Повести. Рассказы — страница 12 из 19

КРАТКОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

Когда я молчу, я чувствую полноту жизни; собираюсь заговорить — и меня сразу же охватывает ощущение пустоты.

Прошлая жизнь умерла. Я рад этой смерти, потому что знаю теперь, что жизнь существовала. Умершая жизнь истлела. Я рад этому тлению, потому что знаю теперь, что жизнь не была пустой.

Прах жизни разбросан по земле. На ней не растут высокие деревья — пробиваются лишь дикие травы, и в этом повинен я.

Дикие травы. Корни у них неглубокие, цветы и листья некрасивые, но они впитывают росу, впитывают воду, впитывают прах мертвецов, и каждая травинка борется за свое существование. Их будут топтать, будут косить, пока они живы, пока не умрут, пока не сгниют.

Но я спокоен, мне радостно. Я готов смеяться, готов петь.

Я люблю мои дикие травы, но я ненавижу землю, которую они украшают.

Движется, стремительно мчится подземный огонь. Стоит извергнуться лаве, как она сожжет все дикие травы и даже огромные деревья. И тогда нечему будет гнить.

Но я спокоен, мне радостно. Я готов громко смеяться, готов петь.

Пока небо и земля так безмятежны, я не могу петь и смеяться. А когда небо и земля утратят покой, я, быть может, уже не смогу ни смеяться, ни петь. На грани света и тьмы, жизни и смерти, прошлого и будущего я приношу эти дикие травы в дар другу и врагу, человеку и зверю, любимым и нелюбимым — как мое свидетельство.

Во имя себя самого, во имя друга и врага, человека и зверя, во имя любимых и нелюбимых я мечтаю о том, чтобы дикие травы умерли и истлели, чтобы как можно скорее пришел огонь. Если же этого не случится, значит, я будто и не жил на свете, а это еще большее несчастье, чем смерть и тление.

Идите же, дикие травы, вслед за моим кратким предисловием!


Апрель 1927 г.

ОСЕННЯЯ НОЧЬ

Из моего сада видны растущие за стеной деревья — два финиковых дерева.

Это ночное небо надо мной — удивительное и высокое; я в жизни своей не видел такого удивительного и высокого неба. Кажется, оно покинет людей, уйдет от них; люди поднимут головы, но больше не увидят его. А сейчас оно невообразимо синее и мерцает переливчатым светом бесчисленных звездных глаз, холодных глаз. В углах его рта играет усмешка, словно ему кажется, что оно таит в себе глубокую мысль; обильным инеем усыпало оно дикие травы, полевые цветы в моем саду.

Я не знаю, как по-настоящему называются эти цветы, как называют их люди. Я помню, что среди них были крошечные, розовые; они цветут и сейчас, но они еще мельче, чем всегда, они сжались от ночного холода и видят сны. И снится им, что приходит весна, и снится им, что приходит осень, и снится им, что изможденный поэт осторожной рукой утирает слезы, выступившие на последних их лепестках, и, утешая их, говорит: «Вот наступит осень, а за нею зима, но после них снова придет весна, и бабочки будут порхать над вами, и пчелы затянут весенние песни». И цветы, покрасневшие, сжавшиеся от жгучего холода, радостной улыбкой отвечают поэту.

Финиковые деревья… С них осыпались листья. Совсем недавно приходили дети и сбили с них случайно уцелевшие последние плоды, и теперь стоят они оголенные, потерявшие даже листву. Они тоже знают о снах розовых цветов — о весне, что придет после осени, и они знают о снах опавших листьев — об осени, что неизбежно сменяет весну. Они потеряли всю листву и стоят оголенные, но прямые и стройные, не отягощенные плодами и листьями, пригибавшими их прежде к земле. Только несколько веток склонилось и прикрывает раны, нанесенные коре деревьев шестами для сбивания плодов; другие же, прямые и длинные, безмолвно и неподвижно, словно железные прутья, вонзились в небо, удивительное и высокое, и небо мигает колдовскими глазами; они вонзились в полную луну посреди этого неба, и луна побелела от боли.

Все невообразимее синева неба, освещенного колдовскими глазами. Оно неспокойно и, кажется, хочет покинуть человеческий мир, уйти от финиковых деревьев, оставив одну лишь луну. Но и луна украдкой убегает на восток, и только голые деревья по-прежнему безмолвно и неподвижно, словно железные прутья, пронзают небо, удивительное и высокое, и, равнодушные к тревожащему блеску его мерцающих глаз, готовят ему смертную участь.

Протяжный крик… Пронеслась зловещая ночная птица.

И вдруг я слышу смех в полуночной тьме, приглушенный, словно тот, кто смеется, боится разбудить спящих. Но воздух наполняется отголосками смеха. Уже полночь, и, кроме меня, здесь нет никого. Я слышу этот смех — он во мне самом, он гонит меня из сада. Я возвращаюсь в дом, прибавляю огня в лампе.

Зазвенели стекла в моем окне, о них бьются ночные мотыльки. Вот несколько мотыльков влетело в комнату — должно быть, сквозь прорванную бумагу другого окна; влетели и стали биться о зазвеневшее стекло лампы. Один устремился вниз и налетел на огонь — на настоящий огонь. Другие, утомленные, опустились на бумажный абажур. Я вчера только переменил его. Он сделан из собранной в складки белоснежной бумаги, и с одной стороны на нем нарисована ветка кроваво-красной гардении.

Когда расцветет кроваво-красная гардения, тогда и финиковые деревья будут охвачены снами розовых цветов и изогнутся под бременем зеленой листвы… Я снова слышу смех в полуночной тьме, я обрываю нить моих мыслей и смотрю на зеленые создания, сидящие на белой бумаге. У них большие головы и маленькие хвостики; они напоминают семечко подсолнечника, но величиной они не больше половины пшеничного зерна, и тельца у них прелестного изумрудного цвета с голубым отливом.

Я зеваю, закуриваю сигарету, выпускаю дым и в почтительном молчании созерцаю этих великолепных изумрудно-голубых героев.


Сентябрь 1924 г.

ПРОЩАНИЕ ТЕНИ

Когда человек спит так, что теряет чувство времени, может случиться, что его тень придет с ним прощаться и скажет ему такие слова:


Если в раю есть то, что мне не по душе, я не хочу туда идти; если в аду есть то, что мне не по душе, я не хочу туда идти; если в вашем золотом мире будущего есть то, что мне не по душе, я не хочу туда идти.

Но ведь и ты — совсем не по душе мне.

Друг мой, отныне я не намерена плестись за тобою следом, я не хочу оставаться подле тебя.

Не хочу!

Увы, не хочу. Лучше стану блуждать, не зная пристанища.


Я всего лишь тень. Расставшись с тобою, я погружусь во тьму. Да, тьма может меня поглотить, а свет — рассеять.

Но я не хочу блуждать между светом и тьмою — уж лучше погрузиться во тьму.


И все-таки я блуждаю между светом и тьмою. Я не знаю, что сейчас — сумерки или рассвет. Я подымаю свою пепельно-серую руку, будто осушаю чару с вином. А когда утрачу чувство времени, то одна отправлюсь в далекий путь.

Увы! Если сейчас сумерки, то за ними настанет черная ночь и поглотит меня. Или я буду рассеяна светом, если сейчас занимается день.


Друг мой, близок час.

Я уйду блуждать во тьму, не зная пристанища.

Ты еще ждешь от меня какого-то дара. Но что могу я тебе поднести? Ничего — со мною все те же тьма и пустота. Да, пусть будет только тьма — или светлый день, который меня рассеет. Пусть будет только пустота, чтобы не занять и уголка в твоем сердце.


Я хочу, мой друг, чтобы было так…

Я отправлюсь в далекий путь одна, уйду во тьму и без тебя, и без других теней. И как только тьма поглотит меня, весь мир будет принадлежать мне.


Сентябрь 1924 г.

НИЩИЕ

Я иду вдоль высокой, выщербленной стены, я ступаю по серой, пыльной земле. Здесь есть еще люди, и каждый идет своим путем. Поднялся легкий ветер, над моей головой зашевелились еще не засохшие листья высоких деревьев за стеной.

Дует легкий ветер, и всюду серая пыль.

Ребенок просит у меня милостыню. На нем халат на подкладке, и незаметно, чтобы он был печален, но он преграждает мне путь низким поклоном и преследует меня жалобным криком.

Мне противен звук его голоса, его манеры. Меня злит, что в нем нет печали, что это скорее детская забава; мне надоел этот неотвязный жалобный крик.

Я иду по дороге. Здесь есть еще люди, и каждый идет своим путем. Дует легкий ветер, и всюду серая пыль.

Еще какой-то ребенок просит у меня милостыню, и на этом тоже халат на подкладке, и незаметно, чтобы и он был печален, но он немой, он просит жестами, протягивая ко мне руки.

Меня злят эти жесты. И к тому же, может быть, он вовсе не немой, и это лишь способ просить милостыню?

Я не подаю милостыни, во мне нет милосердия, я стою выше тех, кто подает ее, я даю раздражение, сомнение, презрение.

Я иду вдоль полуразрушенной глиняной стены, груда кирпичей лежит в проломе, и за стеной ничего нет. Дует легкий ветер, и принесенный им осенний холод проникает сквозь мою одежду, и всюду серая пыль.

Я думаю — какой способ выберу я, когда стану просить милостыню? Если стану говорить, то каким голосом? Если буду притворяться немым, то при помощи каких жестов?..

Здесь есть еще люди, и каждый идет своим путем.

Я не получу милостыни, не получу милосердия. Но я получу раздражение, сомнение, презрение тех, кто стоит выше людей, подающих милостыню.

Я буду просить молча, без жестов!..

Ничто — будет самым щедрым подаянием для меня.

Дует легкий ветер, и всюду серая пыль. Здесь есть еще люди, и каждый идет своим путем…

Серая пыль, серая пыль…

…..

Серая пыль…


Сентябрь 1924 г.

МОЯ ПОТЕРЯННАЯ ЛЮБОВЬНОВАЯ ПАРОДИЯ В КЛАССИЧЕСКОЙ МАНЕРЕ

Моя любимая — на склоне горном.

Пойти искать ее? Нет, высока гора.

Повесив голову, лью слезы на халат.

Она мне подарила полотенце.

Чем одарить ее? Дам ей сову!

Она с тех нор не смотрит на меня.

С чего бы это? На душе тревога.

Моя любимая — средь шума улиц.

Пойти искать ее? Нет, велика толпа.

Закинув голову, я за уши лью слезы.

Она картину подарила мне.

Чем отдарить ее? Дам леденцов!

Она с тех пор не смотрит на меня.

С чего бы это? Я совсем балдею.

Моя любимая — на берегу реки.

Пойти искать ее? Нет, глубока вода!

Я, голову склонив, лью слезы на халат.

Цепочку для часов она мне подарила.

Чем отдарить ее? Лекарством потогонным!

Она с тех пор не смотрит на меня.

С чего бы это? Я — в расстройстве нервном.

Моя любимая — в богатом доме.

Пойти искать ее? Автомобиля нет.

Качаю головой, и ливнем слезы льются.

Она мне розу поднесла в подарок.

Чем отдарить ее? Дам ей ужа!

Она с тех пор не смотрит на меня.

С чего бы это? Впрочем, как угодно!

МЕСТЬ (1)

Кожа у человека тонка — пожалуй, всего полфэня.[278] Циркулируя под нею, ярко-красная горячая кровь стремительно течет по кровеносным сосудам, которые переплетаются между собой, как шелковичные черви, плотными рядами ползущие по стене. Кровь разносит тепло. Этим теплом один смущает другого, подстрекает, влечет к себе, пусть с риском для жизни, ищет прикосновения, поцелуя, объятий, желая обрести великую пьянящую радость жизни.

Но стоит ударить острым ножом и пробить эту тонкую розовую кожу, как струя ярко-красной горячей крови стремительно, как стрела, вырвется из раны и своим теплом обдаст убийцу. Леденеет дыхание, белеют губы, человек теряет ясность чувств и обретает величайшую, парящую в высях радость жизни; он навеки погружается в нее, в эту величайшую, парящую в высях радость жизни.

Вот почему эти двое, совершенно нагие, сжимая в руках острые кинжалы, встали друг против друга в широком и диком поле.

Оба они готовы обняться, оба готовы убить друг друга…

Прохожие спешат отовсюду, плотными рядами, как шелковичные черви, ползущие по стене, или муравьи, которые тащат на себе голову сушеной рыбешки. Все они нарядно одеты, но ничего не тащат. Они спешат отовсюду и что есть мочи вытягивают шеи, желая поглазеть на объятия или убийство. Они уже сейчас чувствуют свежий вкус пота или крови.

Но те двое стоят друг против друга в широком и диком поле, совершенно нагие, сжимая острые кинжалы. Они не обнимаются и не убивают друг друга, да и вряд ли помышляют об этом.

Так они стоят очень долго. Упругие тела их скоро иссохнут, но они не собираются ни обнимать, ни убивать друг друга.

Прохожим, наконец, становится скучно. Они чувствуют, как скука проникает к ним в поры, как просачивается из их сердец, расползается по всему полю и проникает в поры всех остальных людей. Они чувствуют, что у них пересохли язык и горло, устала шея; в конце концов, переглядываясь, они не спеша расходятся; при этом кажется, будто они высохли так, что утратили всякий интерес к жизни.

Потом остается только широкое и дикое поле, и в нем стоят те двое, совершенно нагие, с острыми кинжалами в руках, тоже совсем иссохшие; взгляд у них, как у мертвецов, они любуются иссохшими путниками, великим бескровным убийством и навеки растворяются в величайшей, парящей в высях радости жизни.


Декабрь 1924 г.

МЕСТЬ (2)

За то, что он считает себя сыном божьим, правитель Израиля предал его на распятье.

Воины одели его в багряницу, возложили на голову ему терновый венец, поздравляли его; потом били по голове тростью, плевали в него, становились перед ним на колени; когда же насмеялись над ним, сняли с него багряницу и надели на него его одежды.

Вот, глядите, они бьют его по голове, плюют в него, кланяются ему…

Он не соглашается выпить вино со смирною, он готов в полной мере принять те муки, которые уготовили люди Израиля сыну своего бога, при этом он еще сильнее скорбит об их будущем, но ненавидит их настоящее.

Кругом одни враги, достойные жалости, достойные проклятий.

Звенят удары, гвозди пронзают ладони. Они — о, эти жалкие люди! — хотят распять сына своего бога, чтобы от боли он смирился. Звенят удары, гвозди пронзают ступни. Раздроблены кости, и нестерпимая боль проникает в самое сердце. Они — о, эти проклятые люди! — распинают на кресте сына своего бога, чтобы от боли он покорился.

Прямо высится крест, а он висит на кресте.

Он не выпил вино со смирною. Он готов в полной мере принять те муки, которые люди Израиля уготовили сыну своего бога, и при этом он еще сильнее скорбит об их будущем и ненавидит их настоящее.

Прохожие злословят о нем, первосвященники и книжники насмехаются над ним, двое разбойников, распитые с ним вместе, и те поносят его…

Вот, глядите, даже распятые с ним вместе…

Кругом одни враги, достойные жалости, достойные проклятий…

Превозмогая острую боль в руках и ногах, он испытывает скорбь — оттого, что эти жалкие люди убивают сына божьего, и упивается радостью — оттого, что эти проклятые люди распяли сына божьего и что сын божий ими распят. Внезапно жгучая боль от раздробленных костей проникает в самое сердце, и тогда он навеки погружается в великую радость и великую скорбь.

Вздымается чрево его, это волны боли, жалости, проклятий.

Тьма окутывает землю.

«Элои, элои! Лама савахфани?!» (Это значит: «Боже мой, боже мой! Для чего ты меня оставил?!») Бог покинул его, он так и остался «сыном человеческим». Но люди Израиля все же распяли его, хотя он и «сын человеческий». Эти люди, распявшие «сына человеческого», запятнали себя кровью больше, чем если бы распяли «сына божьего». От них еще сильнее пахнет кровью.


Декабрь 1924 г.

НАДЕЖДА

Мое сердце очень одиноко.

Но оно спокойно: в нем нет ни любви, ни ненависти, нет ни горя, ни радости, нет ни красок, ни звуков.

Наверное, я состарился. Волосы у меня стали седыми — разве в этом есть что-то непонятное? Руки мои дрожат — разве и в этом есть что-то непонятное? Значит, у моей души тоже дрожат руки и волосы тоже поседели.

Но случилось это уже много лет тому назад.

А до этого и мое сердце переполняли кровавые песни: кровь и железо, пламя и яд, возрождение и месть. Вдруг все сменилось пустотой. Лишь иногда, чтобы обмануть самого себя, я заполнял эту пустоту напрасной надеждой. Надежда, надежда! Щитом надежды я отражал натиск темной ночи в пустоте, хотя позади щита была все та же темная ночь, все та же пустота. Вот так постепенно я растранжирил свою юность.

Разве я не знал, что юность моя давно умерла? Просто я считал, что вокруг меня тоже непременно существует юность: звезды, лунный свет, гибнущие бабочки, ночные цветы, зловещие стенания совы, надсадный крик кукушки, неуловимая игра улыбок, пляски любви… Пусть это унылая туманная юность, но все-таки юность…

Отчего же теперь мне так одиноко? Неужто и вокруг меня юность погибла и чуть ли не вся молодежь одряхлела?

Мне остается лишь одно — вступить в схватку с этой царящей в пустоте темной ночью. Отложив щит надежды, я слушаю песню Шандора Петефи (1823–1849) о «надежде»:

Что есть надежда? Дева наслажденья,

Чудовище, что нас ласкает не любя!

Ты все ей отдаешь, но без благодаренья

Она бросает, молодость, тебя.{18}

Вот уже семьдесят пять лет прошло с тех пор, как этот великий поэт-лирик и венгерский патриот погиб за родину на острие казачьей пики. Как трагична его смерть. Но еще трагичнее то, что его стихи не умерли до сих пор.

Да, жестокая жизнь! Даже такой гордый и смелый человек, как Петефи, остановился, столкнувшись один на один с темной ночью, и обернулся к безбрежному Востоку. Он говорил:

Как и надежда, отчаянье лжет.

Если я еще смогу влачить свои дни в этом беспросветном «обмане», я все-таки буду искать загубленную унылую и туманную юность, хотя бы вокруг себя. Потому что если и она погибнет, то моя собственная старость совсем захиреет.

Но сейчас нет ни звезд, ни лунного света, нет гибнущих бабочек, неуловимой игры улыбок, нет плясок любви. Да, молодежь безмятежна.

Мне остается только одно — вступить в схватку с этой темной ночью, царящей в пустоте. Если даже я не найду юность вокруг себя, то, во всяком случае, отброшу свою старость. Но где же эта темная ночь? Теперь нет ни звезд, ни лунного света, нет даже неуловимой игры улыбок и плясок любви; молодежь безмятежна, а передо мной, оказывается, вовсе нет настоящей темной ночи.

Как и надежда, отчаянье лжет!


Январь 1925 г.

СНЕГ

В теплых странах капли дождя никогда не превращаются в холодные и блестящие снежинки. Людям многоопытным дождь кажется однообразным, но как знать, считает ли он для себя это несчастьем?

К югу от Цзяна[279] снег выпадает очень мокрый и очень красивый. Это предвестник ранней, еще затаившейся весны, здоровый девственный покров. В заснеженных полях уже видны кроваво-красные жемчужины горного чая, белые в темно-зеленой чашечке цветы зимней сливы, темно-желтые каликанты, формой цветка чем-то напоминающие древний цинь.[280] А под снегом еще прячутся замерзшие травы. Бабочек нет, конечно, но вот летают ли пчелы собирать нектар с цветов горного чая и зимней сливы, этого я точно не помню. Просто мне кажется, будто я вижу, как в заснеженных нолях распускаются зимние цветы, как пчелы хлопотливо летают над ними, и мне слышится их жужжание.

Дети дуют на покрасневшие от холода ручонки, похожие на лиловые бутоны имбиря. Несколько ребят лепят из снега архата. Дело у них не ладится, и чей-то отец приходит на помощь. Архат получается гораздо выше самих детей. Пусть это всего-навсего комья снега, наверху ком поменьше, внизу побольше, пусть не вполне ясно, архат ли это или тыква-горлянка, но он, ослепительно-белый, красивый, слепленный собственной влагой, весь искрясь, излучает сияние. Из косточек лонгана — «драконова глаза» — дети делают архату глаза. Кто-то стащил у матери румяна из туалетной коробки и сделал архату губы. Теперь это настоящий большой архат, с яркими красными губами. Он сидит на снегу и таращит глаза.

На другой день дети приходят его навестить. Они хлопают в ладоши, кивают ему, смеются. Но в конце концов архат остается один. В ясные дни он подтаивает, холодными ночами вновь покрывается тонкой ледяной коркой, похожей на тусклый, непрозрачный кристалл. Ясные дни следуют один за другим, и архат превращается невесть во что, да и румян на его губах совсем не остается.

А на севере, в обильные снегопады, снег всегда сух, как пудра или песок. Он никогда не падает хлопьями, а рассыпается по крышам домов, по земле, по засохшей траве. На крышах снег тает быстро из-за тепла домашних очагов. А иной раз в ясную погоду вдруг налетает вихрь, подхватывает снежинки, и тогда они сверкают, искрясь и переливаясь в солнечных лучах, — кажется, будто это густой туман, окутывающий пламя, кружится и поднимается ввысь, заволакивает небо, отчего и само оно кружится и, искрясь, устремляется вверх.

Над бескрайними полями, под замерзшим куполом неба, искрясь и сверкая, кружится и устремляется ввысь душа дождя.

Да, это одинокий снег, это мертвый дождь, это душа дождя.


Январь 1925 г.

БУМАЖНЫЙ ЗМЕЙ

В Пекине зима, на земле еще плотным слоем лежит снег, черные ветви голых деревьев вырисовываются на чистом небе, и я с удивлением и печалью гляжу на бумажных змеев, плывущих вдали.

У меня на родине время бумажных змеев — второй месяц весны. Услышишь шум ветряного колеса, поднимешь голову — и видишь, как летит темно-серый краб или стоножка нежно-голубого цвета. А то еще бывает бесшумный змей-черепица. На нем нет ветряных колес, его пускают очень низко, и он кажется жалким и отверженным в своем одиночестве. На земле в это время уже появляются побеги на иве, ранний горный персик раскрывает цветы, и вместе с небом, украшенным бумажными змеями, приносят они ласку весеннего дня. Где же я теперь? Вокруг меня жестокий холод суровой зимы, и в этом воздухе проносится безвозвратно ушедшая весна моей родины, с которой я давным-давно расстался.

Но я никогда не любил пускать бумажных змеев; больше того, я ненавидел это занятие: я считал его забавой дурных детей. Не так смотрел на это мой младший брат. Ему было тогда лет десять, и змеи были страстью этого болезненного, худенького мальчика. У него не было денег на покупку змея, да я и не позволял ему пускать их, и он иногда часами простаивал, в восторге раскрыв рот и самозабвенно следя за небом. Вот неожиданно опустился паривший в высоте краб, и брат в испуге вскрикивает; разъединились две спутавшиеся в воздухе нитками черепицы, и он радостно прыгает. Мне все это казалось смешным и нелепым.

Как-то я заметил, что вот уже несколько дней брат где-то прячется; в последний раз я видел его в саду, где он подбирал сухие стебли бамбука. Мне словно подсказало что-то, и я побежал в маленькую, заваленную старыми вещами комнатку, в которой почти никто не бывал, толкнул дверь и, конечно, среди пыльной рухляди увидел брата. Он сидел на табурете перед большой скамьей и, когда я вошел, испуганно вскочил, побледнел и весь как-то сжался. К скамье был прислонен бамбуковый остов бабочки. Бумага еще не была наклеена, на скамье лежали два ветряных колеса, которые должны были изображать глаза. Он украшал их полосками красной бумаги, и они были почти готовы. Упоенный раскрытием тайны и возмущенный тем, что он, скрываясь от меня, украдкой отдавался этой забаве дурных детей, я протянул руку, схватил крыло бабочки, сломал его, сбросил на пол и растоптал ветряные колеса. Я был старше и сильнее его, и он не мог помешать мне. Я, конечно, одержал полную победу и гордо удалился, оставив его стоящим в отчаянии посреди комнаты. Меня вовсе не интересовало, что станет он делать дальше.

Но час возмездия наступил. Это произошло через много лет после того, как мы расстались. Я был уже немолодым человеком. На мое несчастье, мне в руки попала иностранная книга о детях, и я узнал из нее, что в играх и заключается детство, что игрушки — это ангелы-хранители детства. И тогда перед моими глазами вдруг встала эта забытая за двадцать прошедших лет картина совершенного мною в детские годы насилия над человеческой душой, и мне показалось, что сердце мое превратилось в кусочек свинца и, тяжелое-тяжелое, стало падать вниз.

Оно не оборвалось, оно только становилось все тяжелее и тяжелее и все продолжало падать и падать.

Я знал, как загладить свою вину: подарить брату змея, позволить ему пускать его, просить его об этом, пускать его вместе с ним. Мы бы кричали, бегали, смеялись… Но он был такой же взрослый, как я, и у него давно уже выросли усы.

Я знал еще один способ, как загладить свою вину: попросить у него прощения, дождаться, пока он скажет: «Я ни капельки не сержусь на тебя», — после чего на сердце у меня станет спокойно, — и способ этот осуществим.

Когда мы, наконец, встретились, липа наши были уже изборождены морщинами, оставленными на них горечью жизни, а на сердце моем лежала тяжесть. Мы заговорили о далеких годах нашего детства, и я напомнил ему об этом случае, о том, как я был тогда глуп. И я ждал: «Но я ни капельки не сержусь на тебя», — скажет он, я получу прощение, и с сердца моего спадет тяжесть.

— Да разве было такое? — удивленно смеясь, спросил он так, как спрашивают, когда слушают интересную, но чужую историю. Он решительно ничего не помнил.

Он забыл все, и он не сердился, так за что же просить прощения? Простить, не зная, за что, — значило бы солгать, и только!

На что мог я надеяться? На сердце моем по-прежнему тяжесть.

И теперь снова весна моей родины в воздухе этой северной стороны принесла мне воспоминания безвозвратно ушедшего детства и наполнила меня безудержной печалью. Мне бы от нее укрыться там, где стоит морозная зима с ее жестокими холодами, но и так суровая зима вокруг меня, и от нее веет холодным дыханием стужи.


Январь 1925 г.

ПРЕКРАСНАЯ СКАЗКА

Огонь в лампе постепенно сникает, как бы предупреждая о том, что керосина осталось немного. Да и керосин не первого сорта — абажур давно уже почернел от копоти. Снаружи отовсюду доносится треск хлопушек, вокруг меня — пелена табачного дыма: глухая темная ночь.

Я закрываю глаза, откидываюсь на спинку стула, а руки с «Азами учения»[281] кладу на колени.

Забывшись, я вижу в полусне прекрасную сказку.

Эта сказка и красива, и изящна, и увлекательна. Красивые люди и красивые видения переплетаются, словно парча облаков в небе, они летят, как мириады падающих звезд, снова рассеиваются и исчезают где-то в бесконечности.

Я, кажется, вспоминаю, как плыл когда-то в маленькой лодке по шаньиньскому пути.[282] Сальные деревья по обоим берегам, молодые хлеба, полевые цветы, куры, собаки, кусты и засохшие деревья, тростниковые хижины, пагоды, кумирни, крестьяне и крестьянки, развешанная для просушки одежда, деревенские девушки, буддийские монахи, камышовые дождевые накидки и шляпы, небо, облака, бамбуки — все это отражается в лазоревой речушке. С каждым ударом весла отражения расплескиваются вместе со сверкающими солнечными бликами, вместе с ряской и резвящимися в воде рыбками. У каждого предмета свое отражение. Все они то расплываются в разные стороны и покачиваются на воде, то разрастаются вширь и сливаются друг с другом. Но стоит им слиться, как они тут же сжимаются и вновь принимают свою первоначальную форму. С неровными, как у летних облаков, краями, обрамленные солнцем, они светятся пламенем ртутного цвета. И так на всем пути, по которому я плыву.

Вот и теперь я вижу такую же сказку. На фоне синего неба, отраженного в реке, все перемешалось, сплелось в одно целое, все беспрестанно движется, рассыпается, и я никак не могу досмотреть до конца эту сказку.

Несколько чахлых кустов алтайской розы под засохшими прибрежными ивами посажены, наверное, деревенскими девушками. Большие красные цветы и еще другие, черно-красные, плывут по воде. Они вдруг рассыпаются, вытягиваются, румянят воду, но она от этого ничуть не мутнеет. Тростниковые хижины, собаки, пагоды, деревенские девушки, облака… тоже плывут по воде. Большие красные цветы вытягиваются, превращаясь в трепещущую красную парчовую ленту. Лента вплетается в собаку, собака вплетается в облако, облако — в деревенскую девушку. Мгновенье, и все снова сжимается. Отражения черно-красных цветов тоже распались и вытянулись и вот-вот вплетутся в пагоду, в деревенскую девушку, в собаку, в хижину, в облака…

Теперь сказка, которую я вижу, вырисовывается совсем ясно, она такая красивая, изящная, увлекательная. В синем небе нет числа красивым людям и прекрасным видениям. Я смотрю на них и узнаю — одно за другим.

Мне хочется повнимательнее разглядеть их.

Но в тот самый момент, когда я собираюсь сделать это, я вдруг открываю глаза. Парча облаков сморщилась, измялась, будто кто-то бросил большой камень, отчего тотчас пошли круги и на куски разбили отражение всей картины. Я невольно спешу подхватить «Азы учения», которые чуть было не свалились на пол. Перед глазами остается лишь несколько радужных бликов.

Я в самом деле люблю эту прекрасную сказку. Пока последние блики еще не исчезли, я хочу настигнуть их, досмотреть до конца, удержать. Отшвырнув книгу, я тянусь за кистью, но вот уже и последние блики пропали, виден лишь тусклый свет лампы. И сам я уже не в маленькой лодке.

Но я всегда помню эту прекрасную сказку, пригрезившуюся мне глухой темной ночью.


Февраль 1925 г.

ПУТНИК

Время действия: любой вечер.

Место действия: любое место.


ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Старик — лет 70-ти, с седой головой и седыми усами, в длинном черном халате.

Девочка — лет 10-ти, волосы каштановые, глаза черные, белое в черную клетку платье.

Путник — лет 30–40, усталый, но полный решимости, взгляд хмурый; усы черные, волосы растрепанные; изодранные черная куртка и черные штаны; на босу ногу, рваные матерчатые туфли; переброшенная через плечо сума; опирается на длинный, в рост человека, бамбуковый посох. Справа — несколько деревьев и битая черепица; слева — дикие заросли трав, в которых едва заметна тропинка. Тропинка ведет прямо к маленькой глинобитной хижине; у входа в хижину — сухое корневище.

Девочка подходит к старику, чтобы помочь ему подняться с корневища.


Старик. Дитя! Эй, дитя! Что ж ты застыла?

Девочка (глядит направо). Смотри, там кто-то идет.

Старик. Нечего тебе смотреть. Помоги лучше мне зайти в дом. Солнце уже садится.

Девочка. А я посмотрю.

Старик. Ах, дитя! Каждый день ты любуешься и землей, и небом, и ветром. Неужели тебе этого мало? Ведь нет ничего прекраснее природы. А тебе хочется еще на кого-то смотреть. Все, что появляется в час захода солнца, ничего хорошего не предвещает… Пойдем-ка в дом.

Девочка. Но он уже совсем близко. А-а, это нищий.

Старик. Нищий? Вряд ли.


Справа, из-за деревьев выходит путник; немного помедлив, он не спеша направляется к старику.


Путник. Вечер добрый, старец. Как поживаешь?

Старик. Прекрасно. Твоими заботами. А ты как?

Путник. Прости мне, старец, мою бесцеремонность, но я бы хотел попросить у тебя чашку воды. В пути меня измучила жажда. А в здешних местах не найдешь ни пруда, ни даже лужи.

Старик. О, это можно, это можно. Присядь. (К девочке.) Принеси воды, дитя. Да чашку вымой почище.


Девочка молча уходит в дом.


Присядь, прохожий. Как звать тебя?

Путник. Как звать? Не знаю. С тех пор как я себя помню, я всегда был просто человеком, но никогда не знал, как меня зовут. Случается, дорогой меня называют разными именами, но какими, я не помню. Тем более, что ни одно имя мне не довелось услышать дважды.

Старик. А-а… Ну, а откуда ты идешь?

Путник (чуть помедлив). Не знаю. С тех пор как себя помню, я всегда в дороге.

Старик. Так. Ну, а могу я у тебя спросить, куда ты держишь путь?

Путник. Конечно, можешь. Только я и этого не знаю. С тех пор как помню себя, я всегда иду и буду идти к одним и тем же местам, они — там впереди. Помню лишь, что прошел очень много, а теперь вот добрался сюда. Потом снова пойду вон туда (показывает рукой на запад), вперед.


Девочка осторожно выносит деревянную чашку, подает гостю.


Путник (берет чашку). Спасибо, девочка. (Выпивает всю воду в два глотка, возвращает чашку.) Большое тебе спасибо. Воистину, редко встретишь подобную доброту. Не знаю даже, как я должен благодарить!

Старик. Не благодари так. Ведь это тебе не поможет.

Путник. Да, не поможет. Но теперь я хоть немного восстановил свои силы. Я должен идти дальше. Ты, старец, наверное, давно живешь тут. Не знаешь ли, что там, впереди?

Старик. Впереди? Впереди — могила.

Путник (изумленно). Могила?

Девочка. Нет, нет, нет. Там много-много диких лилий и диких роз. Я всегда хожу туда играть, хожу любоваться ими.

Путник (смотрит на запад и как будто улыбается). Да, верно. В тех местах много-много диких лилий и диких роз, и я всегда ходил туда играть, ходил любоваться ими. Но там — могила. (Старику.) Ну, а дальше, старец, что, когда пройдешь могилу?

Старик. Когда пройдешь могилу? Не знаю. Там я не был.

Путник. Не знаешь?!

Девочка. И я не знаю.

Старик. Я знаю только то, что на юге, на севере и на востоке — там, откуда ты идешь. Там все мне хорошо знакомо. Быть может, это лучшие места и для тебя, и для таких, как ты. Не посетуй на меня за мою болтовню, но ты так устал, что тебе лучше вернуться. Потому что вряд ли ты дойдешь до цели.

Путник. Вряд ли дойду? (Задумывается и вдруг спохватывается.) Нет, нельзя! Я должен идти. Вернуться — это значит снова оказаться в тех краях, где всюду имена и ранги, где всюду помещики, где всюду гонения и тюрьмы, где всюду ухмыляющиеся физиономии и полные слез глаза. Я ненавижу все это и не вернусь назад!

Старик. Ты не прав. Там можно встретить и искренние слезы, и сострадание.

Путник. Нет, я не желаю видеть ни их искренних слез, ни их сострадания.

Старик. Тогда (качает головой) ты должен идти.

Путник. Да, должен. К тому же какой-то голос — там, впереди, все время торопит, зовет меня, не дает отдохнуть. Как досадно, что потеряно так много крови, что ноги у меня стерты и изранены (показывает старику ногу). Мне не хватает крови. Надо бы выпить крови, хоть немного. Но где ее взять? И потом ведь не безразлично, чья это будет кровь. Вода в пути всегда найдется, я не испытываю в ней недостатка. И сейчас совсем растерял свои силы, потому что в крови у меня слишком много воды. Но сегодня мне не встретилось даже маленькой лужи, вот почему я так мало прошел.

Старик. Пожалуй, не поэтому. Вот и солнце село. Отдохни немного, как отдыхаю я.

Путник. Но голос — там, впереди, — зовет меня.

Старик. Знаю.

Путник. Знаешь? Ты знаешь этот голос?

Старик. Да. Сдается мне, что и меня он звал когда-то.

Путник. Тот самый голос, что теперь зовет меня?

Старик. Точно не знаю. Но какой-то голос не раз звал меня, а я не отозвался, вот он и перестал звать. Теперь я уже плохо помню его.

Путник. О-о! Не отозвался… (Задумывается, но вдруг, спохватившись, прислушивается.) Нет, нельзя! Надо идти. Я не могу отдыхать. Досадно только, что ноги у меня стерты. (Собирается уходить.)

Девочка. Вот, возьми! (Подает ему лоскут.) Перевяжи свои раны.

Путник (берет лоскут). Спасибо, девочка. Воистину… воистину, это редкая доброта. Теперь я смогу пройти гораздо больше. (Садится на битый кирпич, пытается обвязать лоскутком ногу.) Нет, не получается! (Поднимается через силу.) Возьми назад, девочка, этим никак не забинтовать. Да я и не знаю, как сумею отблагодарить за такую доброту.

Старик. Не благодари так. Ведь это тебе не поможет.

Путник. Да, не поможет. Но для меня нет ничего выше этого подаяния. Погляди, всего меня нужно бы забинтовать.

Старик. Не принимай ее подарок всерьез.

Путник. Ты прав. Но я не могу. И вот чего боюсь! Если приму хоть какое-то подаяние, то стану, как сип, высматривающий падаль, кружить рядом, желая гибели той, что сделала мне добро, и наблюдая собственными глазами, как она погибает. Или прокляну всех, кроме нее, всем желая смерти, даже самому себе, потому что проклятие распространится и на меня. Но пока я еще лишен такой силы. А если бы и обладал ею, то все равно не пожелал бы твоей внучке такой участи, потому что ни она, ни ей подобные сами себе того не желают. Я уверен, что это так. (Девочке.) Девочка, твой лоскут очень хорош, но немного мал, возьми его обратно.

Девочка (испуганно пятится). Не надо! Возьми себе!

Путник (пряча улыбку). О… Это из-за того, что я подержал в руках?

Девочка (кивает в знак согласия, показывает на суму). Положи туда, потом поиграешь.

Путник (отступает в растерянности). Но как же я это понесу?

Старик. Ты не отдохнул, поэтому любая ноша тебе тяжела. Отдохни немного, и все пройдет.

Путник. Да, отдохнуть бы… (Задумывается, но вдруг, спохватившись, прислушивается.) Нет, не могу. Нужно идти.

Старик. Ты что же, совсем не хочешь отдыхать?

Путник. Хочу.

Старик. Так отдохни немного.

Путник. Не могу…

Старик. Ты все же считаешь, что тебе лучше идти?

Путник. Да, мне лучше идти.

Старик. Тогда иди.

Путник (распрямляясь). Хорошо, я прощаюсь. Я очень благодарен вам обоим. (Обращается к девочке.) Вот, возьми, пожалуйста, обратно свой подарок.


Девочка испуганно отдергивает руки и прячется в хижине.


Старик. Возьми с собой. А станет невмоготу, бросишь на могилу.

Девочка (выходит из дома). У-у, так нельзя!

Путник. Да, так не годится.

Старик. Тогда повесь на дикие лилии или на дикие розы.

Девочка (хлопает в ладоши). Ха-ха! Вот это чудесно!

Путник. О-о…


На мгновение воцаряется тишина.


Старик. Ну что ж, прощай. Да будет мир с тобой. (Встает, девочке.) Дитя, помоги мне зайти в дом. Погляди, солнце давно уже село. (Поворачивается к двери.)

Путник. Большое вам спасибо. Да будет с вами мир. (Задумывается в нерешительности, но вдруг пугается.) Но я не могу! Я должен идти. Так будет лучше… (Поднимает голову и решительно идет на запад.)


Девочка ведет старика в хижину и закрывает дверь.

Путник уходит в дикую степь, за ним по пятам идет ночная тьма.


Март 1925 г.

МЕРТВЫЙ ОГОНЬ

Мне снится, будто я мчусь среди ледяных гор.

Это громадные ледяные горы, упирающиеся в ледяное небо, сплошь затянутое холодными облаками, похожими на рыбью чешую. По склонам гор — ледяные рощи; ветви и листья деревьев — точно хвоя сосен и елей. Все сковано льдом, все голубовато-белое.

Вдруг я падаю в ледяное ущелье.

И вверху, и внизу, и вокруг — только лед, голубовато-белый лед. А на всем этом голубовато-белом ледяном покрове застыли бесчисленные красные тени, сплетающиеся, словно кораллы. Я нагибаюсь, смотрю себе под ноги и вижу огонь.

Это мертвый огонь. Языки пламени сохранили свои характерные очертания, но замерли без движения, замерзли и теперь похожи на ветки кораллов, а сверху над ними застыл черный дым. Кажется, будто здесь только что был пожар. Сталкиваясь друг с другом, огненные языки отражаются в ледяных стенах, отчего ледяное ущелье окрашивается в кораллово-красный цвет.

В детстве я очень любил смотреть на вспененные волны, поднимаемые быстроходным кораблем, и на языки бушующего пламени, вырывающиеся из раскаленной топки. И не просто так смотрел, а старался разглядеть получше. К сожалению, они то и дело меняли свои очертания, и как бы пристально я ни всматривался, у меня так и не сложилось четкого представления о них.

Мертвый огонь, наконец-то я добыл тебя!

Я подбираю с земли мертвый огонь, чтобы внимательно рассмотреть его, и холод обжигает мне пальцы. Я терплю и засовываю огонь в карман. Тотчас все ущелье становится голубовато-белым. Тем временем я обдумываю, как бы мне выбраться из этого ледяного ущелья.

Вдруг надо мной появляется струйка черного дыма и тянется вверх, как проволочная змейка. И сразу по всему ущелью вновь затрепетали красные языки пламени, будто огромный костер обступил меня со всех сторон. Я опускаю голову и вижу, что мертвый огонь ожил, прожег мне одежду и теперь растекается по ледяной поверхности.

— Ах, друг мой! Своим теплом ты разбудил меня! — говорит он.

Я спешу поздороваться с ним, спрашиваю, как его имя.

— Когда-то люди бросили меня в этом ледяном ущелье, — отвечает он, словно уклоняясь от моего вопроса. — Сами они давно погибли и исчезли бесследно. И я чуть было не умер здесь от холода. Не дай ты мне своего тепла, от которого я ожил, я бы тоже погиб вскоре.

— Я рад твоему пробуждению. Но сейчас я только и думаю, как бы выбраться из этого ледяного ущелья; я готов взять тебя с собою, чтобы ты никогда не замерзал и мог гореть вечно.

— Но тогда я совсем сгорю!

— Жаль, если это случится. Что ж, оставайся здесь.

— Но тогда я погибну от холода!

— Как же в таком случае поступить?

— Ну, а ты? Как бы ты поступил? — задал он встречный вопрос.

— Я уже сказал: я хочу выбраться из этого ледяного ущелья.

— Тогда я предпочту сгореть совсем!

Он вдруг взвился красной кометой и вынес меня из ущелья. Но тут откуда-то примчалась огромная каменная колесница, и я был насмерть раздавлен ею, но все же успел заметить, как она рухнула в ледяное ущелье.

— Ха-ха! Вам больше не встретиться с мертвым огнем! — сказал я с довольной улыбкой, будто только этого и добивался.


Апрель 1925 г.

ВОЗРАЖЕНИЕ СОБАКИ

Мне снится, будто я прохожу узким переулком. Я в лохмотьях, на мне разбитые башмаки, я похож на нищего.

Сзади на меня лает собака.

Я с достоинством поворачиваю голову, свысока смотрю на нее и кричу в гневе:

— Ну! Заткни свою пасть! Ты, пресмыкающаяся перед богатым и нападающая на бедняка собака!

— Хи-хи! — смеется она в ответ. — Где уж мне! Куда мне до людей!

— Что?!

Я вскипаю. Я вижу в этом оскорбление, которому нет равных.

— Да, мне стыдно: до сих пор я все еще не понимаю разницы между медью и серебром, разницы между холстом и шелком, разницы между сановником и простолюдином, разницы между господином и рабом, разницы…

Я бегу от нее.

— Куда ты? Поговорим еще…

Я слышу громкий крик, которым она пытается удержать меня.

Я бегу, бегу изо всех сил, до тех пор, пока не выбегаю из сна и не вижу себя лежащим на своей постели.


Апрель 1925 г.

ПРЕКРАСНЫЙ, НО ПОТЕРЯННЫЙ АД

Мне снится, будто я лежу в постели, в холодном и диком поле, у самой преисподней. Глухие стоны грешников звучат стройно и в унисон с яростным ревом пламени, клокотанием кипящего масла, лязгом стальных вил, сливаются в целую симфонию, которая возглашает на все три мира: под землей великое спокойствие и порядок.

Огромный мужчина, красивый и приветливый, стоит передо мной, он излучает сияние, но я знаю, что это дьявол.

— Все кончено, все уже кончено! Жалкие грешники потеряли этот прекрасный ад! — говорит он с негодованием и болью, потом садится и рассказывает мне историю, известную ему одному.

— Когда земля и небо были медвяного цвета, дьявол победил бога и обрел великую власть, которой подчинились все и вся. Он завладел небесным царством, завладел миром людей, завладел адом. Потом прибыл в преисподнюю, уселся в самом центре ее, изучая яркое сияние, и принялся разглядывать грешников.

Ад давно уже пребывал в запустении: деревья-мечи[283] утратили былой блеск; кипящее масло уже не било ключом; над гигантским костром лишь иногда вился сизый дымок; да еще кое-где на отшибе пробивался дурман, с мелкими, чахлыми и жалкими цветами. Оно и не удивительно, потому что землю там выжигали смертоносным огнем, и она, конечно, перестала плодоносить.

Грешники просыпались в едва теплившемся огне и в остывшем масле и, озаренные сиянием, которое излучал дьявол, глядели на мелкие цветы преисподней, чахлые и жалкие. Совращенные великим соблазном, они вдруг вспомнили о людях. Неизвестно, сколько лет они провели в молчаливом раздумье, но потом, обратившись к людям, истошно возопили, взбунтовавшись против ада.

Люди отозвались на их зов, поднялись в защиту справедливости и вступили в бой с дьяволом. Клич войны гремел по всем трем мирам, оглушительнее, чем раскаты грома. В конце концов был осуществлен генеральный план, расставлены огромные сети, что вынудило дьявола убраться из ада. В знак окончательной победы над воротами в ад водрузили знамя людей.

Пока грешники хором выкрикивали приветствия, посланцы людей, призванные навести в аду порядок, явились в преисподнюю, уселись в самом центре ее и, пользуясь всем своим человеческим могуществом, принялись бранить грешников.

Когда же грешники вновь возопили, взбунтовавшись против ада, они были объявлены смутьянами, восставшими против людей, осуждены на вечные муки и переселены в самую глубь леса из деревьев-мечей.

И вот люди полностью забрали в свои руки всю великую власть над адом и оказались могущественнее самого дьявола. Потом люди навели порядок. Прежде всего они накормили быкоголового А-пана[284] самой высокой травой, потом подбросили в костер хвороста, наточили ножи, которыми были утыканы горы, отчего ад преобразился и разом исчезли следы былого упадка.

Цветы дурмана мгновенно засохли. Как некогда в прошлом, кипело масло, ножи были острыми, а огонь — жарким; как некогда в прошлом, грешники стонали и вертелись так, что им было недосуг даже вспомнить прекрасный, но потерянный ад.

Это было заслугой людей, но она обернулась бедой для грешников…

Друг мой, да ты не веришь мне. Что ж, ведь ты — человек. Ну, а я пойду, поищу диких зверей и злых чертей…


Июнь 1925 г.

НАДГРОБНАЯ НАДПИСЬ

Мне снится, будто я стою перед могильной плитой и читаю вырезанные на ней слова. Похоже, что плита эта сделана из песчаника, она сильно обломана, поросла мхом, и на ней сохранились только отдельные фразы:

«…на грани громких песен и буйного жара — холодно; в небе — бездонная пропасть; в глазах — пустота; спасение там, где нет надежды…»,

«…бродячая душа превратилась в большую змею с ядовитым жалом. Не сумев ужалить человека, она ужалила себя и потому погибла…»,

«…ступай прочь!..»

Обогнув плиту, я увидел одинокую могилу; там не росли ни деревья, ни травы, могила давно провалилась. Сквозь широкий пролом я разглядел труп с разъятой грудью, из которой было извлечено сердце. Лицо покойника не выражало ни радости, ни печали, оно было серым, точно окутанное дымом.

Изумленный и напуганный, я хотел уйти, но тут заметил обрывки текста и на теневой стороне могильной плиты:

«..вырви сердце и съешь, если хочешь узнать его настоящий вкус. Но рана болит нестерпимо, как тут узнаешь его настоящий вкус?..»,

«…когда уляжется боль, съешь его не спеша. Но сердце уже истлело, как же узнаешь его настоящий вкус?..»,

«…отвечай! А не то ступай прочь!..»

Я хотел уйти. Но труп в могиле уже поднялся и сел; губы его оставались неподвижными, но он произнес:

— Когда я обращусь в прах, ты увидишь мою улыбку!

Я бросился бежать, не смея обернуться, боясь, что он гонится за мною.


Июнь 1925 г.

ДРОЖЬ В ПРЕДЧУВСТВИИ ГИБЕЛИ

Мне снится, будто я вижу сон. Где я — не знаю, но передо мной комната в маленьком, наглухо закрытом домике, глубокой ночью. И еще я вижу на крыше густую поросль мха — «черепичной сосенки».

Абажур лампы на дощатом столе только что протерт, и поэтому в комнате очень светло. В ярком свете на рваной кушетке кто-то взлохмаченный, жестокий и грубый, под его тушей — слабенькое тельце. Оно дрожит и от голода, и от боли, и от страха, и от стыда, и от радости. Дряблая, но еще гладкая кожа лоснится; на иссиня-бледных щеках легкий румянец, будто по свинцу размазаны румяна.

Огонь в лампе тоже сжимается от страха. На востоке уже светлеет.

Но в воздухе еще колышутся волны голода, боли, страха, стыда, радости…

— Мама! — кричит разбуженная скрипом двери девочка лет двух, которая лежит в углу комнаты на полу, завернутая в травяную циновку.

— Рано еще! Спи! — отзывается испуганная мать.

— Мама! Я есть хочу, живот болит. Ты дашь мне сегодня поесть?

— Дам. Вот придет торговец лепешками, и мама купит тебе. — Довольная, она еще крепче сжимает в кулаке серебряную монетку, ее слабый голос печально дрожит. Она подходит к дочери, отгибает циновку, берет девочку на руки и переносит ее на рваную кушетку.

— Рано еще, спи! — С этими словами она поднимает глаза и, не в силах что-либо еще сказать, смотрит на небо через прохудившуюся старую крышу.

Вдруг в воздухе вырастает еще одна волна, сталкивается с теми, прежними волнами, кружится, образуя водоворот, увлекая все, и меня в том числе, в пучину, где невозможно дышать.

Я со стоном просыпаюсь. За окном разлит серебряный свет лупы, и до рассвета, видимо, еще далеко.


Где я — не знаю, но передо мной комната в маленьком, наглухо закрытом домике, глубокой ночью, и я догадываюсь, что это продолжается прерванный сон, только много лет спустя. В доме и вокруг него прибрано. В комнате — молодые супруги с целым выводком ребятишек. Все они, исполненные презрения и злобы, стоят перед состарившейся женщиной.

— Из-за тебя нам стыдно смотреть на людей! — раздраженно говорит муж. — Ты считаешь, что вырастила дочь, а на самом деле погубила ее! Лучше бы ей маленькой умереть с голоду!

— Из-за тебя я всю жизнь терплю оскорбления! — подхватывает жена.

— Теперь ты и меня хочешь впутать! — говорит муж.

— И их тоже! — кричит жена, показывая на детей.

Тут самый младший, играя сухой камышинкой, взмахивает ею в воздухе, будто саблей, и громко кричит:

— Ш-ша!

Уголки губ у старой женщины судорожно подергиваются, на мгновенье ею овладевает страх, потом все проходит, и вскоре она поднимается и встает, похожая на каменное изваяние, от нее остались кожа да кости. Она распахивает двери и решительным шагом уходит в темную ночь, оставляя позади холодную брань и ядовитые насмешки.

Она идет и идет сквозь темную ночь, пока не приходит в бескрайнюю дикую степь. Теперь вокруг — только эта дикая степь, а над головой — высокое небо, в котором не пролетит ни бабочка, ни птица. Обнаженная, стоит она, словно каменное изваяние, посреди дикой степи, и за какой-то миг перед ее глазами проходит все, что осталось в прошлом: и голод, и боль, и страх, и стыд, и радость, а потом — дрожь; упреки в том, что она и погубила, и опозорила, и впутывает, а потом — судорога; это «ш-ша», а потом — безразличие… Затем в одно мгновенье все сливается воедино: привязанность и ссора, любовь и ненависть, заботы о воспитании и жестокая неблагодарность, молитвы о счастье и проклятия… Она простирает руки к небу, и с ее губ срываются какие-то и человеческие, и звериные, неведомые людям речи, непередаваемые словами.

Пока она произносит их, она дрожит всем телом, величественным, словно каменное изваяние, но уже вконец разбитым и никому не нужным. Эта дрожь — точно рыбьи чешуйки, которые то поднимаются, то пропадают в воде, кипящей на жарком огне. И воздух вокруг тоже содрогается, как содрогаются в бурю морские волны.

Потом она поднимает к небу глаза, обрывает свои бессвязные речи, умолкает и только дрожит, излучая сияние, похожее на солнечное, отчего волны в воздухе вихрем кружатся, словно подхваченные смерчем, и уносятся в бескрайнюю дикую степь.

Мне приснился кошмар. Я знаю: это оттого, что я положил руки на грудь; во сне, напрягая все свои силы, я старался сбросить эти удивительно тяжелые руки.


Июнь 1925 г.

СУЖДЕНИЕ

Мне снится, будто я сижу в классе начальной школы и готовлюсь писать сочинение. Я обращаюсь к учителю и спрашиваю его, как выводится суждение о предмете.

— Тяжелая задача! — говорит учитель и бросает на меня взгляд поверх очков. — Я расскажу тебе историю. В одной семье родился мальчик, и радость всех была неописуема. Когда ребенку исполнился месяц, его вынесли к гостям:[285] надо думать, что родители ждали добрых предсказаний для сына.

«Придет время, и этот мальчик будет богат», — сказал один и получил благодарность.

«Придет время, и этот мальчик станет чиновником», — сказал другой и в ответ услышал слова глубокой признательности.

«Придет время, и этот мальчик умрет», — сказал третий и был больно избит всеми собравшимися.

Говоривший о смерти сказал о неизбежном, говорившие же о богатстве и знатности, возможно, солгали. Но тот, кто солгал, получил благодарность, тот же, кто сказал о неизбежном, подвергся побоям. А ты…

— А я не хочу лгать людям и не хочу, чтобы меня били. Что же должен я говорить, учитель?

— Тогда тебе следует говорить так: «Ах, этот ребенок! Нет, вы только взгляните! Ну до чего же… А-ах! Ах-ах-ах!»


Июль 1925 г.

ПОСЛЕ СМЕРТИ

Мне снится, будто я умер на дороге.

Где эта дорога, как я попал сюда, как умер, — ничего этого я не знаю. В общем, когда я понял, что умер, то лежал там уже мертвый.

Слышно, как трещат сороки, как вторят им своим карканьем вороны. Воздух прозрачный, чистый, только чуть-чуть пахнет землей, наверное, сейчас светает. Я хочу открыть глаза, но веки совершенно неподвижны, словно это вовсе не мои глаза; пробую поднять руку, но и она будто чужая.

Внезапно страх острой стрелой вонзается мне в сердце. Как-то при жизни в голову мне пришла забавная мысль: если бы смерть означала лишь паралич двигательных нервов и не касалась сознания, это было бы еще страшнее, чем полная смерть. Кто знал, что мои предположения подтвердятся и я на себе это испытаю.

Слышатся шаги — кто-то идет по дороге. У самой моей головы проезжает тачка, тяжело груженная; ее скрип терзает душу и вызывает зубную боль. Я чувствую, как глаза наполняет багровый свет — ясно, что взошло солнце. Значит, я лежу лицом к востоку. Но это не имеет никакого значения. Доносятся приглушенные голоса — явились любители поглазеть. Они подняли желтую пыль, которая попадает мне в ноздри, хочется чихнуть, но я так и не чихаю, ограничиваясь лишь этим намерением.

Снова шаги, они замирают совсем рядом; все чаще доносится шепот: собирается все больше и больше зевак. Мне вдруг хочется послушать их суждения. Но тут я вспоминаю сказанные мною при жизни слова о том, что любая критика не стоит и усмешки. Видимо, эти слова были неискренними: не успел я умереть, как сразу обнаружилась их несостоятельность. Все же я решаю послушать, но понять ничего не могу, только улавливаю:

— Умер?..

— У-у. Это…

— Гм!..

— Тц… Ах!

Я очень доволен тем, что так и не услышал ни одного знакомого голоса. А не то, пожалуй, мог бы огорчить кого-нибудь из знакомых, или порадовать, или подбросить им пищи для послеобеденной болтовни, на которую ушла бы уйма драгоценного времени. В любом случае я чувствовал бы себя виноватым. А сейчас никто из знакомых меня не видит, значит, никому не будет причинено беспокойство. Вот и прекрасно. В общем, можно считать, что я ни перед кем не виноват!

Кажется, муравей ползет у меня по спине и щекочет. Но я не могу даже пошевелиться, а следовательно, и избавиться от него. Случись это в обычное время, достаточно было бы просто повернуться, чтобы он убрался. Вот и по ноге ползет муравей. Что вы делаете? Вы, букашки!

Дело, однако, принимает еще худший оборот: раздается жужжание и на щеку мне садится зеленая муха, делает несколько шажков, опять взлетает и щекочет хоботком кончик моего носа. «Достопочтенная, — думаю я с досадой, — я не какой-нибудь там великий человек, и вы не найдете на мне материала для вашей статьи…» Думаю, а сказать не могу. Она же тем временем сбегает с кончика носа и холодным хоботком щекочет мне губы. Как знать, быть может, это выражение любви. Еще несколько мух собрались на бровях. Стоит им шевельнуться, как сразу приходят в движение волоски. Это так меня раздражает, что я теряю терпение, окончательно теряю терпение.

Вдруг — порыв ветра, сверху меня чем-то накрывают, и мухи тотчас разлетаются, говоря на прощание:

— Ж-ж-жаль!

От гнева я едва не лишаюсь сознания.


Меня приводит в чувство глухой стук сбрасываемых досок, от которого дрожит земля. Я ощущаю на лбу прикосновение тростниковой циновки. Но циновку откидывают, и я тотчас погружаюсь в тепло солнечных лучей. Потом слышу, как кто-то говорит:

— И зачем ему понадобилось умирать здесь?..

Голос звучит совсем близко, его обладатель, видимо, наклонился надо мною. Но где же умирать человеку? Прежде я полагал, что если на земле человек лишен права жить, как ему хочется, то, уж во всяком случае, он имеет право умереть, как ему хочется. Только теперь я понял, что это далеко не так, что очень трудно угодить общественному мнению. Жаль, что у меня давно уже нет ни бумаги, ни кисти; впрочем, я ведь все равно не могу писать, а если бы и мог, то негде было бы опубликовать написанное. Придется все бросить.

Кто-то поднимает меня, кто — не знаю. Слышится стук ножен — оказывается, здесь еще и полицейский, здесь, где «я не должен был умирать». Меня переворачивают с боку на бок, то поднимают, то опускают. Хлопнула крышка, слышно, как заколачивают гвозди. Странно — всего два гвоздя. Неужели здесь заколачивают гробы всего двумя гвоздями?

Теперь меня с шести сторон окружают стены, да еще крышка прибита гвоздями. Это уже полный конец. «Увы, как прискорбно!..» — думаю я.

Ну и духота!

Зато мне стало куда спокойнее, чем раньше, не знаю, правда, зарыли меня или нет. Руки тыльной стороной касаются тростниковой циновки, и этот саван не кажется мне таким уж отвратительным. Досадно только, что я не знаю, кто заплатил за мои похороны! Но до чего противны эти обряжавшие меня людишки! Рубашка собралась складками на спине, а они и не подумали ее расправить, и теперь она мне очень мешает. Вы решили, что покойнику все равно? Что можно делать все кое-как? Ха-ха!

Мне кажется, будто тело мое сейчас гораздо тяжелее, чем было при жизни, потому любая складка причиняет столько беспокойства. Но к этому, пожалуй, можно скоро привыкнуть. Наверное, когда я начну гнить, то никаких серьезных неудобств уже не будет. А пока лучше спокойно поразмышлять в тишине.

— Как дела? Вы умерли?

Какой-то очень знакомый голос. Я открываю глаза и вижу маленького приказчика из букинистической лавки «Процветающая древность». Мы не виделись с ним, наверное, больше двадцати лет, но выглядит он, как прежде. Я опять смотрю на обступившие меня с шести сторон стены, очень грубые и очень шершавые, — ясно, не удосужились даже как следует выстругать доски.

— Это ничего, пустяки, — говорит он, раскрывая темно-синюю матерчатую обложку. — Вот я принес вам минское издание[286]«Гунъянчжуань»,[287] отпечатанное в годы правления под девизом Цзя-цзин,[288] с черной полосой на обрезе. Оставьте себе, это…

— Что! — в изумлении уставился я на него. — Уж не рехнулся ли? Неужели ты думаешь, что в моем положении я стану смотреть какое-то там минское издание?..

— Да вы взгляните только, ведь это не трудно.

Я спешу закрыть глаза, потому что он мне надоел. Немного погодя я уже ничего не слышу — наверное, он ушел. По шее у меня, кажется, опять ползет муравей, потом добирается до лица и делает петлю вокруг глазницы.


Вопреки всем ожиданиям, человеческие мысли и после смерти могут меняться. Неведомая сила вдруг нарушает покой моего сердца, и перед глазами возникает множество видений. Друзья желают мне радости и покоя, враги пророчат гибель. А я продолжаю жить — пусть не в радости, пусть не в покое, но я не гибну, а живу — ни так и ни эдак, — живу, и все, не могу оправдать надежд ни друзей, ни врагов. А вот теперь, наконец, умер, исчез, как тень, даже врагам не дал знать, не захотел доставить им даже пустячного удовольствия, которое к тому же самому мне ничего не стоило бы.

Я чувствую, что готов заплакать от радости. Это будут, наверное, первые слезы после моей кончины.

Но оказывается, у меня нет слез; вижу только перед глазами, будто сверкнули искры, и вот я уже поднимаюсь и сажусь.


Июль 1925 г.

ТАКОЙ БОЕЦ

Нужно, чтобы у нас был такой боец.


Не такой невежественный, как зуав, с поблескивающей за спиной винтовкой, и не такой изможденный, как китайский солдат зеленознаменных войск,[289] с маузером у пояса.

Он не ищет чудодейственной защиты у панциря из бычьей кожи и шлема из негодного железа. Он полагается лишь на самого себя, в руке у него, как у дикаря, только копье, всегда готовое к броску.

Вот он проходит сквозь ряды бесплотных существ; все, кого он встречает, кивают ему головой. Он знает, что каждый такой кивок — оружие врага, оружие, которым убивают, не оставляя следов крови. От него погибло много бойцов. Оно разит, как артиллерийский снаряд, перед которым оказываются бессильными даже самые отчаянные смельчаки.

Над головами бесплотных существ полощутся стяги с вышитыми на них громкими титулами: «филантроп», «ученый», «литератор», «старший в семье», «юноша», «эстет», «благородный муж»… Ниже — всевозможные мантии с вышитыми на них красивыми словами: «ученость», «мораль», «чистота национального духа», «воля народа», «логика», «общественный долг», «цивилизация Востока»…[290]

Но он поднимает копье.

Все они в один голос клянутся ему, что сердце у них, не в пример другим людям, находится в самом центре груди. Каждый повесил на грудь медное зеркальце-амулет,[291] в знак их глубокой веры в то, что сердце у них — в самом центре груди.

Но он поднимает копье.

Он улыбается, бросает копье и попадает им прямо в сердце.

Все они, сникнув, валятся на землю. Но оказывается, это только мантии, под ними — пусто. Бесплотные существа успели скрыться и торжествуют победу, ибо теперь он стал преступником, заколовшим филантропа и ему подобных.

Но он поднимает копье.

Он широко шагает сквозь ряды бесплотных существ, снова встречает такие же кивки, видит всевозможные стяги и мантии.

Но он поднимает копье.

Наконец, он старится и умирает среди бесплотных существ. Теперь он уже не боец, а бесплотные существа — победители.

Теперь уже никто не слышит клича войны: великий мир.

Великий мир…

Но он поднимает копье.


Декабрь 1925 г.

УМНЫЙ, ДУРАК И РАБ

Раб вечно ищет, кому бы пожаловаться. Только этого он хочет и только на это способен. Однажды он встретил умного.

— Господин! — сказал он горестно, и слезы тонкими струйками побежали у него из глаз. — Ты же знаешь. Я живу поистине нечеловеческой жизнью. Ем раз в день, и то не всегда, причем одну только гаоляновую шелуху. Даже свиньи и собаки не станут ее есть, да и достается мне всего-навсего маленькая чашка…

— Да, этому действительно можно посочувствовать, — отозвался умный, преисполненный жалости.

— Еще бы! — обрадовался раб. — Но работаю я день и ночь, не зная отдыха: рано утром ношу воду, вечером варю кашу, до полудня бегаю по лавкам, ночью мелю муку, в ясные дни стираю, в дождь держу над хозяином зонт, зимой разжигаю керосиновую печь, а летом обмахиваю хозяина веером. В полночь я должен варить «серебряные ушки»[292] и прислуживать, пока хозяин занят игрой, но из выигрыша мне не перепадает ни гроша, а случается, еще и плеткой угостят…

— Ай-ай, — вздохнул умный, и глаза у него покраснели. Казалось, он вот-вот заплачет.

— Господин! Так я больше не могу. Я должен что-то придумать. Но как же мне поступить?

— Я думаю, что жизнь твоя все-таки переменится к лучшему…

— Правда? Только об этом я и мечтаю. Вот я пожаловался тебе, господин, на свое горе, встретил у тебя сочувствие и утешение, и мне стало легче. Видно, есть еще справедливость на свете…

Но не прошло и нескольких дней, как он снова потерял покой и опять стал искать, кому бы пожаловаться на свое горе.

— Господин! — сказал он, обливаясь слезами. — Ты же знаешь. Поистине, я живу хуже, чем в свином хлеву. Хозяин совсем не считает меня за человека. К своей собачонке он относится в тысячу раз лучше…

— Негодяй! — закричал человек так, что раб перепугался. Тот человек был дурак.

— Господин, я живу в маленькой развалившейся каморке, сырой и темной, в ней полным-полно клопов — пока спишь, они могут совсем тебя заесть. Вонь такая, что в нос бьет, нет ни единого окошка…

— И ты не можешь заставить хозяина прорубить окно?

— Как же можно?..

— Тогда веди меня с собой, посмотрим!

Дурак пришел вместе с рабом к его жилищу и сразу же начал пробивать глиняную стену.

— Господин! Что ты делаешь? — спросил перепуганный раб.

— Прорубаю для тебя окно.

— Нельзя! Хозяин станет ругаться!

— Ну и пусть! — Дурак продолжал долбить стену.

— Караул! Разбойник ломает наш дом! Скорей сюда! А не то он пробьет дыру!.. — завопил раб сквозь слезы и принялся кататься по земле.

Выбежали рабы, и дурака прогнали.

На крики, не спеша, вышел наконец хозяин.

— Какой-то разбойник хотел разрушить наш дом, я первый закричал, и мы все вместе прогнали его, — почтительно доложил раб, торжествуя победу.

— Молодец, — похвалил его хозяин.


В тот день многие приходили с участливыми расспросами, пришел и умный.

— Господин, на этот раз я отличился, и хозяин похвалил меня. Ты же говорил, что жизнь моя переменится к лучшему. И правда, то было зоркое предвидение… — произнес раб с радостью, будто окрыленный надеждой.

— Еще бы, — ответил умный, который, казалось, тоже был рад за него.


Декабрь 1925 г.

ЗАСУШЕННЫЙ ЛИСТ

При свете лампы читаю «Яньмэньцзи»[293] и вдруг нахожу меж страниц засушенный кленовый лист.

Это рождает у меня воспоминания о поздней осени прошлого года. Обильный иней выпадал по ночам, на многих деревьях увяла листва, покрылся багрянцем маленький клен перед домом. Я обошел деревце, пристально всматриваясь в разноцветные листья; когда они были зелеными, я никогда не обращал на них внимания. Они еще не все покраснели, больше всего было бледно-вишневых. У некоторых на багряно-красной поверхности сохранились темно-зеленые пятна. Только один лист был чуточку источен червями, по краям у него образовалась черная кайма. В пестроте красных, желтых, зеленых листьев он казался блестящим зрачком, который пристально глядел на людей. Я подумал: «А ведь это больной лист!» Я сорвал его и вложил в только что купленную книгу «Яньмэньцзи». Наверное, мне хотелось, чтобы этот источенный червями и уже готовый упасть листок хотя бы на время сохранил свою пеструю окраску и не был унесен ветром вместе с другими опавшими листьями.

И вот сегодня ночью он, будто восковой, лежит передо мною. Зрачок этот уже не блестит, как в прошлом году. Пройдет еще несколько лет, его прежний цвет сотрется у меня в памяти, и, пожалуй, я даже забуду, зачем он был вложен в книгу. Своей пестрой окраской этот больной лист, наверное, лишь очень короткое время сможет напоминать о себе. Впрочем, запомнить его зеленым и здоровым было бы еще труднее. Вы только взгляните в окно: даже деревья, не боящиеся холода, давно стоят голые, а о клене и говорить нечего. Глубокой осенью, быть может, опять были больные листья, похожие на тот, прошлогодний, да жаль только, что в нынешнем году у меня не нашлось времени, чтобы полюбоваться осенними деревьями.


Декабрь 1925 г.

СРЕДИ ПОБЛЕКШИХ ПЯТЕН КРОВИ

Памяти мертвых, живых и еще не рожденных.

Нынешний творец все-таки трус.

Он исподтишка переделывает землю и небо, но не осмеливается уничтожить целиком земной шар; он исподтишка старит и ведет к смерти живые существа, но не осмеливается вечно хранить их трупы; он исподтишка заставляет людей проливать кровь, но не смеет сделать так, чтобы цвет крови навеки оставался ярким; он исподтишка обрекает людей на страдания, но не смеет сделать так, чтобы они всегда помнили о своих страданиях.

Исключительно ради подобных ему — трусов среди людей — он придумал возводить на развалинах и заброшенных могилах роскошные дворцы, а с помощью времени смывать горести и следы крови. Каждый день он наливает в бокал подслащенного зелья — не слишком много и не слишком мало, ровно столько, чтобы слегка захмелеть, и подносит людям, и те, что выпьют этого зелья, могут и плакать, и петь, быть и трезвыми, и пьяными, могут сохранять ясность ума или впасть в забытье, желать и жизни и смерти. Но ему нужно, чтобы все жаждали жизни; ведь он еще не уничтожил мужества в людях.

Развалины и заброшенные могилы рассеяны по всей земле, на них — поблекшие пятна крови, и люди, блуждая меж ними, пережевывают свое беспредельное горе. Но они не желают расстаться с ним, считая, что горе все-таки лучше пустоты. Каждый причисляет себя к «опозоренным небожителям», оправдывая тем свой горький удел и с трепетом ожидая новых несчастий. Новое — вот что их пугает и побуждает жадно искать встречи друг с другом.

Все они — благонадежные подданные творца. А ему только этого и нужно.

Но вот среди людей появляется мятежный храбрец. Он стоит распрямившись и окидывает взором уже преображенные и еще сохранившиеся развалины и заброшенные могилы. Он помнит все долгие и тяжкие страдания, смотрит на неоднократно пролитую здесь запекшуюся кровь и глубоко понимает всех мертвых, живых, еще не рожденных. Он разгадал эту комедию сотворения мира, он хочет подняться, чтобы воскресить людей или уничтожить их — этих благонадежных подданных творца.

Творец труслив, ему стыдно, вот он и прячется. И тогда храбрец видит, как преображаются и земля, и небо.


Апрель 1926 г.

ПРОБУЖДЕНИЕ

Самолеты, выполняя свою миссию — сбрасывать бомбы, каждое утро, словно школьники, которые идут на урок, появляются над Пекином. Всякий раз, когда я слышу, как моторы разрывают воздух, я чувствую какое-то легкое напряжение. Наблюдая атаку «смерти», я в то же время остро ощущаю существование «жизни».

После одного или двух глухих взрывов самолеты, жужжа и гудя, медленно улетают прочь. Наверное, есть убитые и раненые, но Поднебесная кажется более спокойной, чем обычно. Нежные листья тополя за окном отливают темным золотом в солнечных лучах; еще пышнее, чем вчера, расцвела слива. Собрав разбросанные по всей кровати газеты, я смахиваю с письменного стола серую пыль, накопившуюся за ночь, и в моем маленьком квадратном кабинете опять, как говорится, «и светло, и чисто»…

Видимо, не без причины я начинаю править рукописи молодых авторов, скопившиеся у меня здесь. Хочется во всем навести порядок. Я смотрю на даты произведений, и эти юноши, не признающие украшательства, один за другим возникают передо мной. Они такие хрупкие, чистые, искренние. А как они страдали, как стонали, гневались и наконец огрубели, милые мои юноши.

Да, души их, исхлестанные песчаным вихрем, огрубели, но это человеческие души, я люблю их и такими. Я хочу поцеловать их, эти души, огрубевшие и кровоточащие, бесформенные и бесцветные. Где-то в далеких прекрасных садах пышно цветут редкостные цветы, праздно бродят тихие румяные девушки, курлыкает журавль, клубятся белые облака… Все это, конечно, трогает человеческую душу, но я всегда помню, что живу среди людей.

Мне вспоминается один случай. Два или три года тому назад в Пекинском университете[294] ко мне в преподавательскую зашел незнакомый юноша, молча передал мне пакет и сразу же ушел. Я развернул пакет — там оказался номер «Низкой травы».[295] В молчании юноши я понял многое. О, каким роскошным был этот подарок! Жаль, что «Низкая трава» больше не выходит. Похоже, она была лишь предтечей «Потонувшего колокола».[296] Этот «Потонувший колокол» одиноко гудит в песчаном вихре, глубоко на дне человеческого моря.

Дикий репей, надломленный и совсем почти загубленный, вновь пытается дать маленький цветок. Помнится мне, взволнованный этим, Толстой написал целую повесть.[297] А в безводной пустыне деревья и травы изо всех сил всасывают корнями влагу из источников, скрытых глубоко под землей, и появляются бирюзово-зеленые заросли; конечно, деревья и травы делают это во имя собственной «жизни», но тем самым невольно радуют усталых, мучимых жаждой путников, которые находят здесь временный приют и отдых. Вот что способно вызвать признательность и в то же время навеять тоску!

В эссе «Без названия», помещенном, в «Потонувшем колоколе» вместо редакторского извещения, говорится: «Некто сказал: наше общество — пустыня. Если это и в самом деле так, то здесь, как в пустыне, немного дико, зато спокойно; немного одиноко, зато ощущаешь безбрежные дали. Где еще все так хаотично, так уныло и так переменчиво, как здесь?!»

Да, это так. Передо мною юные души. Они уже огрубели или, быть может, вот-вот огрубеют, но я люблю их, люблю эти души, истекающие кровью и молча переносящие боль, потому что они помогают мне чувствовать, что я живу среди людей — да, среди людей.

Пока я сижу и правлю рукописи, вечернее солнце спокойно садится на западе, и теперь я продолжаю работу при свете лампы. Юность самых разных людей проносится передо мною. Со всех сторон меня обступают сумерки. Усталый, я беру сигарету и, думая о чем-то совсем постороннем, тихо закрываю глаза. Я вижу долгий, долгий сон. Вдруг просыпаюсь. Вокруг все так же сумрачно. В недвижном воздухе плывет дымовой узор, похожий на летние облачка, и постепенно начинает обретать какие-то причудливые очертания.


Апрель 1926 г.

СТАРЫЕ ЛЕГЕНДЫ В НОВОЙ РЕДАКЦИИ