не иначе как «молодым скотом» или «ублюдком»!
— Уж не та ли дочь потаскухи зовет тебя ублюдком? — крикнула ему Ай-гу, а затем снова обратилась к Седьмому господину: — Я вот скажу сейчас здесь, перед всеми… Откуда может у него быть хорошая слава, доброе имя? Как разинет пасть, только и слышно, что «подлое семя» да «чертова баба». А когда с этой шлюхой связался, так даже всех наших предков перебрал. Вы сами, господин, рассудите нас…
Но тут она вздрогнула и сразу смолкла: у Седьмого господина вдруг поднялась голова, глаза закатились, и с его губ, обрамленных жиденькой бородкой, сорвался резкий, дребезжащий крик:
— Эй!.. Принеси!
Сердце у Ай-гу замерло, а потом бешено заколотилось. Теперь все пропало, изменить ничего нельзя. Ей показалось, будто она оступилась и упала в воду. Она поняла, что сама во всем виновата.
В комнату вбежал слуга в синем халате и черной безрукавке. Опустив руки и вытянувшись, точно жердь, он замер перед Седьмым господином.
В гостиной смолкло даже щебетанье птиц. Седьмой господин шевельнул губами. Никто ничего не слышал, но слуга все понял. Приказ пронзил его до мозга костей — он дернулся два раза, и волосы у него, казалось, стали дыбом от ужаса.
— Есть! — сказал он и попятился к дверям.
Вот сейчас произойдет что-то неожиданное и неотвратимое, от чего ей не защититься, поняла Ай-гу. Лишь теперь она осознала все могущество Седьмого господина. Она в нем ошиблась, поэтому и вела себя слишком свободно, даже грубо. И у нее, охваченной раскаяньем, невольно вырвалось:
— Я же слушаюсь Седьмого господина…
Произнесла она это чуть слышно, но в гостиной, где стояла тишина, слова ее прозвучали будто гром. Господин Вэй едва не подпрыгнул.
— Правильно! — похвалил он ее. — Поистине справедлив Седьмой господин. И теперь Ай-гу все поняла! — И, обернувшись к ее отцу, продолжал: — Раз она сама согласилась, ты, почтенный My, конечно, возражать не станешь. Надеюсь, ты захватил с собой договор о браке на красно-зеленой бумаге? Я ведь тебе сообщал. Так пусть каждая сторона достанет… обменяем…
Ай-гу видела, как отец вынул что-то из кошелька, висевшего на поясе. Но тут вернулся похожий на жердь слуга и передал Седьмому господину какую-то плоскую, покрытую лаком вещицу, похожую на маленькую черепаху. Боясь новой беды, Ай-гу бросила взгляд на отца, но тот уже вынимал серебряные монеты из синей матерчатой обертки.
Сняв голову с маленькой черепахи, Седьмой господин высыпал из нее что-то себе на ладонь, а черепаху отдал похожему на жердь слуге, который ее унес. Сам же господин пальцами другой руки взял щепоть с ладони и сунул в каждую ноздрю, измазав себе лицо чем-то темным. Нос у него сморщился, будто он собирался чихнуть.
Отец пересчитывал серебряные юани. Господин Вэй взял несколько монет из еще не сосчитанной стопки и возвратил их свекру, а затем, обменяв красно-зеленые бумаги,[277] отдал их свекру и отцу.
— Ну, теперь вы получили все сполна, — сказал он. — Хорошенько пересчитай деньги, почтенный My. Это не игрушки.
— А-пчхи! — раздалось в тот же момент, и Ай-гу поняла, что это чихнул Седьмой господин. Невольно переведя на него взгляд, она увидела все еще открытый рот и сморщенный нос. И этот нос господин почесывал той самой штукой, которой древние затыкали покойнику отверстия.
С большим трудом Чжуан My Третий пересчитал, наконец, деньги. Каждый из сватов спрятал свой договор. Напряженное выражение на лицах сменилось благодушным, все будто даже распрямились. В гостиной сразу же воцарились мир и покой.
— Отлично! С этим делом покончено! — воскликнул господин Вэй, облегченно вздохнув, видя, что обе стороны готовы распрощаться. — Итак, — продолжал он, — с делами покончено. Узел, можно сказать, распутали. Поздравляю, желаю счастья, великого счастья! Как, уже уезжаете? Оставайтесь! Выпейте с нами счастливого вина в честь Нового года. Ведь это такой редкий случай!
— Нет, спасибо, не хочется. Сберегите вино. На другой год еще пригодится, — сказала Ай-гу.
— Благодарим вас, господин Вэй, пить мы не будем, — произнес ее отец. — У нас еще другие дела…
Чжуан My Третий, «старый скот» и «молодой скот» попятились к выходу, почтительно кланяясь.
— Ну, как же так? Выпейте хоть немного! — твердил господин Вэй, внимательно следя за шедшей позади всех Ай-гу.
— Да нет уж, — отвечала та, — не хочется, спасибо, господин Вэй.
Ноябрь 1925 г.
«Подлинная история А-кью»
Ку Бин-син