ПРЕДИСЛОВИЕ
От начала работы над этим небольшим сборником до ее завершения прошло довольно много времени — целых тринадцать лет.
Первый рассказ «Починка неба» — первоначальное его название «Гора Бучжоу»[298] — был написан еще зимой 1922 года. Я хотел тогда сочинить несколько рассказов на древние и на современные темы, и «Гора Бучжоу», где я использовал легенду о том, как Нюй-ва,[299] расплавив камни, починила небо, была первой попыткой в этом роде. Поначалу я был настроен весьма серьезно: вооружившись теорией Фрейда,[300] я намеревался проследить — на примере сотворения человека и возникновения литературы — истоки творчества. Но вышло так, что в самый разгар работы я отложил кисть, чтобы просмотреть газету, и, на свою беду, наткнулся на чью-то — уже не помню чью — статью с критикой «Аромата орхидеи»[301] Ван Цзин-чжи:[302] критик слезно умолял молодежь никогда не писать подобных стихов.[303] Его нелепые обвинения настроили меня на веселый лад, и, когда я вернулся к прерванному рассказу, уже как-то само собой получилось, что под ногами у Нюй-ва появился человечек в древнем одеянии. Так совершилось мое падение — от серьезного к смешному. А смех — великий враг творчества, вот почему я был очень недоволен собой.
Я решил не писать больше такого рода вещей и, подготавливая к печати свой «Клич», поместил «Гору Бучжоу» в самом конце сборника, в виде приложения, считая ее, так сказать, и началом и финалом.[304]
В те времена наш критик, господин Чэн Фан-у,[305] встав под знамя «приключений души»,[306] водруженное над вратами «Творчества»,[307] энергично орудовал своим топором. Обвинив «Клич» в «вульгарности», он прикончил его несколькими ударами и только «Гору Бучжоу» объявил шедевром — хотя, разумеется, и не без изъянов. Скажу откровенно: именно по этой самой причине я не только не уверовал в доводы этого смельчака, но и проникся к нему презрением. Я вовсе не чураюсь «вульгарности», она мне даже нравится; что же касается рассказов на исторические темы, то куда труднее, на мой взгляд, писать сочинения, опирающиеся на исследования, сочинения, где каждое слово должно быть подтверждено источниками, — даже если кое-кто и именует их в насмешку «профессорскими рассказами», — чем те не требующие особого умения опусы, которые можно быстро изготавливать, нанося по своему вкусу ретушь на более чем скромный исторический фундамент. К тому же, как «рыба знает, какую воду пьет», так и я, грубо говоря, сам знаю, что у меня болит: вторая половина «Горы Бучжоу» написана небрежно, ее никак не назовешь шедевром. Читатели, поверив на слово этому «скитальцу», оказались бы обманутыми, а я — обманщиком; вот почему, подготавливая «Клич» ко второму изданию, я убрал этот рассказ; так я расквитался с критиком, ответив вежливым ударом на его удар по голове, — и с той поры «вульгарность» царит в моем сборнике безраздельно.
Осенью 1926 года я жил в Амое, один, в каменном доме у моря; я перелистывал старые книги, вокруг не было ни души, и на сердце было пусто. Но пекинское общество «Без названия»[308] одолевало меня письмами, требуя статей для журнала. О современности в то время думать не хотелось; я вспомнил прошлое и написал десяток очерков под названием «Утренние цветы, собранные вечером».[309] Я продолжал также собирать старинные предания для задуманных мною восьми «Старых легенд в новой редакции». Но едва я успел написать «Меч» (называвшийся первоначально «Мэй Цзянь-чи») и «Побег на луну», как мне самому пришлось бежать в Кантон, оставив замысел незавершенным.[310] Впоследствии, по мере поступления материала, я понемногу добавлял новые наброски, не занимаясь их отделкой.
Теперь книга наконец готова. Большую ее часть составляют все те же наброски, недостойные называться тем, что в «общих курсах литературы» именуется рассказами. Сюжеты отчасти следуют старым книгам, порой же представляют собой свободную импровизацию. При этом, относясь к древним с меньшим уважением, чем к современникам, я не сумел, в ряде случаев, избежать иронии. За прошедшие тринадцать лет я так и не вырос как писатель и пишу, как вы сможете убедиться, вес в той же старой манере «Горы Бучжоу»; однако поскольку описанные мною древние не стали от этого мертвее, чем они есть, то, может быть, и такая манера имеет право на существование.
ПОЧИНКА НЕБА
Нюй-ва проснулась внезапно.
По-видимому, что-то разбудило ее в то время, когда ей снился сон; какой именно сон, она уже не помнила, и ощущала лишь досаду, словно чего-то ей не хватало, а что-то было в избытке. Мягкое, теплое дуновение ветра разносило переполнявшую ее энергию по всей вселенной.
Она протерла глаза.
В розовом небе плавали извилистые полосы малахитовых облаков, а меж ними, то зажигаясь, то угасая, мигали звезды. Из кроваво-красного облака на краю неба во все стороны били лучи солнца, напоминавшего жидкий золотой шар, обернутый в первобытную магму; с противоположной стороны висел белый и холодный, словно чугунный, месяц. Нюй-ва, однако, не заметила, какое из светил заходило, а какое восходило.
На земле все было покрыто молодой зеленью, даже редко обновляющие хвою сосны и кипарисы казались необычно свежими. Крупные пестрые цветы издали казались радужной дымкой, и лишь на близком расстоянии можно было различить оттенки — персиковый, синий, белый.
— Ох, что-то мне скучно сегодня, как никогда! — подумала Нюй-ва и тут же порывисто встала, простерла к небу свои необыкновенно округлые, налитые силой руки и зевнула. Небо сразу потускнело, приобрело таинственный красноватый цвет плоти, и на какое-то время Нюй-ва перестала понимать, где она находится.
По залитому красноватым цветом плоти пространству она дошла до моря; контуры ее тела растворились в бледно-розовых лучах, и осталась лишь густо-белая полоса. Было удивительно, что волны вздымаются и опускаются в такой строгой размеренности, лишь брызги их долетали до Нюй-ва. Белое отражение колыхалось в морской воде, отчего казалось, будто части тела Нюй-ва вот-вот разбегутся в разные стороны, однако Нюй-ва ничего этого не видела; сама того не замечая, она опустилась на колено, зачерпнула пригоршню мокрой грязи, помяла ее — и в ее ладонях появилось очень похожее на нее маленькое существо.
— Ого! — не сдержала Нюй-ва изумления; она догадывалась, конечно, что это дело ее рук, но в то же время думала — а не лежало ли это существо и раньше в грязи, подобно клубню батата?
Все это не только удивило ее, но и обрадовало, и она продолжала свое дело с небывалой смелостью и подъемом, дыхание ее стало тяжелым, пот стекал ручейками.
— Нга, нга! — вдруг закричали маленькие существа.
— Ого! — снова удивилась Нюй-ва и почувствовала, что из каждой поры ее тела что-то рвется наружу и это «что-то» вскоре окутало землю молочно-белой дымкой. Тогда она успокоилась, а маленькие существа притихли.
Вдруг они заговорили с Нюй-ва:
— Акон, агон!
— Эх вы, милые малышки! — Она стала присматриваться к ним и щекотать испачканным в грязи пальцем их полненькие, белые личики.
— Уву, а-ха-ха! — рассмеялись они. Впервые, с тех пор как существуют небо и земля, Нюй-ва услышала смех, и впервые же сама стала безудержно хохотать.
Она ласкала их и одновременно продолжала делать новых, которые сразу же начинали вертеться вокруг нее. Но мало-помалу они отходили все дальше, говорили все громче, она постепенно перестала их понимать и лишь слышала шум в ушах, от которого разболелась голова.
Все это длилось так долго, что радость у Нюй-ва давно сменилась усталостью. Ее дыхание было уже на исходе, пот иссяк, еще сильней стала болеть голова, глаза смежались, щеки пылали жаром; теряя терпение, она перестала интересоваться своим занятием. Однако по-прежнему, сама того не замечая, она продолжала лепить, не давая себе отдыха.
Наконец ломота в пояснице и в ногах заставила ее подняться и прислониться к утесу, который казался более гладким, чем остальные; над собой она видела небо, покрытое, словно рыбьей чешуей, рядами белых облаков, внизу мрачно темнела густая зелень. Сама не понимая почему, она решила, что все вокруг ей не нравится, и одним движением руки вырвала гибкий ствол глицинии, тянувшейся из расщелины утеса куда-то к краю неба. Еще рывок — и глициния лежала на земле, усеяв ее фиолетовыми и белыми лепестками только что распустившихся, на редкость крупных бутонов.
Она опять дернула ствол — он перевернулся в мокрой грязи, брызги поднялись в воздух, а упав на землю, превратились в таких же маленьких существ, каких она делала до сих пор. Только теперь они в большинстве своем были малопривлекательны — нескладные, подслеповатые, с узенькими мордочками. Но ей было недосуг замечать эти подробности: вновь охваченная любопытством и нетерпением, к которому примешивалось озорство, она все быстрее и быстрее вращала глицинию. Покрытый мокрой грязью ствол катался по земле, как ошпаренная кипятком змея-медянка. Капли грязи дождем отлетали от ствола и уже в воздухе превращались в маленьких плаксивых существ, которые принимались ползать вокруг.
Почти теряя сознание, она тем не менее продолжала вращать ствол, но теперь уже ломило не только поясницу и ноги, руки тоже вконец обессилели. Нюй-ва пришлось присесть на корточки и положить голову на утес, так что ее черные, блестящие, как лак, волосы закрыли вершину. Чуть отдышавшись, она испустила вздох и смежила веки. Глициния выпала из ее рук и, словно умирая от усталости, лениво раскинулась по земле.
Трах!!!
От этого грохота, как бы возвещавшего крушение неба и земли, Нюй-ва внезапно проснулась и тут же покатилась куда-то на юго-восток. Она вытянула ноги, чтобы упереться во что-нибудь, но ничего не попадалось, тогда она поспешно ухватилась за один из утесов и перестала скользить.
Но тут она почувствовала, что сзади ей на голову и плечи льется вода, смешанная с песком и камнями, а когда попыталась обернуться, то сразу же набрала в рот и уши воды. Быстро опустив голову, она заметила, что земля дрожит. К счастью, дрожь как будто утихала; Нюй-ва подалась назад, уселась поудобнее и теперь могла вытереть лоб и глаза, чтобы получше рассмотреть, что же все-таки происходит.
Происходило нечто непонятное; повсюду водопадами стекала вода, а кое-где — видимо, в море — вздымались острые гребни волн. Ей оставалось лишь бесцельно ждать.
Но вот все вокруг успокоилось. Гребни волн не заливали вершин гор, и там, где раньше была суша, выступили каменные ребра. Обернувшись в сторону моря, она заметила несколько гор, которые быстро приближались, крутясь в водовороте волн. Боясь, как бы ей не поранило ноги, она остановила горы и заметила, что в ущельях прячется множество невиданных дотоле тварей.
Притянув поближе к себе несколько гор, она пригляделась повнимательнее и заметила, что земля вокруг этих созданий сплошь залита их блевотиной: казалось, будто в жидкой смеси из толченого металла и яшмы плавают пережеванные остатки сосновой хвои, рыбы и мяса. Мало-помалу эти создания стали приподнимать головы, и Нюй-ва, широко раскрывшая глаза, не без труда поняла наконец, что перед ней — сотворенные ею же самой маленькие существа. Очень странным было то, что они успели чем-то обмотать себя, а у некоторых на нижней половине лица выросла белоснежная шерсть, склеившаяся от морской воды наподобие остроконечного листа осины.
— Ой! — воскликнула она изумленно и испуганно; по телу у нее побежали мурашки, как если бы она прикоснулась к мохнатой гусенице.
— Спаси нас, о святейшая! — Один из тех, у кого на нижней части лица росла белая шерсть, поднял голову и заговорил, то и дело останавливаясь из-за приступов рвоты. — Спаси нас… Твои слуги… хотели стать небожителями… Вдруг случилась нежданная беда, сокрушились небо и земля… Но теперь, о счастье… встретилась ты, святейшая… Спаси, умоляем, нас, ничтожных муравьев… и даруй нам эликсир… эликсир бессмертия…
Вслед за этими словами он принялся как-то странно опускать и подымать голову.
В полном недоумении она переспросила:
— Что, что?
Тут уже многие раскрыли рты, не переставая блевать, заголосили вслед за первым «святейшая, святейшая», а потом стали совершать странные движения. Выведенная из себя поднявшимся шумом, Нюй-ва пожалела, что задержала эти горы и вот вынуждена терпеть такую напасть. Беспомощно оглядевшись вокруг, она заметила группу огромных черепах, резвившихся в море. Обрадованная, она взгромоздила на них горы и наказала: «Отвезите-ка их в надежное место!» Черепахи, казалось, понимающе закивали и строем поплыли вдаль. Но в самом начале один из беловолосых от резкого толчка скатился с горы и не успел взобраться обратно, плавать он тоже не умел и теперь валялся на берегу моря, награждая себя тумаками. Нюй-ва даже пожалела его немного, но помогать ему не стала — у нее попросту не было времени на подобные пустяки.
Переведя дыхание и почувствовав, что от сердца отлегло, она осмотрелась вокруг: вода порядком спала, там и сям виднелись пространства земли и камней, между которыми таились все те же существа. Одни из них лежали недвижно, другие еще шевелились. Она успела заметить одного из них, уставившегося на нее ненавидящим взглядом; почти все его тело было закрыто железными пластинками, на лице были написаны разочарование и испуг.
— Что случилось? — спросила она.
— Увы, ниспослано Небом несчастье, — ответил тот печально и жалобно. — Чжуань-сюй,[311] беспутный, восстал на моего государя. Государь мой поднял карающий меч Неба, и был бой близ стольного града, но не помогло Небо достойному, повернули наши воины вспять…
— Что, что? — Нюй-ва очень удивилась, ей никогда еще не доводилось слышать подобных речей.
— Наши воины повернули вспять, мой же государь ударился головой о гору Бучжоу, сиречь Некруглую, сломал небесную подпорку, разрушил земную основу и сам лишился жизни. Увы, воистину…
— Ладно, ладно, все равно ничего не понимаю. — Нюй-ва отвернулась, но тотчас же увидела другое лицо — довольное и гордое. Обладатель его тоже был с головы до ног покрыт железными пластинками.
— Что же все-таки случилось? — Поняв, что маленькие существа способны принимать самые разные обличья, Нюй-ва понадеялась услышать другой, более понятный ответ.
— Сердца у людей не те, что древле. Кан-хуэй,[312] обуянный жадностью, позарился на Небесный трон, мой государь поднял карающий меч Неба, и был бой близ стольного града, и Небо помогло достойному. Неудержимо шли вперед наши воины, и был предан казни Кан-хуэй у горы Бучжоу.
— Как? — Она по-прежнему ничего не понимала.
— Сердца у людей не те, что древле…
— Довольно, опять ты за свое! — рассердилась Нюй-ва, краска залила ее лицо до самых ушей. Она быстро отвернулась и после долгих поисков нашла существо, не покрытое железными пластинками. Этот был совсем голый, в кровоточащих порезах, и только чресла прикрывал кусок рваной материи. Этот кусок он только что снял с другого существа, лежавшего рядом без движения, и поспешно накинул на себя, причем лицо его сохраняло выражение полного безразличия.
Предположив, что это существо относится к иной разновидности, нежели обладатели железных пластинок, и что от него можно будет услышать более толковый ответ, она спросила:
— Что здесь случилось?
— Что здесь случилось? — сказал он, чуть приподняв голову.
— То, что тут стряслось…
— Что тут стряслось?
— Наверное, война? — Ей не оставалось ничего другого, как самой пуститься в догадки.
— Наверное, война? — тоже переспросил он.
Нюй-ва сделала глубокий вдох и, запрокинув голову, посмотрела ввысь. На небе зияла большая трещина, чрезвычайно глубокая и чрезвычайно широкая. Она постучала ногтем — звук был глухой, словно стучали по разбитой чашке. Нахмурившись, она внимательно осмотрелась вокруг, призадумалась, потом стряхнула воду с волос, откинула их за спину и, приободрившись, пошла рвать сухие стебли тростника; она приняла решение: «Сначала починю, а там видно будет».
С той поры она дни и ночи таскала тростник, и чем выше становилась груда стеблей, тем сильнее худела Нюй-ва, потому что все было не так, как прежде, ничто не радовало глаза и сердце — ни покосившееся и треснувшее небо вверху, ни зловонная и разбитая земля внизу.
Когда груда тростника достигла трещины, Нюй-ва отправилась искать синие камни. Поначалу она думала обойтись лишь камнями чистого темно-синего цвета — цвета неба, но таких камней на земле было не так уж много. К тому же большие горы ей было жалко, а когда она собирала осколки в людных местах, над ней насмехались, ругали ее, отнимали камни, а порой даже кусали руки. Пришлось ей добавлять белых камней, а когда их тоже не хватило, в ход пошли и красновато-желтые, и серовато-черные. Как бы то ни было, трещина в конце концов была кое-как заполнена; чтобы завершить дело, надо было лишь развести огонь и расплавить камни, однако Нюй-ва не стояла на ногах от усталости, в ушах у нее звенело, перед глазами плыли круги.
— Ой, что-то мне скучно сегодня! Никогда еще так не было, — сказала она прерывающимся голосом, сидя на вершине горы и подперев руками голову.
К этому времени большой пожар в древнем лесу на горах Куньлунь[313] еще не утих, западный край неба пылал багрянцем. Она бросила взгляд на запад и решила взять оттуда большое горящее дерево, чтобы зажечь тростник, но не успела потянуться за ним, как почувствовала укол в палец ноги.
Она посмотрела вниз — и конечно же, опять увидела существо из сотворенных ею, только на сей раз еще более странное: тело его было несколько раз обернуто какой-то тканью, да еще с пояса свешивалось не менее дюжины тряпок, голова была покрыта неизвестно чем, а над макушкой возвышалась небольшая продолговатая дощечка черного цвета. Существо держало в руке какой-то предмет, которым и кололо ее в палец.
Это существо с дощечкой на голове стояло между ног Нюй-ва и смотрело вверх. Поймав ее взгляд, оно быстро передало ей тот предмет, который держало в руке. Она взглянула — это оказалась отполированная до блеска пластинка зеленого бамбука с двумя рядами тонких черных полосок, более мелких, чем прожилки на листьях дуба.
— Что это? — спросила она, не в силах сдержать любопытства.
Обладатель продолговатой дощечки ткнул пальцем в пластинку и затараторил наизусть: «Обнажать срам и предаваться блуду — значит терять добродетель, губить мораль и разлагать нравы, сие подобает лишь зверям и птицам. Такое не допускается в государстве, где существует закон!»[314]
Нюй-ва уставилась на хозяина дощечки, подтрунивая в душе над собственным упрямством: ведь знала, что из разговора с этими существами ничего хорошего не получится. Не раскрывая более рта, она положила бамбуковую пластинку на дощечку, возвышавшуюся над макушкой этого странного существа, а затем вырвала из пылавшего леса большое горящее дерево, собираясь поджечь тростник.
Вдруг послышались какие-то непонятные звуки, всхлипывания и стоны. Она снова заглянула под продолговатую дощечку и увидела, что в углах маленьких глаз собрались крошечные, меньше горчичного семени, капельки слез. Но она не догадалась, что эти непонятные звуки означали плач, слишком они были не похожи на уже ставшие для нее привычными «нга, нга».
Она подожгла тростник, и притом сразу с нескольких сторон.
Пламя разгоралось лениво — стебли были недостаточно сухими, хотя и трещали весьма громко; прошло немало времени, прежде чем появились многочисленные языки огня, — время от времени они лизали небо и снова исчезали. Затем языки слились в причудливые гроздья цветов и наконец — в огненный столб, сияние которого заставило померкнуть отблеск пламени Куньлуня. Неожиданно поднялся сильный ветер, огненный столб стал с воем вращаться; разноцветные камни так раскалились, что потекли в трещину, будто сахарный сироп, сверкая, как негаснущая молния.
Ветер и дыхание пламени вздымали ее волосы, трепали их, пот лился с нее водопадом, могучий огонь озарил ее тело и в последний раз окрасил вселенную в красноватый цвет плоти.
Столб огня медленно поднимался ввысь, от тростника осталась лишь куча золы. Дождавшись, когда небо приняло лазурный оттенок, она ощупала его и нашла, что поверхность еще шероховата.
«Отдохну хорошенько и опять примусь за дело», — подумала она.
Она стала собирать золу и пригоршнями бросать туда, где скопилась вода. Зола еще не остыла, вода вскипала от ее тепла и обдавала Нюй-ва с ног до головы серыми брызгами. Налетавший порывами ветер тоже поднимал облака пепла, так что Нюй-ва стала сплошь серого цвета.
— О-о… — испустила она последний вздох.
Из кроваво-красного облака на краю неба во все стороны били лучи солнца, напоминавшего жидкий золотой шар, обернутый в первобытную магму; с противоположной стороны висел белый и холодный, словно чугунный, месяц. Нюй-ва так и не заметила, какое из светил заходило и какое восходило. До конца исчерпав свое естество, она упала наземь, и дыхание ее остановилось.
Наверху, внизу и повсюду наступила тишина, более мертвая, чем сама смерть.
В один из очень холодных дней вдруг послышался шум. Это означало, что наконец-то сюда пробились солдаты государевой стражи, а задержались они потому, что ждали, пока улягутся огонь и дым. У каждого на левом боку был желтый топор, на правом — красный, сзади несли очень большой и очень древний стяг. Осторожными перебежками они приблизились к мертвому телу Нюй-ва, но не заметили никакого движения. Тогда они раскинули свой лагерь на животе умершей, в самом тучном и мягком месте, — они знали толк в таких вещах. Но неожиданно их поведение изменилось: они объявили себя единственными прямыми наследниками Нюй-ва и заменили головастиковые письмена[315] на своем стяге, где теперь было написано, что они вышли из чрева госпожи Нюй-ва.
Свалившийся на берег моря даос тоже оставил по себе память у последующих поколений. Перед самой смертью он рассказал ученику важную тайну о том, как огромные черепахи унесли в море горы со святыми. Ученик рассказал об этом своим последователям, и однажды некий маг, желая снискать благоволение императора Цинь Ши-хуана,[316] доложил ему об этом. Цинь Ши-хуан повелел магу отправиться на поиски.
Гор со святыми маг не нашел, а Цинь Ши-хуан в конце концов умер; Ханьский У-ди[317] вновь велел искать, но опять никаких следов не обнаружилось.
Скорее всего огромные черепахи вовсе не поняли того, что им сказала Нюй-ва, а просто случайно кивнули головами. Бесцельно проплавав какое-то время, они поодиночке отправились спать, и горы вместе со святыми погрузились на дно. Так что до настоящего времени никому не удалось хотя бы краешком глаза увидеть эти священные горы — в лучшем случае люди открывали еще несколько диких островов.
Ноябрь 1922 г.
ПОБЕГ НА ЛУНУ
Умное животное всегда понимает хозяина: завидев ворота, конь сразу замедлил шаг, понурил, как и всадник, голову и побрел, спотыкаясь: шагнет — и остановится, будто рис в ступе толчет.
Дом тонул в вечерней мгле, над соседними крышами поднимался густой черный дым: наступало время ужина. Услыхав стук копыт, слуги вышли за ворота встречать хозяина и стояли навытяжку, руки по швам. Возле мусорной кучи стрелок И[318] нехотя слез с коня; слуги взяли у него поводья и плеть. Взглянув на висевший за поясом колчан, полный новехоньких стрел, на сетку с тремя воронами и растерзанным в клочья воробьем, он в нерешительности остановился у ворот. Потом, гремя стрелами в колчане, упрямо шагнул вперед.
Войдя во двор, он заметил, как Чан Э[319] выглянула на мгновение в круглое окно и тут же скрылась. Он знал, что глаза у нее зоркие, — она, конечно, сразу увидела ворон. От страха он даже приостановился на крыльце, но, делать нечего, надо было идти. Навстречу вышли служанки, сняли с него лук и колчан, отстегнули сетку. Ему показалось, что они невесело усмехнулись.
Он обтер пот на руках и на лице и, войдя в комнату, робко сказал:
— Дорогая…
Чан Э смотрела в окно на вечернее небо. Она медленно повернула голову, равнодушно взглянула и ничего не ответила.
Он привык к таким встречам — это продолжалось уже больше года. Подойдя поближе, он присел на стоявшую рядом тахту, покрытую облезлой барсовой шкурой и, почесав в затылке, нерешительно пробормотал:
— Опять не повезло: одни вороны…
Фыркнув, Чан Э вскинула тонкие брови, вскочила и бросилась к двери, бормоча:
— Опять, опять лапша с вороньей подливкой! Да ты поди спроси у людей: кто еще весь год ест одну лапшу с воронятиной? Ну, уж никак не думала, что мне так повезет: как вышла за тебя, так и сижу целый год на лапше с вороньей подливкой!
— Дорогая! — Стрелок вскочил и кинулся к ней, продолжая вполголоса: — Сегодня ведь еще куда ни шло — я для тебя воробья подстрелил, можно из него что-нибудь сделать. Нюй-синь! — крикнул он служанке. — Покажи госпоже воробья.
Нюй-синь бросилась на кухню, куда уже отнесли дичь, схватила воробья и на ладонях, почтительно преподнесла хозяйке.
Чан Э покосилась, фыркнула, нехотя протянула руку, потрогала и недовольно сказала:
— А где же мясо? Одни клочья!
— Верно, — робко подтвердил И, — одни клочья. Лук слишком тугой, да и наконечник великоват.
— А нельзя было взять наконечник поменьше?
— Мелких у меня нет. Еще с тех пор, как я охотился на исполинских вепрей и удавов…
— Что же, это, по-твоему, вепрь или удав? — сказала Чан Э и, велев служанке сварить ей чашку бульона, удалилась к себе.
Растерянный И остался один. Он сидел, прислонившись к стене, слушал, как потрескивает на кухне горящий хворост, и вспоминал. Вепри были такие огромные, что издали казались холмами. Он всех перебил. Хоть бы один остался — его хватило бы на полгода, и не пришлось бы изо дня в день заботиться о пище. А какая похлебка из удава!..
Вошла служанка Нюй-и и зажгла лампу. Ее тусклые лучи упали на красный лук с красными стрелами, черный лук с черными стрелами, самострелы, мечи и кинжалы, висевшие на противоположной стене. Взглянув на них, стрелок поник головой и вздохнул; он видел, как Нюй-синь принесла ужин и начала расставлять его на столе, посреди комнаты: слева поставила пять больших чашек с лапшой, справа — две чашки с лапшой и чашку с бульоном, посередке — чашку с вороньей подливкой.
Стрелок ел лапшу с подливкой — и вправду было противно — и украдкой поглядывал на Чан Э: даже не взглянув на вороний соус, она подлила себе в лапшу бульону, съела полчашки и отодвинула в сторону. Лицо жены показалось ему необычно желтым и исхудалым, он даже испугался: уж не заболела ли?
Ко второй страже Чан Э как будто немного отошла; она молча сидела на краю постели и пила воду. Стрелок, поглаживая облезлую шкуру, сидел рядом на тахте.
— Этого барса, — сказал он с нежностью, — я подстрелил на Западной горе еще до нашей женитьбы. Какой он был красивый — весь золотистый! — И он стал вспоминать, как они ели в те времена: у медведя съедали только лапы, у верблюда — горб, остальное отдавали прислуге. А потом он перебил всю крупную дичь, и они перешли на кабанов, фазанов, зайцев — при его меткости он всегда добывал столько, сколько хотел.
— Увы, — вздохнул И, — я стрелял слишком метко и перебил на земле все подчистую. Кто мог подумать, что нам придется есть одних ворон…
Чан Э усмехнулась.
— И все же сегодня мне, можно сказать, повезло, — продолжал И, ободренный ее усмешкой, — нежданно-негаданно раздобыл воробья. Пришлось, правда, отмахать лишних три десятка ли, пока на него наткнулся.
— А почему нельзя было проехать еще дальше?!
— Правильно, дорогая. Я и сам так думаю. Завтра хочу подняться пораньше; проснешься первой — разбуди меня. Думаю проехать ли на пятьдесят дальше — авось попадется косуля или заяц. Только навряд ли… Вот когда я стрелял вепрей и удавов, тогда зверя было в избытке… Ты еще, может, помнишь: черные медведи постоянно бродили у самых тещиных ворот, она то и дело просила меня подстрелить медведя…
— Правда? — Похоже было, что Чан Э успела уже об этом забыть.
— Кто мог подумать, что все будет начисто перебито. А теперь просто не знаю, как жить дальше. Мне-то еще ничего: приму золотую пилюлю,[320] которую подарил даос, и вознесусь на небо. Но ведь прежде я должен подумать о тебе… Вот и хочу поехать завтра подальше…
Чан Э недоверчиво хмыкнула. Напившись, она не спеша улеглась и закрыла глаза.
Догорающая лампа освещала ее лицо с остатками краски: белила частью сошли, вокруг глаз появились желтоватые круги, сурьма на бровях, казалось, была наложена неровно. Но губы пламенели по-прежнему, а на щеках — хотя она давно уже не смеялась — все еще были ямочки.
«И такую красавицу я уже год пичкаю лапшой с воронятиной», — подумал И, чувствуя, как запылали у него от стыда щеки и уши.
Ночь прошла, настало утро. Стрелок внезапно открыл глаза и по косым лучам на западной стене понял, что время уже не раннее. Он взглянул на Чан Э: разметавшись на постели, она крепко спала. Тихонько накинув на себя одежду, он слез с лежанки, прошел на цыпочках в зал и, умываясь, велел Нюй-гэн сказать Ван Шэну, чтоб седлал коня.
Из-за вечной спешки он давно отказался от завтраков. Нюй-и уложила ему в сумку пяток лепешек, столько же луковиц и пакетик с острой приправой, прикрепила к поясу лук и колчан. Затянувшись потуже, он, бесшумно ступая, вышел на двор и сказал подошедшей Нюй-гэн:
— Думаю сегодня поехать за добычей подальше и, наверное, задержусь. Как увидишь, что хозяйка проснулась, позавтракала и чуть повеселела, скажи ей, чтоб дождалась меня к ужину и что хозяин просил извинить его. Запомнила? Так и скажи: хозяин очень просил извинить.
Он быстро шагнул за ворота, вскочил на коня и, даже не взглянув на выстроившуюся челядь, уже через мгновение был за околицей. Впереди простиралось гаоляновое поле, он проезжал его каждый день и теперь проехал не глядя, зная, что там давно ничего нет. Хлестнув коня, он понесся вперед и проскакал без передышки ли шестьдесят. Впереди показался густой лес. Конь, весь в мыле, тяжело дышал и пошел тише. Проехав еще с десяток ли, охотник подъехал к опушке. В лесу полно было ос и бабочек, кузнечиков и муравьев — но ни малейших следов птицы или зверя. Когда он увидел эти места, то рассчитывал, на худой конец, встретить там лису или зайца, но теперь понял, что это была пустая мечта. Обогнув лес, он обнаружил, что за ним снова тянутся изумрудные гаоляновые поля, а вдали было раскидано несколько глинобитных домишек. Дул ветерок, пригревало солнышко, но даже ворон и воробьев здесь не было.
— Проклятье! — с досадой воскликнул И.
Он проехал еще несколько шагов — и вдруг его сердце бешено забилось: вдалеке, на поляне перед глинобитным домиком, он заметил птицу, похожую на крупного голубя, — она ходила по земле и что-то клевала. Он торопливо схватил лук, натянул тетиву до отказа — и стрела понеслась, как метеор.
В успехе можно было не сомневаться — он всегда попадал в цель. Теперь ему оставалось только, хлестнув коня, пуститься без промедления вслед за стрелой и подобрать добычу. Он уже подъезжал, как вдруг, откуда ни возьмись, перед самой конской мордой — старуха. Держа в руках подстреленного голубя, она пронзительно кричала:
— Ты кто такой? Зачем застрелил Чернушку — лучшую мою курицу? Делать тебе больше нечего?..
Сердце стрелка екнуло. Он поспешно осадил коня.
— Как? Неужели курица? А я думал — голубь, — растерянно сказал он.
— Ослеп, что ли? Ведь на вид-то тебе уже не меньше сорока.
— Верно, мамаша. В том году сорок пять стукнуло.[321]
— Ну, вот и вырос болван болваном! Курицу от голубя отличить не можешь! Да кто ты, собственно, такой?
— Я — стрелок И, — сказал он, слезая с коня. Конец фразы И произнес упавшим голосом: он увидел, что его стрела попала курице прямо в сердце — птица, конечно, уже подохла.
— И?.. Что-то не знаю такого, — сказала старуха, вглядываясь.
— А есть люди, которые хорошо меня знают. Еще при Яо[322] я убивал кабанов и змей…
— Ха-ха, ну и хвастун! Да их перебил Фэн Мэн[323] со своей дружиной! Может, и ты с ними был — да ведь ты уверяешь, что один убивал. И не стыдно тебе?
— Вот что, мамаша: этот Фэн Мэн в последнее время действительно частенько ко мне наведывался, но в компании с ним я никогда не был и никакого отношения к нему не имею.
— Врешь! Теперь все только о нем и говорят: я про него за один месяц раз пять слышала.
— Ну, хватит. Поговорим о деле. Как же быть с курицей?
— Плати! Лучшая моя несушка, каждый день неслась. Отдашь мне за нее пару мотыг и три веретена.
— Да ты, мамаша, посмотри на меня: я же не тку, не пашу — откуда у меня мотыги и веретена? И денег с собой нет — только лепешки, зато из белой муки, сейчас достану и отдам тебе за курицу. А еще дам в придачу пять луковиц и сладкого перцу. Ну, как?.. — И он потянулся одной рукой к сумке с лепешками, а другую протянул за курицей.
Увидев лепешки, старуха согласилась на обмен, но потребовала целых пятнадцать штук. После продолжительного торга сошлись на десяти. Условились, что он пришлет недостающие лепешки не позднее завтрашнего полдня, а в залог оставит стрелу, которой подстрелил курицу. Облегченно вздохнув, И положил курицу в сумку, вскочил в седло и пустился в обратный путь. Хотелось есть, но на душе было радостно: больше года не пробовали они куриного бульона.
Когда И миновал лес, день клонился к вечеру; стрелок заторопился и принялся нахлестывать коня. Но конь устал — и к знакомому гаоляновому полю они подъезжали уже в сумерках. Стрелок заметил, как вдали мелькнула чья-то тень, и в ту же секунду в него полетела стрела.
Выхватив на ходу лук, он мгновенно заложил ответную стрелу, спустил тетиву и тут же услышал звон: рассыпав искры, стрелы ударились наконечниками, изогнулись углом вверх и, перевернувшись в воздухе, упали на землю. Только успела столкнуться первая пара, как навстречу друг другу понеслись новые стрелы и сшиблись со звоном на полдороге. Каждый выпустил подобным образом по девять стрел — и у охотника не осталось ни одной. Но он уже узнал в своем противнике Фэн Мэна: тот стоял, полный самодовольства, и последней стрелой метил ему прямо в горло.
«Ха-ха, я-то думал, что он давно на море отправился, рыбку ловить, а он, оказывается, здесь, да еще вон чем занимается; то-то старуха столько про него болтала…» — мелькнуло в голове у И.
В этот миг лук Фэн Мэна, растянувшись, стал круглым, как полная луна, и стрела, с быстротой метеора, свистя, понеслась к горлу охотника. Но, видно, Фэн Мэн чуть ошибся в расчете — и стрела угодила охотнику в рот. Запрокинувшись, И, со стрелой во рту, свалился с коня. Конь сразу замер на месте.
Решив, что И убит, Фэн Мэн осторожно подкрался к нему, желая до дна испить победную чашу — полюбоваться лицом мертвеца.
Вдруг И открыл глаза и сел.
— А зря ты ко мне столько ходил, — рассмеялся он, выплюнув стрелу, — неужели не слыхал, как я умею откусывать наконечники?[324] Нехорошо, дружище. Не стоит заниматься такими штучками. Краденым приемом не убьешь того, у кого украл, — пока сам не наловчишься, толку не будет.
— У кого берешь — на том и проверяй… — еле слышно пробормотал «победитель».
Охотник расхохотался и встал.
— Все классиков цитируешь! Можешь этим старух морочить, а меня-то зачем же? Ведь я только охочусь, а не разбойничаю, как ты, на дорогах… — Заглянув в сумку и убедившись, что курица не пострадала при падении, он сел на коня и поскакал домой.
— …пробил твой последний час!.. — донеслось ему вслед.
«Никак не думал, что из него получится такой оболтус. Ведь молодой еще — а как ругается! Не удивительно, что совсем задурил старуху». — И стрелок сокрушенно покачал головой.
Он еще не проехал до конца гаоляновое поле, а уже стемнело; на темно-синем небе показался Юпитер, на западе необычно ярко сверкала Венера. Конь из последних сил тащился по меже, неясно белевшей во мраке. К счастью, над краем неба поднялась луна, ее серебристый свет становился все ярче.
«Вот дьявольщина! — подумал И, услышав урчание в животе, и заерзал в седле. — Так стараешься доехать побыстрее, а тут, как нарочно, неприятности, только время зря теряешь!» — И, чтоб поторопить коня, он поддал ему пятками под брюхо, но конь, вильнув задом, продолжал трусить мелкой рысцой.
«Чан Э, конечно, уже сердится, что я сегодня так поздно, — размышлял И, — даже не представляю, с какой миной она меня встретит. К счастью, есть курица — может, это ее обрадует. А я скажу: дорогая, чтобы ее раздобыть, мне пришлось проехать двести ли. Или нет, нехорошо, слишком уж смахивает на похвальбу».
Увидев впереди огни, стрелок приободрился и перестал раздумывать. А конь, не дожидаясь плети, сам пустился галопом. Полная снежно-белая луна освещала дорогу, прохладный ветер обдувал лицо — даже с крупной охоты не возвращался стрелок с такой радостью.
Конь сам остановился у мусорной кучи. С первого взгляда И почуял неладное: в доме явно что-то стряслось. Встречать его вышел один Чжао Фу.
— В чем дело? Где Ван Шэн? — удивленно спросил И.
— Пошел к Яо за хозяйкой.
— Как? Разве хозяйка у Яо? — растерянно спросил И, все еще не слезая с коня.
Слуга пробурчал что-то невнятное и взял у него поводья и плеть.
Стрелок слез, наконец, с коня, шагнул в ворота, постоял в нерешительности и, оглянувшись, спросил:
— А может, она не дождалась и пошла одна в трактир?
— В трех трактирах спрашивал — нету.
Опустив голову, И в раздумье направился к дому; в зале он увидел перепуганных служанок и, удивленный и встревоженный, громко спросил:
— Как? Вы дома? Разве хозяйка ходила когда-нибудь к Яо одна?
Ничего не ответив, они только взглянули на него и подошли, чтобы снять лук, колчан и сумку с курицей. У него вдруг забилось сердце, его охватила дрожь: а что, если Чан Э с тоски наложила на себя руки? Он велел Нюй-гэн кликнуть Чжао Фу: надо будет послать его в сад за домом, пусть хорошенько осмотрит пруд и деревья. Но, едва переступив порог комнаты, И понял, что его догадка неверна: в комнате был беспорядок, сундуки с платьем стояли раскрытые. Он взглянул под кровать и тут увидел, что шкатулка с драгоценностями исчезла. Его будто окатили ледяной водой: дело было не в золоте и жемчугах — в шкатулке хранился подарок даоса, пилюля бессмертия.
Он дважды прошелся по комнате, взад и вперед, и только теперь заметил стоявшего в дверях Ван Шэна.
— Разрешите доложить, хозяин, — сказал Ван Шэн, — к Яо хозяйка не заходила, и в кости они сегодня не играли.
Хозяин только взглянул на него, не сказав ни слова, — и слуга поспешил удалиться.
— Звали, хозяин?.. — спросил, входя в комнату, Чжао Фу.
Стрелок покачал головой и махнул ему, чтоб уходил.
Он еще несколько раз прошелся по комнате, потом вышел в зал, уселся, посмотрел на висящие напротив красный лук с красными стрелами, черный лук с черными стрелами, на самострелы, мечи и кинжалы, о чем-то задумался и, наконец, обратился к оцепеневшим служанкам:
— Давно пропала хозяйка?
— Мы хватились ее, как стали зажигать лампы, — сказала Нюй-и, — только никто не видел, чтобы она выходила.
— А вы не заметили, не принимала ли она пилюлю из шкатулки?
— Нет, не видели. Вот только после обеда она велела, чтоб я ей воды подала, — это помню.
Стрелок даже подскочил от волнения — кажется, он, наконец, понял, что его оставили на земле одного.
— А вам не показалось, будто что-то взлетело на небо? — спросил он.
Нюй-синь задумалась и вдруг охнула — словно ее осенило.
— А ведь я и в самом деле видела, когда зажгла лампу и выходила из комнаты, как здесь вот пролетела какая-то черная тень, да только могло ли мне тогда в голову прийти, что это наша хозяйка… — Лицо служанки побелело.
— Так я и думал! — Хлопнув себя по колену, стрелок вскочил и направился во двор. — Куда она полетела?
Нюй-синь показала. Следуя взглядом за ее рукой, он увидел висящую в небесах белоснежную полную луну; на ней проступали неясные очертания башен и деревьев. Ему вспомнились сказки о прекрасных дворцах на луне — он слышал их в детстве, от бабушки. При виде луны, словно плывущей в синем океане, он особенно остро почувствовал, до чего грузно его тело.
И вдруг им овладела ярость и жажда убийства. Округлив глаза, он крикнул служанкам:
— Подать сюда лук, бьющий в солнце! И три стрелы!
Нюй-и и Нюй-гэн сняли со стены могучий лук, висевший на самом видном месте в зале, и, обмахнув пыль, подали его хозяину — вместе с тремя длинными стрелами.
Взяв в руку лук, в другую — стрелы, И наложил их на тетиву и натянул ее до отказа, целясь прямо в луну. Он напрягся, как утес, его взгляд, устремленный вперед, метал молнии, рассыпавшиеся волосы бились на ветру, как черное пламя, — точно таким он был в тот день, когда сбил с неба девять солнц.
Раздался один протяжный свист — и все три стрелы унеслись в небо: спуская первую, стрелок уже закладывал вторую, спуская вторую — закладывал третью; глаз не успевал уловить его движений, ухо — свиста отдельной стрелы. Все стрелы должны были попасть в одну точку: каждая висела на хвосте у предыдущей, не отклоняясь ни на волос. Но на этот раз, чтоб еще верней поразить цель, охотник делал в момент выстрела едва заметное движение рукой, поэтому стрелы попали в три точки и нанесли луне три раны.
Служанки вскрикнули: все видели, как луна покачнулась, и казалось, вот-вот упадет, но она продолжала преспокойно висеть и сияла приветливей прежнего — будто ее и не ранило.
Вскрикнув от досады, стрелок с минуту смотрел на луну, но та его словно и не замечала. Он сделал три шага вперед — луна отступила на три шага назад; он отступил на три шага назад — и луна вернулась в прежнее положение.
Все молча переглянулись.
Стрелок нехотя прислонил лук к двери зала и вошел в дом. Служанки последовали за ним.
Он сел и вздохнул:
— Выходит, что хозяйка ваша уже обрела для себя вечное блаженство. Бросила меня без всякой жалости и улетела одна. Видно, стар я для нее. А сама еще месяц назад говорила, что я совсем не старый и что считать себя стариком — значит идейно опуститься.
— Дело, конечно, не в этом, — сказала Нюй-и, — многие по-прежнему называют вас воином.
— Иногда вы даже кажетесь художником, — сказала Нюй-синь.
— Какая чушь! Вся беда в том, что лапша с вороньей подливкой действительно не лезет в рот — бедняжка просто не выдержала…
— На эту барсовую шкуру с плешинами просто неприятно смотреть, — сказала Нюй-синь, направляясь в спальню, — я отрежу немножко от лап, которые ближе к стене, и поставлю заплатки.
— Погоди, — сказал И и, подумав немного, продолжал: — Это не к спеху. Я вот проголодался очень — приготовь-ка мне лучше курицу с перцем, да поживей, а еще возьми цзиней пять муки и напеки лепешек, чтоб я заснул на сытый желудок. Завтра поеду к тому даосу просить пилюлю — приму и полечу догонять Чан Э. А ты, Нюй-гэн, скажи Ван-Шэну — пусть засыплет коню шэна[325] четыре белых бобов.
Декабрь 1926 г.
ПОКОРЕНИЕ ПОТОПА
То было время, когда «буйствовали кипящие воды потопа; безбрежные, они обнимали горы и заливали холмы».[326] Однако не все подданные государя Шуня[327] ютились на выступавших из воды вершинах гор; одни привязали себя к макушкам деревьев, другие разместились на бревенчатых плотах, причем на некоторых сколотили из досок навесы. Все это могло показаться весьма поэтичным — если смотреть с берега.
Вести из дальних мест распространялись благодаря плотам. В конце концов все узнали о том, что его милость, сановник Гунь,[328] за целых девять лет не добившийся никаких результатов в усмирении потопа, навлек на себя августейший гнев и был сослан на каторгу на гору Юйшань,[329] а на его место, кажется, встал его сын Вэнь-мин,[330] которого в детстве звали А-юй.
Потоп длился уже долго, студентов университета давно распустили, негде было открывать даже детские сады, так что народ, можно сказать, пребывал во мраке. И только на горе «Культура»[331] собралось множество ученых, пища коим доставлялась на летающих повозках[332] из страны Цигун; потому-то они и не боялись остаться голодными, потому-то и могли заниматься наукой. Однако в большинстве своем они были против Юя или же просто-напросто не верили в его существование.
По заведенному обычаю, раз в месяц небо оглашалось дрожащим звуком, становившимся все пронзительнее по мере приближения; наконец можно было отчетливо разглядеть летающую повозку, над которой развевался флаг с желтым кругом,[333] испускавшим лучи. Когда до земли оставалось пять локтей, с повозки спускали на веревках несколько корзин. Посторонние не знали, что лежало в корзинах, было слышно лишь, как сверху и снизу обменивались репликами:
— Гуд монин!
— Хау ду ю ду!
— Гуллдир…
— О'кей!
Летающая повозка уносилась обратно в страну Цигун, дрожащий звук замирал в небе, да и ученые вели себя тихо — все были заняты едой. Только волны бились о прибрежные камни — неумолчно звучал прибой. Но послеполуденный сон придавал ученым бодрости, и тогда голос науки заглушал рокот волн.
— Если Юй и вправду сын Гуня, ему ни за что не усмирить потоп, — сказал ученый с посохом в руке.[334] — Я в свое время собрал родословные многих знатных родов и богатых семей, немало потрудился над их исследованием и пришел к выводу: потомки богатых всегда живут в достатке, а отпрыски негодяев всегда негодяи. Вот это и именуют «наследственностью». Значит, раз Гунь не добился успеха, то и Юй ни за что не одержит победы, поскольку от глупого отца не может родиться умный сын.
— О'кей! — ответил ученый без посоха.
— Все же вам следовало бы подумать о батюшке нашего государя, — сказал другой ученый без посоха. — Он поначалу хоть и самодурствовал, но сейчас исправился. А будь он глупцом, никогда бы не исправился.
— Э-это в-все чепуха! — возразил ученый-заика,[335] и кончик его носа сразу запылал от прилива крови. — Вы доверились ложным слухам! На самом же деле никакого Юя нет и в помине, ведь иероглиф «юй» означает насекомое — а разве насекомое м-может усмирять воды? По-моему, и Гуня тоже не существует: «гунь» означает «рыба», а как р-рыба может с-с-справиться с потопом?
Сказав все это, он поднатужился и изо всех сил топнул обеими ногами.
— Как бы там ни было, Гунь действительно существует. Семь лет назад я собственными глазами видел у подножья гор Куньлунь, как он любовался цветами дикой сливы.
— Значит, вышла ошибка с его именем, наверное, его зовут не Гунь — «рыба», а Жэнь — «человек»! Но уж что касается Юя, то это несомненно насекомое. У меня есть масса доказательств, подтверждающих, что такого человека в природе не существует, и я готов представить их на суд общественности.
С этими словами он энергично поднялся с места, вытащил кривой нож, срезал кожу с пяти больших сосен, сделал клей, размочив оставшиеся от трапезы хлебные крошки, добавил туда угольный порошок и стал покрывать стволы сосен мельчайшими знаками «головастикового письма», доказывавшими небытие А-юя. На это у него ушло без малого четыре недели. Правда, желавшие взглянуть на его труд должны были внести по десять молодых листьев вяза, с тех же, что жили на плотах, взималось по раковине свежих водорослей.
Но поскольку все равно кругом была вода — ни тебе охотой заняться, ни землю пахать, у всех оставшихся в живых свободного времени было вдосталь, так что любопытных отыскалось очень много. Три дня толпились люди под соснами, то и дело вздыхая — одни от восхищения, другие от усталости, но на четвертые сутки какой-то провинциал наконец заговорил; это было в полдень, когда ученый мир подкреплялся жареной лапшой.
— А ведь и вправду бывает, что человека зовут А-юй, — сказал провинциал. — К тому же слово «юй» вовсе не значит «насекомое», просто мы, деревенские, неправильно его пишем. Господа же пишут немного по-другому, и тогда оно значит «большая макака».[336]
— Значит, человека называют б-б-большой макакой? — угрожающе воскликнул ученый-заика, подскочив с места и наскоро проглотив непрожеванную порцию теста; нос его при этом побагровел.
— Да, называют; бывает, что и Собачкой или Кошечкой назовут.
— Господин Птицеглав,[337] вам не стоит вступать с ним в полемику. — Ученый с посохом отложил в сторону хлеб и встал между спорящими. — Деревенские — народ глупый.
Тут он обернулся к провинциалу и прогремел:
— А ну, давай сюда свою родословную, я докажу, что и твои предки не могли похвалиться умом.
— А у меня никогда не было родословной!
— Тьфу, вот из-за таких пентюхов, как ты, в наших исследованиях нельзя добиться точных результатов!
— Но з-здесь родословная и не нужна, моя наука не может ошибаться, — выпалил еще более разгневанный Птицеглав. — В свое время многие ученые писали мне в поддержку моей теории, все эти письма при мне…
— Ну уж, нет, здесь без родословной не обойтись…
— Но у меня действительно нет родословной, — сказал «пентюх». — К тому же время сейчас смутное, с транспортом плохо. Собрать такие доказательства, как одобрительные письма ваших друзей, ничуть не легче, чем построить храм в ракушке. По-моему, доказательство налицо: вас величают Птицеглав — не значит ли это, что вы на самом деле голова птицы, а не человек?
— Ах, так! — От возмущения у господина Птицеглава побагровели даже мочки ушей. — Ты смеешь оскорблять меня? Он сказал, что я не человек! Требую, чтобы ты вместе со мной явился к его милости Гао Яо[338] на судебное разбирательство. Если я действительно не человек, я готов принять высшую меру наказания: пусть мне отрубят голову. Понял?! Но если правда на моей стороне, тебе придется ответить за клевету. А теперь не трогайся с места, пока я не доем лапшу.
— Господин, — ответил провинциал бесстрастно, не повышая голоса. — Вы же человек ученый, должны бы знать, что полдень уже наступил и что у других людей тоже подводит животы. Беда в том, что желудки глупцов и мудрецов устроены одинаково: они требуют пищи. Вы уж простите великодушно, я пойду наловлю водорослей, а когда вы подадите свою челобитную, явлюсь в суд.
С этими словами он вскочил на плот, достал рыболовный сачок и неторопливо поплыл вдаль, зачерпывая водяные травы. Зеваки постепенно разошлись; господин Птицеглав, с пылающими ушами и багровым кончиком носа, вновь принялся за поджаренную лапшу; ученый с посохом досадливо качал головой.
Но чем все-таки был Юй, насекомым или человеком, так и осталось загадкой.
Все же, Юй был, видимо, насекомым.
Прошло больше полугода, летающая повозка из страны Цигун появлялась уже восемь раз, от недоедания распухли ноги у девяти десятых из тех обитателей плотов, что прочли надписи на стволах сосен, а о новом уполномоченном по усмирению вод не было никаких вестей. И лишь после того, как повозка прилетела в десятый раз, распространилась весть о том, что и вправду есть человек по имени Юй, что он на самом деле сын Гуня и что он действительно назначен министром водного хозяйства. Три года назад он начал свой путь из Цзичжоу[339] и скоро должен добраться до здешних мест.
Все восприняли эту весть не без интереса, но очень спокойно и с некоторым недоверием, ибо от подобных, не слишком достоверных сообщений у многих на ушах образовались мозоли.
На сей раз, однако, слухи подтвердились. Дней десять спустя почти все заговорили о том, что министр вот-вот прибудет, какой-то человек, занимавшийся сбором водорослей, собственными глазами видел правительственный корабль. В доказательство он всем показывал синевшую у него на лбу шишку и пояснял: это охранник запустил в него камнем за то, что он недостаточно быстро освободил дорогу кораблю. С той поры он приобрел широкую известность и не имел ни минуты свободного времени; охотников незамедлительно взглянуть на его шишку оказалось столько, что они едва не потопили плот. Позднее ученые призвали его к себе, подвергли тщательному обследованию и решили, что шишка у него — настоящая. Тут уж господину Птицеглаву стало невозможно отстаивать свою версию; пришлось уступить исторические разыскания другим лицам, а самому заняться сбором народных песен.[340]
Дней через двадцать, а то и больше, появилась целая флотилия больших лодок, выдолбленных из целого ствола дерева. В каждой лодке находилось по два десятка солдат-гребцов и по три десятка стражников с секирами; на носу и на корме развевались флаги. Едва флотилия причалила к вершине горы, как именитые люди и ученые выстроились на берегу для встречи почетных гостей. Но прошло немало времени, пока с самого большого судна сошли два тучных сановника средних лет, окруженные двумя десятками воинов в тигровых шкурах. Вместе со встречавшими они проследовали к самой высокой скале и скрылись в пещере.
На берегу и на плотах собрались люди, каждый вытягивал шею в надежде услышать, о чем идет речь; наконец, они попили, что пожаловал вовсе не сам Юй, а лишь комиссия по обследованию.
Сановники уселись в центре каменного зала, вкусили хлеба и начали обследование.
Один из ученых — лингвист, специалист по языку мяо,[341] сказал:
— Стихийное бедствие не столь уж тяжело, да и с провиантом положение не безнадежно. Хлеб ежемесячно падает с неба, рыбы тоже хватает; правда, она слегка припахивает тиной, но зато, ваша милость, какая жирная! Что же до простолюдинов, то в их распоряжении листья вяза и морская трава, они «пребывают в праздной сытости, без забот и тревог» — да и о чем заботиться, они и раньше ни к чему иному не стремились. Мы сами пробовали их пищу — вкус вполне приемлемый и весьма своеобразный.
Тут его перебил другой ученый, исследовавший «Фармакопею Шэнь-нуна»:[342]
— К тому же в листьях вяза содержится витамин Дабл-Ю, а в морских травах — йод, который излечивает от золотухи. Значит, оба продукта весьма полезны для здоровья.
— О'кей! — подал голос еще один ученый муж. Оба сановника не без удивления посмотрели на него.
Исследователь «Фармакопеи Шэнь-нуна» продолжал:
— О питье и говорить нечего, воды у них столько, что десяти тысячам поколений не выпить. Жаль только, что она мутновата и перед употреблением ее следует дистиллировать. Мы многократно давали соответствующие разъяснения, но эти люди погрязли в невежестве и упорно отказываются следовать нашим советам, в результате чего появилось бессчетное множество больных.
— А потом, разве не по их вине начался потоп? — ворвался в разговор почтенный господин в темно-коричневом халате, с усами и бородой, свисающими пятью длинными прядями.
— До потопа они ленились укреплять плотины, а сейчас ленятся черпать воду…
— Сие означает «квинтэссенции духа лишились»! — посмеиваясь, заговорил сидевший в заднем ряду усатый специалист по эссе эпохи Фу Си.[343] — Я недавно взобрался на выси Памира, где свободно порхают небесные ветры; распускалась дикая слива, проносились белые облака, поднималась цена на золото, погружались в сон мыши. И узрел я некоего юношу с сигаретой во рту, и лицо его было окутано дымом, как у Чи Ю…[344] Ха-ха-ха! Ну, что тут будешь делать!
— О'кей!
Беседа в этом духе длилась долго. Сановники с исключительным вниманием выслушивали всех, а под конец попросили ученых совместно написать челобитную, к ней же — ежели возможно — присовокупить подробное изложение мер по ликвидации последствий бедствия.
Затем посланцы вернулись на корабль. На следующий день они не работали и не принимали посетителей — как было сказано, из-за дорожной усталости. На третий день синклит ученых пригласил их подняться на самый высокий пик полюбоваться причудливыми формами старых сосен. После обеда они все вместе отправились на дальний склон горы удить желтых угрей и так развлекались до самых сумерек. На четвертый день было объявлено, что утомленные обследованием сановники не выйдут на работу и не будут принимать посетителей. К вечеру пятого дня был вызван представитель простого люда.
Простолюдины начали выбирать своего представителя еще четыре дня назад, но никто не хотел идти — все ссылались на то, что им никогда не приходилось общаться с чиновниками. Тогда большинство порешило, что пойдет тот, у кого на лбу шишка, поскольку он уже имеет опыт общения с чиновниками. От этого известия шишка, совсем было притихшая, опять заныла, как будто в нее воткнули иглу. Плача, он твердил одно: чем быть депутатом, лучше умереть! Толпа окружила его и целыми сутками читала ему мораль: он-де пренебрегает общественными интересами, он-де себялюбивый индивидуалист, которому нет места на земле Цветущего Ся.[345] Те, кто погорячее, уже сжимали кулаки и тыкали их ему под нос, требуя, чтобы он принял на себя вину за потоп. А ему до смерти захотелось пить и спать, и он подумал: чем помереть здесь, на плоту, уж лучше рискнуть и пожертвовать собой ради пользы общества. Героическим усилием воли он на четвертый день заставил себя дать согласие.
Все хвалили его, причем несколько молодцов ощутили легкую зависть.
Наутро пятого дня все спозаранку выстроились на берегу в ожидании повелений начальства; туда же притащили и депутата. Действительно, со стороны сановников последовал вызов. Тут у депутата задрожали колени, но он вновь набрался величайшей решимости; набравшись же решимости, он дважды зевнул во весь рот и с воспаленными глазами направился на правительственное судно, не чуя под собой ног и как бы плывя по воздуху. Как ни удивительно, стражники с секирами и воины в тигровых шкурах не стали ни бить, ни ругать его, а прямо привели в главную каюту. В каюте лежали шкуры медведей и баранов, висели луки и стрелы, стояло много ваз и кувшинов — словом, у него зарябило в глазах. Придя в себя, он огляделся и увидел, что на возвышении прямо перед ним сидят два дородных сановника. Присматриваться к выражению их лиц он не посмел.
Один из сановников спросил:
— Ты и есть представитель народа?
— Они заставили меня подняться к вам, — ответил он, не отрывая глаз от лежавшей на полу барсовой шкуры с узором, похожим на листья полыни.
— Ну, как вы там?
Депутат ничего не ответил, поскольку не понял вопроса.
— Живете-то как, ничего?
— Спасибо вашей милости, пока ничего… — Он подумал еще немного, потом добавил тихо: — Кое-как выкручиваемся, живем помаленьку…
— Еда есть?
— Есть… листья, водоросли…
— И этим можно питаться?
— Почему же нельзя, мы ведь ко всему привычные, едим и это. Только народ начал портиться, иные сорванцы крик поднимают; ну, мы им, окаянным, и даем взбучку.
Большие господа рассмеялись, а один из них сказал другому:
— Парень-то прост!
Обрадованный похвалой, парень осмелел и затараторил дальше:
— Мы всегда что-нибудь да придумаем. К примеру, из водорослей лучше всего варить пустой «малахитовый суп», а из листьев вяза — «дворцовый бульон». Кору с деревьев нельзя обдирать целиком, нужно часть оставить, — тогда на следующий год опять вырастут листья, можно будет собрать урожай. А ежели, молитвами вашей милости, мы сможем наловить желтых угрей…
Но сановникам явно наскучило слушать: один из них дважды кряду широко зевнул и прервал его излияния:
— Вы бы все же сообща составили челобитную и присовокупили бы к ней предложения о ликвидации последствий бедствия.
— Но у нас никто не умеет писать, — растерянно сказал представитель народа.
— Вы не умеете писать? Не хотите развиваться, иначе это не назовешь. Ну, ладно, принеси нам образцы вашей пищи.
Делегат вышел из каюты, испытывая одновременно и страх и радость, пощупал то место, где была шишка, и незамедлительно передал распоряжение господ всем, кто находился на берегу, на деревьях и на плотах. От себя он громко добавил:
— Это пошлют самому высокому начальству, так что делать надо чисто, аккуратно и красиво!..
Все сразу засуетились: кто промывал листья, кто нарезал древесную кору, кто вылавливал мох — буквально с ног сбились. Сам же депутат стал распиливать доски, чтобы сделать шкатулку для петиции. Две дощечки, обструганные особенно тщательно, до блеска, той же ночью отправили к ученым на вершину горы, чтобы те сделали на них надписи. На той, которая должна была служить крышкой шкатулки, попросили написать пожелание «жизни долгой, как горы; счастья бескрайнего, как море». Вторую дощечку депутат хотел оставить на своем плоту в память о столь лестном для себя событии и написать на ней: «Зал простодушия». Однако ученые согласились сделать лишь одну надпись — с пожеланием долголетия и счастья.
К тому времени, когда два тучных сановника вернулись в столицу, один за другим начали возвращаться и остальные обследователи, не было только самого Юя. Несколько дней сановники отдыхали дома, а затем коллеги из Департамента водного хозяйства в складчину устроили прямо в департаменте пышный банкет по случаю их благополучного возвращения. Билеты на банкет были трех видов: «Счастье», «Благоденствие» и «Долголетие», причем за самый дешевый приходилось платить по пятнадцать больших раковин.[346] В этот день, как говорится, колесницы текли, как река, и влекли их кони-драконы; еще не упали сумерки, а главные гости уже собрались, и во дворе зажгли светильники. Аромат мяса и рыбы, поданных на треножниках, достигал стражников, стоявших у ворот, и они то и дело глотали слюну. Трижды наполнились и опустели чаши, и тогда сановники принялись описывать виденное ими по пути в пострадавшие от наводнения края: белоснежные цветы тростника, золотистую глинистую воду, жирнейших угрей, нежнейшие водоросли и многое, многое другое… Слегка захмелев, они извлекли собранные для них образцы народной пищи. Образцы были уложены в изящные деревянные шкатулки с надписями на крышках, сделанными либо в стиле триграмм Фу Си,[347] либо в стиле Цан Се,[348] который «исторг слезы у беса». Все первым делом стали любоваться иероглифами, пустились в споры, чуть не подрались, но в конце концов решили отдать пальму первенства надписи «Счастье в стране и в народе спокойствие»; во-первых, ее с трудом можно было прочесть, так сильно веяло от нее стариной, а кроме того, текст пришелся весьма кстати и заслуживал быть занесенным в анналы истории.
Когда закончилось обсуждение этого исконно китайского вида искусства, вопросы культуры отошли на второй план, и собеседники занялись исследованием содержимого шкатулок. Единодушное восхищение вызвала искусная форма лепешек. Дальше, однако, мнения разошлись — тут, по-видимому, сыграло роль изрядное количество выпитого вина; некоторые, вкусив лепешек из сосновой коры, восхваляли их чистый аромат, изъявляя готовность завтра же повесить на крюк свои чиновничьи шапки и уйти в отшельники, чтобы насладиться ничем не запятнанным счастьем. Те же, кто отведал печенье из листьев кипариса, нашли его грубым и горьким, царапающим язык; как нелегко приходится, сказали они, государю, который вынужден вместе с подданными переносить подобные тяготы.[349] А еще несколько человек бросились к ним и попытались отнять надкушенные лепешки и печенье; они объяснили при этом, что скоро состоится благотворительная выставка, и если от экспонатов останутся одни объедки, выйдет конфуз.
Возле департамента вдруг поднялся шум. Группа парней в рваной одежде, с почерневшими от загара лицами, прорвалась через линию заграждений и вторглась в помещение. Стражники прикрикнули на них и преградили путь, скрестив свои сверкающие копья.
— В чем дело? Не видите, кто идет? — вздрогнув от неожиданности, воскликнул шедший впереди высокий, худой и очень нескладный мужик.
Попристальнее вглядевшись в сумеречную мглу, стражники почтительно вытянулись, подняли копья и пропустили парней, задержав лишь догонявшую их запыхавшуюся женщину в халате из домотканого темно-синего полотна, с ребенком на руках.
— Вы что, не узнали меня? — спросила она изумленно, утирая кулаком пот со лба.
— Можем ли мы не узнать вас, госпожа Юй!
— Так почему же меня не впускают?
— Время сейчас неподходящее, госпожа Юй. С нынешнего года взялись за очищение нравов и исправление людских сердец, за отделение мужчин от женщин. Нынче ни в какой ямынь никаких баб не пускают, не только в этот, и не только вас. Вы уж на нас не сетуйте — такова воля начальства.
Госпожа Юй постояла молча, затем вскинула брови и, обернувшись, закричала:
— Чтоб его на кусочки изрубили! Куда это он так мчится? Прошел мимо собственных дверей и даже не заглянул;[350] несется, как на похороны родителей! Стал сановником, а много ли от этого радости? Точь-в-точь как его папаша — дослужится до того, что попадет на каторгу, а потом свалится в пруд и превратится в большую черепаху! Бессовестный, чтоб его на кусочки изрубили…
К этому времени в большом зале департамента тоже начался беспорядок. Завидев приближающихся парней, пирующие хотели было спрятаться, но, увидев, что вошедшие безоружны, осмелели и стали их разглядывать. Когда первый из группы, худой и чернолицый, оказался совсем близко, по его манере держаться стало ясно, что это и есть Юй, а остальные — его помощники.
Участники банкета от испуга тотчас протрезвели и, шелестя одеждами, отступили в конец зала. Юй же шагнул прямо к столу и уселся во главе его, причем вытянул ноги, а не подогнул под себя — не то из-за простоты нрава, не то из-за суставного ревматизма. Он был без чулок, так что сановникам были видны его огромные ступни, покрытые застаревшими мозолями, похожими на каштаны. Свита расселась по обе стороны от Юя.
— Вы сегодня изволили вернуться в столицу? — осмелев, почтительно спросил один из младших чиновников, потихоньку подползая на коленях к столу.
Юй ничего не ответил и обратился к присутствующим:
— Садитесь поближе! Ну, выяснили вы, как обстоят дела?
Сановники поползли на коленях и, поглядывая друг на друга, уселись в конце стола, на котором были остатки пиршества. Они со стыдом смотрели на надкушенные лепешки из сосновой коры и обглоданные бычьи кости, но боялись приказать повару убрать со стола.
Наконец один из сановников заговорил:
— Осмелюсь доложить вашей милости, дела обстоят вполне прилично, впечатление весьма благоприятное. Сосновая кора и водоросли имеются в изобилии, напитки тоже. Народ у нас смирный, ко всему привычный. Он, ваша милость, славится во всем мире своим умением переносить трудности.
— Тем не менее ваш покорный слуга уже составил план сбора пожертвований, — заговорил другой сановник. — Предполагается устроить экспозицию необычных продуктов питания, а также пригласить мисс Нюй-вэй[351] для демонстрации мод. Если во время продажи билетов объявить, что в зале уже не будут собирать пожертвования, то можно надеяться, что придет много народу.
— Отлично, — сказал Юй, слегка наклонившись к говорившему.
— Но самое неотложное — это поскорее отправить большой плот за учеными и перевезти их сюда, на плоскогорье, — сказал третий сановник. — Кроме того, следует послать кого-нибудь в страну Цигун, рассказать о том, как мы почитаем культуру, и сообщить, что свое ежемесячное вспомоществование они могут отныне направлять непосредственно нам. Вот здесь есть петиция, составленная учеными, и весьма толковая: они считают, что культура является жизненной артерией нации, а ученые — душа культуры.[352] Пока существует культура, будет существовать и Цветущее Ся, все же остальное — вещи второстепенные.
— Они полагают, что Цветущее Ся слишком густо населено[353] и что путь к благоденствию лежит через сокращение населения, — вновь заговорил первый сановник. — К тому же речь ведь идет о людях темных, чьи эмоции отнюдь не столь утонченны, как представляют себе мыслители. При оценке людей и событий субъективные взгляды — самое главное. Вот, к примеру, Шекспир.
«Пошли вы все к чертовой матери», — подумал про себя Юй, а вслух громко произнес:
— Я провел обследование прежних способов усмирения вод и нашел, что устройство запруд действительно было ошибкой. Впредь нужно будет отводить хляби в море. А каково ваше мнение, господа?
Стало тихо, как на кладбище, лица у сановников покрылись мертвенной бледностью. Многие почувствовали себя больными и подумали — не остаться ли завтра им дома.
— Это же способ Чи Ю! — возмущенно прошептал один храбрый чиновник из молодых.
— Позвольте вашему покорному слуге заметить, что, по его непросвещенному мнению, вашей милости следовало бы пересмотреть свое решение, — тоном категорического протеста заявил седобородый и седовласый сановник; ему представилось, что судьба Поднебесной сейчас зависит от его речи, и он набрался твердости, забыв даже думать о собственной судьбе. — Ведь устройство запруд — это способ его милости, вашего батюшки. «Три года не отклоняться от пути отца — в этом и состоит сыновняя почтительность».[354] А еще не прошло трех лет с тех пор, как его милость поднялась на небо.
Юй не проронил ни звука.
— К тому же ваш батюшка потратил столько сил и энергии! Он украл у верховного божества волшебную землю, чтобы с ее помощью строить запруды.[355] Это навлекло на него божий гнев, зато воды поубавилось. Так что, по-видимому, лучше действовать прежним способом, — сказал другой сановник, с проседью, который был приемным сыном дяди Юя по материнской линии.
Юй не проронил ни звука.
— Мне кажется, что вашей милости все-таки лучше «содеять то, что не удалось родителю», — громко и слегка пренебрежительно сказал один толстый чиновник с блестевшим от пота лицом, который принял молчание Юя за готовность покориться. — Следовать семейной традиции — значит восстановить репутацию семьи. Ваша милость, возможно, не знает, как отзываются люди о вашем батюшке…
Тут его перебил седобородый и седовласый старик сановник, испугавшийся, что толстяк скажет что-нибудь не то:
— Одним словом, устройство запруд — метод, признанный всем миром. Прочие же, так называемые «модерные», штучки и погубили в свое время Чи Ю.
Юй усмехнулся:
— Все это я слышал. Одни утверждают, что мой папаша превратился в бурого медведя;[356] другие — что он стал трехлапой черепахой; третьи говорят, что я гонюсь за славой и выгодой. Ну и пусть. Я же вот что скажу: я обследовал горы и водоемы и поговорил с народом. Действительное положение дел мне известно, и решение принято — в любом случае будем направлять воды в море. Все мои сотрудники согласны со мной.
Он указал на сидевших по обе стороны от него. Чиновники — седовласые, с проседью, с изнеженными лицами, толстые и потные, толстые, но не потные — последовали взглядом за движением его пальца, но увидели лишь сидевших в ряд черных и худых субъектов, похожих на нищих, неподвижных, молчаливых, неулыбчивых, словно отлитых из железа.
После ухода Юя время неслось удивительно быстро. Столица исподволь стала приобретать черты процветающего города. Кое-кто из состоятельных людей уже надел шелковый халат; во фруктовых лавках появились мандарины и грейпфруты, а в магазинах тканей — пестрые шелка. Богачи стали подавать на пирах первосортный соевый соус, акульи плавники в прозрачном желе и трепанги с холодным гарниром.[357] Они завели себе подстилки из медвежьих шкур и куртки на лисьем меху, а их супруги щеголяли в сережках из червонного золота и в серебряных браслетах.
Достаточно было постоять у ворот дома, чтобы наверняка увидеть какую-нибудь новинку: сегодня проедет телега с бамбуковыми стрелами, завтра привезут партию сосновых досок. То притащат камень необычной формы для сооружения искусственной горы,[358] то пронесут свежую рыбу, из которой делают строганину. Иногда можно было видеть, как к императорской резиденции шла подвода с корзинами, плетенными из бамбука; в них лежали, втянув головы в панцири, большие — локтя полтора в длину — черепахи.
— Мама, глянь, какие здоровые черепахи! — кричали при виде их ребятишки и, слетевшись стаей, облепляли повозки.
— Убирайтесь, бесенята, да поживей! Это лакомства его величества, чуть что не так, недолго и головы лишиться!
Надо сказать, что новости о Юе росли в той же пропорции, что и редкостные вещи, привозимые в столицу. Возле жилищ простолюдинов, в тени придорожных деревьев — везде можно было услышать рассказы о нем. Особенно часто говорили о том, как он по ночам превращался в бурого медведя, как клыками и когтями прорыл один за другим десять водоотводных каналов, как потом призвал небесных солдат и военачальников, вместе с ними схватил творившее всякие пакости чудовище Учжици[359] и придавил его Черепашьей горой. Зато об августейшем государе Шуне никто более не вспоминал, лишь изредка поговаривали о его непутевом наследнике Дань-чжу.[360]
Давно уже распространился слух о предстоящем возвращении Юя в столицу. Каждый день толпы людей собирались у застав посмотреть — не приближается ли его эскорт. Но никого не было. Тем не менее слухи становились все более настойчивыми и достоверными. Наконец одним неярким, но и не пасмурным утром он вступил в имперскую столицу Цзичжоу при большом скоплении народа. Никакого почетного эскорта не было, одни лишь спутники, похожие на нищих. А позади всех шел здоровый, неуклюжий на вид мужчина с почерневшим от солнца лицом и седой бородой, со слегка искривленными ногами; в руках он держал большой заостренный кусок иссиня-черного камня — подаренный государем Шунем «Черный скипетр», и то и дело повторял, пробираясь сквозь толпу к императорскому дворцу:
— Прошу прощения, разрешите пройти! Позвольте, позвольте!
Перед воротами дворца народ радовался, толковал, шумел, как прибой на реке Чжэцзян.[361]
Государь Шунь восседал на драконовом троне; он был ужо стар и быстро уставал, а сейчас вдобавок ко всему казался немного испуганным. Едва Юй появился, как он поспешил вежливо подняться и приветствовал его. Но заговорил Шунь лишь после того, как господин Гао Яо произнес несколько приличествующих случаю фраз.
— И ты сказал бы мне что-нибудь хорошее…
— Гм, что же мне сказать? — довольно бесцеремонно ответил Юй. — Пожалуй, вот что: по-моему, нужно усердствовать каждый день!
— Как это — усердствовать? — спросил Гао Яо.
— Когда воды потопа вздымались к небу, — сказал Юй, — и, безбрежные, обнимали горы и заливали холмы, простой люд барахтался в воде. Я ездил в колесницах посуху, ездил на лодках по воде, передвигался на санях по топям, в паланкине — по горам. На горах я вырубал деревья и вместе с И давал людям рис и мясо. Я спускал воду с полей в реки, воду из рек отводил в море и вместе с Цзи[362] утолял голод людей. Когда съестного не хватало, мы привозили пищу оттуда, где она была в избытке, или же переселяли людей. Тогда народ успокоился, и везде воцарился порядок.
— Верно, верно, хорошо сказано! — похвалил его Гао Яо.
— Да, — сказал Юй, — государю подобает осмотрительность и спокойствие. Будешь честен перед небом, и небо воздаст тебе добром.
Шунь вздохнул и поручил Юю управлять делами государства с тем условием, что все замечания он будет высказывать прямо, не распуская тайком порочащих слухов. Когда же Юй дал полное согласие, он еще раз вздохнул и произнес:
— Не уподобляйся Дань-чжу — он никого не желает слушать, предается разгулу, хочет ездить на корабле посуху, дома буянит, никому покоя не дает… Глаза бы мои не смотрели!
Юй отвечал:
— Я ушел из дома спустя четыре дня после женитьбы. Когда же родился А-ци,[363] я не заботился о нем, как подобает отцу. Только поэтому я смог усмирить потоп, разделил землю на пять поясов, общей длиною в пять тысяч ли, и двенадцать областей, простирающихся до самого моря. Я назначил пять предводителей, и все они хороши, кроме властителя мяо — за этим негодником следует смотреть в оба!
Тут и Шунь похвалил его:
— Только твоими трудами наведен порядок в моей Поднебесной.
Вслед за Шунем Гао Яо тоже принял почтительную позу и склонил голову; а когда аудиенция закончилась, он издал специальный указ, коим народу предписывалось брать пример с Юя, причем ослушавшиеся немедленно зачислялись в преступники.
Поначалу это вызвало среди купцов панику. Но, на их счастье, после возвращения в столицу Юй стал вести себя несколько иначе. В еде и питье он оставался непривередлив, но жертвоприношения и богослужения обставлял роскошно; одевался весьма небрежно, но на аудиенции и визиты приходил в красивом платье. Так что торговля почти не страдала, и вскоре купцы стали говорить, что поступкам Юя и впрямь стоит подражать и что новый указ Гао Яо отнюдь не плох. В конце концов настало такое благоденствие, что все звери пустились в пляс и прилетела чета благовещих фениксов.[364]
Ноябрь 1935 г.
ЗА ПАПОРОТНИКОМ
В последние полгода даже в приюте для престарелых стало почему-то беспокойно, старики о чем-то шушукались, в возбуждении сновали туда и обратно. Один Бо-и, равнодушный к мирской суете и, по старости лет, постоянно опасавшийся простуды, с наступлением осенних холодов целыми днями сидел на крыльце, греясь на солнце. Он не поднял головы, даже когда раздались торопливые шаги:
— Брат!
Он узнал голос Шу-ци. Всегда предупредительный, Бо-и[365] слегка приподнялся и, не глядя на брата, жестом пригласил его сесть рядом.
— Плохи дела, брат! — Голос у Шу-ци дрожал; тяжело дыша, он опустился на крыльцо.
— А что случилось? — Бо-и наконец взглянул на брата; Шу-ци показался ему бледнее обычного.
— Вы, конечно, слышали, что от шанского царя[366] к нам бежали двое слепых?
— Да, Сань И-шэн[367] что-то такое недавно рассказывал, но я не придал этому значения.
— Сегодня я был у них. Это старший учитель музыки — Цы и младший учитель — Цян,[368] они привезли с собой кучу инструментов, говорят, недавно была выставка, все от нее без ума и будто бы уже решено начать войну.
— Войну из-за инструментов? Но ведь это противоречит принципам древних государей,[369] — с трудом выговорил Бо-и.
— Не только из-за инструментов. Разве вы не слыхали, что шанский царь попрал законы морали, что он велел отрубить ноги прохожему, который по утрам, не боясь холодной воды, переходил реку вброд, чтобы узнать, какой у него костный мозг? Или о том, как он приказал вырвать сердце у Би Ганя,[370] своего родича, чтобы проверить, действительно ли в сердце у мудреца семь отверстий? Это считали баснями, но с приездом слепых все подтвердилось. Они к тому же неопровержимо засвидетельствовали, что шанский царь внес хаос и сумятицу в древние мелодии. А из-за этого, оказывается, можно начать войну. Но ведь когда низший покушается на высшего,[371] это тоже противоречит принципам древних государей…
— Лепешки день ото дня становятся меньше — видно, и вправду быть беде, — сказал Бо-и, помолчав. — А тебе, по-моему, следует пореже выходить за ворота и поменьше болтать — занимайся лучше своей гимнастикой!
— Хорошо… — смиренно сказал Шу-ци.
— Сам подумай, — продолжал Бо-и, зная, что в душе брат продолжает упорствовать, — мы здесь чужие и живем лишь благодаря милостям Западного князя, который в свое время позаботился о престарелых. Так что лепешки ли уменьшаются, события ли какие назревают, наше с тобой дело — помалкивать.
— Выходит, мы живем только ради пропитания?
— Болтать надо поменьше. Да у меня и сил нет все это выслушивать.
Бо-и закашлялся, и Шу-ци больше не раскрывал рта. Когда приступ кашля прошел, воцарилась тишина. На седые бороды старцев упали последние лучи осеннего солнца.
Между тем тревога росла: лепешки не только уменьшались в размере — они стали грубее и темнее. Жители приюта все чаще шептались, а с улицы все чаще долетали ржание коней и грохот колесниц. Шу-ци каждый раз выходил за ворота, но, возвращаясь, ничего не рассказывал брату, и все же его возбуждение передавалось и Бо-и: тот будто чувствовал, что ему уже недолго осталось спокойно есть свой рис.
Однажды, это было в конце одиннадцатой луны, Шу-ци, как обычно, встал рано утром, чтобы заняться своими упражнениями.[372] Но, выйдя во двор, услыхал шум и, распахнув ворота, выбежал на улицу. По прошествии времени, которого хватило бы на то, чтобы испечь с десяток лепешек, он прибежал, запыхавшись; нос его покраснел от холода, изо рта клубами валил пар.
— Брат! Вставайте! Война! — почтительно вытянувшись перед Бо-и, крикнул он каким-то хриплым, будто чужим голосом.
Зябкому Бо-и очень не хотелось вылезать из постели в такую рань, но он любил брата. Увидев его в таком возбуждении, он, пересиливая себя, приподнялся, накинул теплый халат и принялся с трудом натягивать под одеялом штаны.
Пока он одевался, Шу-ци рассказывал:
— Только я хотел заняться гимнастикой, вдруг — слышу, будто по улице люди идут, кони скачут; выбегаю на дорогу — так и есть. Впереди большой паланкин, весь в белом шелку, одних носильщиков — человек восемьдесят, на паланкине — деревянная скрижаль с надписью:[373] «Обитель души Вэнь-вана,[374] повелителя Великой Чжоу[375]», за паланкином идут солдаты. Так и есть, думаю: пошли войной на шанского царя. Нынешний князь слывет почтительным сыном: раз уж замыслил важное дело, значит, непременно выставит вперед Вэнь-вана. Бегу я назад и вдруг вижу: на стене нашей богадельни — манифест…
Бо-и оделся, братья вышли из дому и сразу съежились от холода. Бо-и редко выходил на улицу, за воротами приюта все показалось ему непривычным. Не прошли они и нескольких шагов, как Шу-ци указал рукой на стену, где был вывешен пространный «Манифест»:
«Стало Нам известно, что нынешний шанский царь, именуемый Чжоу, поддавшись наущениям женщины, порвал с Небом, внес хаос в летосчисление, отдалил от себя родичей. Следуя советам женщины, он пренебрег музыкою предков, заглушив и осквернив истинные песнопения непристойными песенками. Посему Мы, царь Фа,[376] смиренно взяли на Себя осуществление Небесной Кары. Напряжем же все силы, о мужи, да не повторится сие ни дважды, ни трижды! О чем и уведомляем подданных».
Дочитав «Манифест», старики молча направились к дороге. По обочинам теснился народ, толпа была такой плотной, что сквозь нее не просочилась бы и капля воды. Братья попросили пропустить их. Зеваки обернулись, увидели седобородых старцев и, повинуясь высочайшему указу Вэнь-вана о почитании престарелых, поспешно расступились и пропустили их. Деревянная скрижаль, которую несли впереди шествия, давно исчезла из виду; теперь шли колонны латников. Когда прошло примерно столько времени, сколько требуется, чтобы испечь триста пятьдесят две больших лепешки, показалось множество солдат с парадными знаменами, похожими на разноцветные облака. За ними снова шли латники, а за латниками множество военных и гражданских чинов ехали верхом, тесным кольцом окружив своего повелителя. Повелитель был смуглолиц, с небольшой бородкой; в левой руке он держал желтый топор, в правой — белый бычий хвост; вид он имел грозный и величавый. Это и был сам чжоуский царь Фа, «смиренно взявший на Себя осуществление Небесной Кары».
Люди, стоявшие толпой по обочинам дороги, почтительно замерли в молчании, не смея шевельнуться. Таща за собой Бо-и, Шу-ци упорно пробирался вперед. Никто его не останавливал. Проскользнув между конскими головами, он схватил за удила княжеского коня и крикнул, вытянув шею:
— Не успел похоронить отца, а уже отправился в поход, — это ли сыновняя почтительность? Вассал, а злоумышляешь против государя, — это ли гуманность?..
В первое мгновение народ на обочинах дороги и окружавшие князя военачальники оцепенели от ужаса; даже белый бычий хвост в руке у князя скривился и поник. Но едва только Шу-ци произнес эти несколько слов, как туча мечей, со свистом рассекая воздух, поднялась над головами стариков, готовая немедля обрушиться на них.
— Стойте!
Узнав голос Цзян Тай-гуна,[377] никто не посмел ослушаться, мечи застыли в воздухе, и все глаза устремились на всесильного министра: он был таким же седовласым и седобородым, как старцы, только полнолицым.
— Отпустите их! Это же праведники!
Военачальники мгновенно отвели мечи и сунули их за пояс. Вслед за тем к Бо-и и Шу-ци подошли четверо латников, почтительно вытянулись перед ними, отдали честь, подхватили их под руки и, печатая шаг, направились к обочине. Толпа поспешно расступилась.
Выйдя на свободное место, латники снова встали навытяжку, поставили братьев на землю и дали им хорошего пинка. Охнув, старики, перекувыркнувшись в воздухе, пролетели с целый чжоуский чжан и грохнулись на землю. Шу-ци еще повезло: он упал на руки, шлепнувшись лицом в грязь: а Бо-и, более дряхлый, ударившись головой о камень, тут же лишился чувств.
Армия прошла, глазеть больше было не на что, и все обратились к новому зрелищу: обступили лежащего Бо-и и сидящего Шу-ци. Кто-то узнал старцев и тут же начал рассказывать их историю: наследники правителя страны Гучжу,[378] что лежит далеко на западе, они, уступая друг другу трон, кончили тем, что бежали сюда и попали в приют для престарелых, учрежденный покойным государем. Рассказ вызвал шумное одобрение; теперь одни, присев на корточки, старались заглянуть в лицо Шу-ци, другие кинулись домой за целебным настоем; кто-то сообщил о происшествии в приют, требуя, чтобы оттуда поскорее притащили носилки и забрали стариков.
За время, которое протекло после этого, можно было бы испечь целую сотню, а то и больше лепешек, однако все оставалось по-прежнему, и зеваки начали расходиться. Наконец приковыляли двое стариков; они притащили створку двери, устланную соломой и служившую носилками: так, в соответствии с предписаниями Вэнь-вана, полагалось чтить старость. От грохота доски, брошенной на землю, Бо-и пришел в себя и открыл глаза. Шу-ци вскрикнул от радости, помог старикам уложить Бо-и на доску, а сам пошел следом, держась за веревку, которая свешивалась с доски.
Они уже прошли несколько десятков шагов, когда вдруг услыхали крик:
— Эй! Погодите! Я несу лекарство!
К ним торопилась молодая женщина с горшком в руках, но идти быстро она не могла, видимо, боясь расплескать жидкость.
Пришлось ее подождать. Шу-ци рассыпался в благодарностях. Женщина была слегка разочарована, когда увидела, что Бо-и уже очнулся, но, подумав немного, стала уговаривать его все же выпить лекарство — чтобы согреть желудок. Бо-и, который терпеть не мог горького, упорно отказывался.
— Что же теперь делать? Ведь это настой восьмилетней выдержки. Такого вам никто не принесет. А горького и у нас в семье не терпят… — Она была явно обескуражена.
Взяв у женщины горшок, Шу-ци насилу уговорил Бо-и сделать глоток-другой, после чего, сославшись на боли в собственном желудке, одним духом выпил все, что осталось. С похвалой отозвавшись о сильном действии напитка, — у него даже глаза покраснели, — Шу-ци еще раз вежливо поблагодарил женщину, и на этом инцидент был исчерпан.
Когда они вернулись в приют, боль от ушиба совсем прошла, и уже на третий день — несмотря на большую шишку на лбу и потерю аппетита, — Бо-и мог встать с постели.
Не желая оставлять обитателей приюта в стороне от происходящего, начальство то и дело подбрасывало им разные будоражащие новости — в форме правительственных сообщений или последних известий. Так, в конце двенадцатой луны стало известно, что великая армия в районе Мэнцзиня[379] переправилась через Хуанхэ и что вся знать участвовала в операции. Вскоре прибыла копия «Великой клятвы» У-вана, данной им перед войсками. Ее переписали специально для престарелых, принимая во внимание их слабое зрение: каждый иероглиф был размером с грецкий орех. Бо-и и на сей раз поленился прочесть сам, и Шу-ци все прочел ему вслух, от начала до конца; ничего нового не было, а отдельные выражения, вроде «самолично отрекся от предков, расстроил жертвоприношения, в ослеплении забросил дела семейные и государственные…» подействовали на стариков удручающе.
Не было недостатка и в слухах: одни утверждали, будто чжоуская армия дала на Пастушьем поле[380] большое сражение шанскому войску, причем резня была такая, что трупы врагов усеяли поле, кровь лилась рекой, а в реках крови, будто соломинки, плавали деревянные палицы; другие же уверяли, что семисоттысячное войско шанского царя просто-напросто уклонилось от боя: увидев, что чжоускую армию ведет сам Цзян Тай-гун, шанские солдаты повернули вспять, открыв тем самым путь У-вану.
Версии были несколько противоречивы, но в победоносном завершении войны сомневаться как будто бы не приходилось. Это подтверждалось и упорными слухами о несметных сокровищах, вывезенных из Оленьей башни,[381] об отборном рисе, захваченном на Большом мосту.[382] Во множестве начали возвращаться раненые, что также как будто свидетельствовало о крупных сражениях. Все инвалиды, способные хоть как-то передвигаться, сидели теперь по чайным, кабакам, цирюльням, а то и просто где-нибудь во дворе или у ворот, рассказывая о сражениях, и каждого окружала толпа восторженных слушателей. С наступлением весны и тепла вдохновенные рассказы ветеранов нередко затягивались за полночь.
Страдая несварением желудка, Бо-и и Шу-ци обычно не съедали положенную им порцию лепешек; как и прежде, с наступлением темноты, они ложились спать, но уснуть не могли. Бо-и без конца ворочался в постели, а на Шу-ци это нагоняло такую тоску, что он частенько вставал и, накинув на себя одежду, выходил во двор — пройтись или размяться.
Как-то раз, в безлунную, звездную ночь, когда все уже мирно спали, у ворот богадельни шла беседа. Шу-ци, не имевший обыкновения подслушивать чужие разговоры, на этот раз почему-то замедлил шаг и прислушался.
— Шанский-то царь, так его и растак, сразу побежал к Оленьей башне, — рассказывал кто-то, судя по всему, инвалид, вернувшийся с войны. — Сгреб в кучу, так его и разэтак, свои сокровища, сам сел посередке, да все и поджег.
— Ах ты, жалость-то какая! — послышался голос привратника.
— Погоди! Сгорел-то он, а не сокровища. А наш великий государь со своей высокой свитой вступил в пределы Шанского государства. Жители встретили его за городскими воротами. Государь приказал своим сановникам пожелать населению счастья, а жители так и кинулись ему в ноги. И везде, где он проезжал, на всех воротах — одно только слово большими буквами: «верноподданные». Государь проследовал на колеснице к Оленьей башне, отыскал тело шанского царя, который наложил на себя руки, да и выпустил по нему три стрелы…
— Это зачем же? Боялся, что тот еще живой? — спросил кто-то.
— Кто его знает. Выпустил, и все. Потом рубанул его разок легким мечом, а желтым топором отрубил голову — только хряснула — и подвесил к большому белому знамени.
Шу-ци стало не по себе.
— Потом пошел искать наложниц Чжоу-вана. А они уж удавились обе. Государь и в них пустил три стрелы, рубанул мечом, отрубил им головы черным топором и подвесил к малому белому знамени. Так вот оно и…
— А правду говорят, будто наложницы эти красавицами были? — перебил его привратник.
— Точно не скажу. Повесили их высоко, народу поглядеть на них сбежалось много, а у меня рана разболелась, я и не стал толкаться.
— А та, которую Да-цзи[383] звали, была, говорят, лисицей, только ноги не сумела сделать себе человечьи и потому тряпкой их обертывала, правда это?
— Кто ее знает. Ног ее я тоже не видал. Только у многих тамошних баб ноги и вправду смахивают на свиные копытца.
Услышав, что разговор от головы императора перешел к женским ножкам, Шу-ци, человек строгих правил, нахмурился, поспешно заткнул уши и бросился в дом. Бо-и, который все еще не спал, тихо спросил:
— Опять занимался гимнастикой?
Не отвечая, Шу-ци медленно прошел к постели Бо-и, сел на краешек и, наклонившись к брату, рассказал ему все, что слышал. После этого оба долго молчали; наконец Шу-ци, тяжело вздохнув, печально сказал:
— Кто бы подумал, что будут попраны все установления Вэнь-вана… мало того, что нынешний князь к отцу непочтителен, так еще и бесчеловечен… а раз так, мы не можем больше есть здешний хлеб.
— Что же делать? — спросил Бо-и.
— Думаю, что нам лучше уйти…
И, посовещавшись, братья решили завтра же с утра покинуть приют, чтобы не есть больше чжоуских лепешек. Из вещей они ничего не возьмут. Они пойдут на гору Хуашань[384] и доживут там свой век, питаясь листьями и дикими плодами. «Небо справедливо и не оставит добрых людей».[385] Как знать, быть может, там найдется что-нибудь еще — вроде лекарственных грибов или осота…
Решение было принято, и на душе у стариков стало легко. Шу-ци разделся и лег, и вскоре услышал, как Бо-и что-то бормочет во сне; сам он тоже почувствовал прилив сил, ему даже почудился нежный аромат грибов… И с этим ощущением Шу-ци заснул крепким сном.
На другое утро братья проснулись раньше обычного, умылись, причесались, взяли оставшиеся лепешки, прихватили палки и вышли через главные ворота — будто бы на прогулку. Из вещей они ничего не взяли, да и нечего было брать, кроме старых, подбитых барашком, халатов, с которыми они никогда не расставались. Старики чувствовали, что уходят из приюта навсегда; это было нелегко — и они то и дело оглядывались.
Прохожих встречалось мало; только заспанные женщины спешили к колодцу за водой. Когда братья вышли на окраину, солнце стояло уже высоко и прохожих стало больше. Чуть ли не каждый шагал с видом победителя, гордо подняв голову, однако старикам все, как обычно, уступали дорогу. Все чаще попадались деревья; на некоторых — их названий братья не знали — уже распускались почки: деревья словно бы окутал зеленовато-серый дымок; затесавшиеся между ними сосны и кипарисы казались в утренней дымке особенно зелеными.
Среди этого простора, приволья и красоты Бо-и и Шу-ци чувствовали себя помолодевшими, их шаг стал легким и свободным, на душе было радостно.
На следующий день, после полудня, братья подошли к развилку дороги и вежливо осведомились у оказавшегося неподалеку старика, куда им лучше идти.
— Какая жалость, — сказал старик, — приди вы чуть пораньше, могли бы продолжать путь вместе с табуном, который здесь прошел. Идите пока по этой дороге. Развилков будет еще много, там, дальше, спросите.
Шу-ци вспомнил, что в полдень их и впрямь обогнали какие-то инвалиды с большим табуном дряхлых, тощих, хромых и облезлых лошадей. Табун внезапно появился у них за спиной и едва их не затоптал. Теперь, пользуясь случаем, Шу-ци решил узнать, куда и зачем гнали лошадей.
— А вы разве не слышали? — удивился старик. — После того как наш великий государь «смиренно совершил Небесную Кару», нет больше надобности поднимать массы и двигать войска — вот коней и пустили пастись у подножия горы Хуашань. «И вернули коней на южный склон горы Хуашань», помните? Осталось лишь «пустить волов на луг у Персиковой рощи»![386] Похоже, что на этот раз люди и вправду смогут наконец-то мирно есть свой хлеб.
Стариков будто окатили ледяной водой, они почувствовали озноб, но, овладев собой, спокойно, без дрожи в голосе, поблагодарили старика и зашагали дальше по указанному им пути. Увы, «возвращение коней на южный склон горы Хуашань» растоптало все их надежды, поселив в душе смятение и неуверенность в будущем.
Молча, в стеснении сердца, продолжали они свой путь и к вечеру подошли к невысокому холму из желтого лесса, поросшему редким леском. В лесу виднелось несколько глинобитных хижинок, и старики еще по дороге решили попроситься туда на ночь.
До холма оставалось всего несколько шагов, когда из леска выскочили пятеро здоровенных молодцов свирепого вида, в рваном платье, с белыми повязками на головах. В руке у главаря был нож, у остальных — дубины. Молодчики сбежали с холма, выстроились в ряд поперек дороги, все разом вежливо кивнули головой и громко закричали:
— Привет, почтеннейшие!
Старики в испуге попятились. Бо-и затрясся от страха; Шу-ци был посмелее: он решительно шагнул вперед и спросил молодцов, кто они такие и чего хотят.
— Я — Цюн-ци Младший,[387] владыка горы Хуашань, — ответил молодчик с ножом, — вот привел братишек, чтобы, в обмен за свободный проезд, попросить у господ деньжат!
— Откуда же, владыка, у нас деньги? — робко возразил Шу-ци. — Мы ведь из богадельни.
— Да что вы! — изумился Цюн-ци и сразу перешел на почтительный тон: — Так, значит, вы и есть те самые «великие старцы Поднебесной»? Мы тоже чтим заветы покойного государя и весьма почитаем стариков, а посему и просим вас, господа, оставить нам на память какую-нибудь безделицу…
Видя, что Шу-ци молчит, он поиграл ножом и продолжал, повысив голос:
— Но если господа так скромны, мы вынуждены будем, смиряясь перед Небесной волей, почтительнейше вас обыскать и всепокорнейше обшарить!
Братья тут же подняли руки. Один из молодцов с дубиной расстегнул на них халаты на меху, теплые куртки и рубашки и все тщательно прощупал.
— У этих голодранцев и вправду ничего нет! — сказал он, повернувшись к Цюн-ци Младшему. На лице его было разочарование.
Заметив, что Бо-и дрожит, Цюн-ци подошел к нему и сказал, ласково потрепав по плечу:
— Не надо бояться. Это шанхайские бандиты имеют обыкновение «обдирать свиней», а мы люди культурные и такими делами не занимаемся. Раз у вас нет сувениров, что ж, будем считать, что нам не повезло. Ну, а теперь катитесь отсюда!
Не найдясь, что сказать, не успев даже натянуть как следует платье, не поднимая глаз, Бо-и и Шу-ци стремительно бросились вперед. Пятерка посторонилась, уступая дорогу, и, почтительно вытянув руки по швам, хором прокричала им вслед:
— Уже уходите? И чаю не попьете?
— Спасибо, не хочется… — крикнули на бегу старики, не переставая почтительно кивать головой…
«Возвращение коней на южный склон горы Хуашань» и появление владыки горы Цюн-ци Младшего нагнали страху на праведных мужей. Посовещавшись, они повернули на север. Питаясь подаяниями, передвигаясь днем и отдыхая по ночам, они пришли наконец к горе Шоуяншань.[388]
Это была превосходная гора, не слишком высокая и не слишком крутая. Здесь не было больших лесов, и можно было не опасаться тигров, волков или разбойников: словом, сущий рай для отшельников. Подойдя к горе вплотную, старики увидали нежно-зеленую молодую листву, золотисто-желтую землю и распустившиеся в траве мелкие розовые цветочки. Уже один вид горы радовал глаз и сердце. Полные радости, постукивая палками, братья шаг за шагом поднимались по горной тропинке. Отыскав наверху что-то похожее на выступ скалы над пещерой, они уселись там, вытирая пот и тяжело дыша.
Солнце заходило, усталые птицы с громким щебетанием возвращались в рощу, нарушая прозрачную тишину, окружавшую братьев, когда они поднимались на гору, но и теперь все продолжало им казаться новым и необычным. Шу-ци расстелил на земле халаты, но, прежде чем отойти ко сну, вытащил два узелка с едой, и вместе с Бо-и они свели все до крошки. Это были остатки милостыни, собранной по дороге; поскольку, лишь поднявшись на гору Шоуяншань, можно было приступить к исполнению обета «не есть чжоуского хлеба», они в тот же вечер доели его весь, с тем чтобы уже с завтрашнего дня твердо, без малейших послаблений, держаться принципа.
На рассвете стариков разбудили вороны, они снова заснули и проснулись уже ближе к полудню. Бо-и жаловался на боли в пояснице, а ноги у него ныли так, что он не мог подняться. Пришлось Шу-ци одному отправиться на поиски чего-нибудь съедобного. Тут-то и обнаружилось: то, что гора Шоуяншань была не крутой и не высокой, то, что на ней не было тигров, волков и разбойников, было, бесспорно, ее достоинством, но это же было и ее недостатком — под горой оказалась деревня с таким же названием, поэтому не только старики или женщины постоянно ходили сюда за дровами, но и дети любили здесь играть в свои игры; съедобных диких плодов или чего-нибудь похожего не было и в помине, все давно было обобрано.
Тогда он вспомнил о целебных грибах. На горе были сосны, но не старые, и вряд ли на их корнях росли грибы. А если бы и росли, то без мотыги их не достанешь, а мотыги у него не было. Вспомнил он и об осоте, но ему доводилось видеть только корни, он и понятия не имея, как выглядят листья этого растения: если бы даже осот рос у него перед носом, он бы его не узнал. А выдергивать на горе каждую травинку, чтобы посмотреть, какой у нее корешок, нечего было и думать. Шу-ци бросило в жар, лицо его запылало, он принялся скрести в затылке.
И сразу успокоился — будто его осенило. Он подошел к сосне, нарвал охапку хвои, нашел на берегу ручья два камня, снял и растер зеленую кожицу с иголок, промыл, еще раз тщательно растер и скатал в лепешку, отыскал еще один камень, тонкий и плоский, и вернулся со всем этим добром в пещеру.
— Ну, нашел что-нибудь? — нетерпеливо спросил Бо-и. — А то у меня от голода в животе урчит.
— Ничего нет. Попробуйте, братец, вот это.
Шу-ци поставил рядышком два камня, плоский камень положил сверху, а на него — хвойное тесто, набрал сухих веток и вздул огонь. Прошло довольно много времени, прежде чем послышалось легкое шипение сырого соснового теста и распространился тонкий аромат, от которого у стариков потекли слюнки. Довольный Шу-ци заулыбался: рецепт этого кушанья он узнал на пиру, когда ходил поздравлять министра Цзян Тай-гуна с восьмидесятипятилетием.
Тесто запузырилось и стало понемногу подсыхать, на глазах превращаясь в лепешку. Обернув руку рукавом халата, Шу-ци, радостно хихикая, положил плоский камень с лепешкой перед Бо-и. Тот подул на нее, попробовал отломить кусочек, с трудом отломил и торопливо сунул в рот.
Чем дольше он жевал, тем сильнее морщился, наконец, вытянув шею, выплюнул с отвращением и, укоризненно глядя на Шу-ци, запинаясь, произнес:
— Горько… рот дерет…
Шу-ци будто свалился в омут, все его надежды рухнули. Дрожащей рукой он отщипнул кусочек, разжевал: даже подобия не было чего-то съедобного, и впрямь горько… рот дерет…
Шу-ци сразу сник и бессильно опустился на землю, уронив голову. Но продолжал думать, мучительно думать, словно пытаясь выкарабкаться из омута. Размышляя, он вдруг представил себя ребенком: он, наследник правителя страны Гучжу, сидит на коленях у няньки. Нянька эта — деревенская и рассказывает ему сказки: о том, как Хуан-ди победил злого Чи Ю,[389] а великий Юй усмирил страшное чудовище Учжици, а еще о том, как в голодные годы деревенские жители ели папоротник.
Еще он вспомнил, как расспрашивал ее о папоротнике: какой он бывает, и тут же подумал, что видел недавно такое растение на горе. Ощутив вдруг прилив сил, Шу-ци встал, шагнул в заросли трав и стал искать.
Папоротника и вправду оказалось немало: не пройдя и одного ли, Шу-ци набрал с пол-охапки.
Он сполоснул папоротник в ручье и принес в пещеру; в качестве сковородки Шу-ци воспользовался тем же плоским камнем, на котором жарил лепешку из хвои. Листья быстро потемнели: папоротник был готов. На сей раз Шу-ци не рискнул предложить старшему брату первому попробовать кушанье. Он взял стебелек, положил себе в рот, зажмурился и стал жевать.
— Ну как? — нетерпеливо спросил Бо-и.
— Вкусно!
И старики, хихикая, принялись за жареный папоротник. Бо-и, как старший, съел на две пригоршни больше.
С тех пор они собирали папоротник каждый день. Сначала собирал одни Шу-ци, а Бо-и занимался стряпней; потом, когда Бо-и почувствовал себя лучше, он тоже принял участие в заготовках. Меню стало разнообразнее: папоротниковый суп, папоротниковый бульон, соус из папоротника, тушеный папоротник, молодые побеги в бульоне, вяленые молодые листья…
Мало-помалу они оборвали весь папоротник, который рос поблизости от пещеры. Корешки, разумеется, остались в земле, но они не могли сразу же дать нового урожая. С каждым днем приходилось ходить за папоротником все дальше. Попробовали несколько раз сменить жилье, но результат был тот же. Да и новые места для жилья искать становилось все труднее: требовалось обилие папоротника и наличие ручья по соседству, а таких удобных мест даже на горе Шоуяншань оказалось немного. Шу-ци очень беспокоился за брата, который, находясь в преклонном возрасте, в любой момент мог схватить простуду. Он настойчиво уговаривал Бо-и сидеть дома и заниматься только стряпней, предоставив сбор папоротника ему, Шу-ци.
Бо-и уступил, и на душе у Шу-ци стало спокойнее. Но на горе Шоуяншань бывали люди, а у Бо-и от безделья изменился характер: прежде молчаливый, старик сделался словоохотливым, он вступал в перебранку с детьми и завязывал беседы с дровосеками. Однажды, оттого ли, что был в ударе, а может, оттого, что кто-то обозвал его старым попрошайкой, он проговорился, что они с братом — сыновья правителя страны Гучжу, которая находится далеко на Западе, и что сам он старший, а брат его — третий по счету сын государя. Их отец еще при жизни изъявил желание передать престол третьему сыну, но после смерти отца младший брат решительно отказался от престола в пользу старшего. Старший же, покоряясь отцовской воле и дабы не вызвать смуты, бежал из страны. Но младший тоже бежал! В пути они встретились и отправились вместе к Западному князю — Вэнь-вану, который и поместил их в богадельню. Кто мог подумать, что нынешний чжоуский князь, будучи вассалом, поднимет руку на государя! После этого им не оставалось ничего другого, как отказаться от чжоуского хлеба, бежать на гору Шоуяншань и питаться травами… К тому времени, когда Шу-ци узнал обо всем этом и подивился болтливости брата, новость успела распространиться, и ничего уже нельзя было поправить. Он и на этот раз не решился упрекнуть брата, только подумал про себя, что их отцу, не пожелавшему оставлять престол старшему сыну, и впрямь нельзя отказать в прозорливости…
Дурные предчувствия Шу-ци оправдались в полной мере: последствия оказались просто ужасными. Мало того, что теперь вся деревня с утра до вечера судачила о братьях — не было недостатка и в зеваках, спешивших на гору только за тем, чтобы на них поглазеть. Кто считал их знаменитостями, кто — чудаками, кто — музейной редкостью. Дошло до того, что от них уже не отставали ни на шаг: смотрели, как они рвут папоротник, окружали их тесным кольцом во время еды, жестикулируя, приставая с бесконечными расспросами, от которых у стариков голова шла кругом. И следовало всегда сохранять вежливость: стоило только нахмуриться, чтобы тут же прослыть «неуживчивыми».
Все же хорошего о братьях рассказывали больше, чем дурного. В конце концов взглянуть на них пришло даже несколько барышень и дам, однако на обратном пути гостьи лишь разочарованно качали головой: по их словам, их попросту надули, отшельники оказались «совсем некрасивыми».
Слухи о братьях-отшельниках вызвали наконец любопытство у самого господина Бин-цзюня Младшего — первого лица на деревне. Он приходился дальним родичем шанской государыне Да-цзи и совершал жертвенные возлияния на пирах. Зная изменчивость судьбы, он снарядил пятьдесят возов с вещами и взял восемьсот рабов с рабынями и явился со всем этим добром в распоряжение пресветлого чжоуского государя. К несчастью, произошло это всего лишь за несколько дней до того, как к мэнцзиньской переправе были стянуты войска, все были в хлопотах, и его просто не успели надлежащим образом пристроить. Оставив ему сорок возов с вещами и семьсот пятьдесят рабов с рабынями и дав в придачу два цина плодородной земли у горы Шоуяншань, ему предложили поселиться в деревне и изучать триграммы. Господин Бин-цзюнь[390] Младший проявлял также склонность и к литературным упражнениям и давно уже скучал в деревне, где все были неграмотны и ничего не смыслили в «общих курсах литературы». Он тут же велел подать паланкин и отправился к старикам поболтать о литературе, прежде всего — о поэзии, потому что был и поэтом, автором сборника стихов.
Но, усевшись в паланкин после беседы со стариками, он только покачал головой, а вернувшись домой, дал волю негодованию. Эти неучи совершенно не разбирались в поэзии. Во-первых, от нищеты: где уж там писать хорошие стихи, когда весь досуг уходит лишь на то, чтобы как-то прокормиться! Во-вторых, из-за «тенденциозности», которая лишала их стихи «искренности» и «теплоты»;[391] в-третьих, из-за критицизма, лишавшего их «нежности» и «сердечности». Но особенного порицания заслуживал сам характер стариков, не характер, а сплошное противоречие. И господин Бин-цзюнь строго отчеканил:
— Вся земля в Поднебесной — собственность государя, так неужто и папоротник, который они едят, не принадлежит нашему владыке![392]
А Бо-и и Шу-ци между тем тощали день от дня. Виной тому были не посетители и связанные с ними хлопоты — напротив, гостей становилось все меньше. Беда была в том, что все меньше становилось и папоротника. На его поиски уходило все больше сил, а путь становился все длиннее.
Но беда одна не приходит: мало, что в колодец угодишь, так на тебя еще и камень сверху свалится!
Как-то раз они ели свой жареный папоротник; искали его долго и обедать сели уже за полдень. Вдруг к ним подошла незнакомая женщина лет двадцати, с виду — служанка из богатого дома, и спросила:
— Кушаете?
Шу-ци, обернувшись, поспешно заулыбался и закивал головой.
— А что это вы такое едите? — спросила женщина.
— Папоротник, — ответил Бо-и.
— Это зачем же?
— Потому что не хотим есть чжоуского хлеба…
Едва Бо-и начал говорить, как Шу-ци тут же бросил на него предостерегающий взгляд. Но девица, видно, была сообразительной, она все поняла с первого слова. И с холодной усмешкой строго отчеканила:
— Вся земля в Поднебесной — собственность государя, так неужто и папоротник, который вы едите, не принадлежит нашему владыке!
Фраза прозвучала четко и ясно, и конец ее будто громом поразил стариков — у них даже в голове помутилось. Когда же они пришли в себя — девчонки и след простыл. Папоротник, конечно, уже нельзя было есть — он не полез бы в горло; стыдно было даже смотреть на него и не было сил убрать его с глаз долой: руки будто отяжелели, их невозможно было поднять, словно в каждой было по несколько сот цзиней весу.
Дней двадцать спустя дровосеки нечаянно наткнулись на Бо-и и Шу-ци: они лежали мертвые в расщелине за гребнем горы, крепко прижавшись друг к другу. Тление еще не коснулось их тел: отчасти из-за истощения, отчасти оттого, что смерть, видимо, наступила недавно; однако халатов, подбитых барашком, при них уже не оказалось — они куда-то исчезли. Едва лишь новость успела дойти до деревни, как на гору кинулись толпы зевак; они толклись и галдели до самой ночи. В конце концов несколько энтузиастов здесь же на горе и похоронили стариков, засыпав их желтой землей. Посовещавшись, решили поставить и могильную плиту с небольшой надписью в назидание потомству.
Писать в деревне никто не умел, пришлось просить Бин-цзюня Младшего.
Тот ответил отказом.
— Не стоят эти канальи того, чтобы я о них писал, — заявил он. — Сбежали в богадельню, ну и жили бы там, так нет — полезли в политику; сбежали на гору Шоуяншань, ну и жили бы себе, так нет — полезли сочинять стихи; ну пусть бы даже сочиняли, так нет же, вместо того чтобы благодарить судьбу и служить чистому искусству — в критику пустились! Вы только взгляните: да разве подобные стихи смогут выдержать испытание временем?
Собираем травы дикие.
удалившись в горы Западные,
А злодеи и насильники
место прежних всюду заняли!
Времена мудрейших минули —
где преклоним наши головы?!
Смерть, приди! Судьбе не милы мы,
рок сулит страданья долгие…
— Что это такое? Поэзия — это нежность и теплота, искренность и сердечность. А здесь даже не жалобы — просто-напросто ругань! Одни шипы вместо цветов! Жалобы — это уже плохо, что же говорить о ругани? Но оставим литературу — ведь они отреклись от отцовского престола, какие же они после этого почтительные сыновья? А здесь занялись критикой правительства, что тем более не подобает благонамеренным подданным… нет, я отказываюсь писать!..
Неграмотные поселяне мало что уяснили из его рассуждений, но по гордо-негодующему тону поняли, что он решительно против и что лучше отступиться. На этом, собственно, похороны Бо-и и Шу-ци, можно считать, закончились.
В летние ночи, когда спадал зной и дел больше не было, о братьях иногда вспоминали. Кто говорил, что они умерли от старости, кто уверял, что от болезни; некоторые считали, что стариков прикончили бандиты, они, мол, и унесли их теплые халаты. А еще кто-то сказал, что на самом-то деле старики, скорей всего, сами уморили себя голодом: А-цзинь, служанка господина Бин-цзюня Младшего, рассказывала, как дней за десять до смерти стариков она ходила на гору и высмеяла их. Эти кретины всегда были слишком высокого о себе мнения, ну а тут, видно, сразу же разобиделись, сгоряча отказались от пищи, ну и доигрались — с голоду умерли.
После этого А-цзинь очень поднялась в общественном мнении, ее хвалили за находчивость, хотя кое-кто и поражался ее бессердечию.
Сама же А-цзинь считала, что не имеет к смерти стариков ни малейшего отношения. Она, конечно, ходила на гору и что-то там в шутку сказала, все это так, но ведь это была только шутка. И то, что два идиота решили после этого показать характер и отказались есть папоротник, — это тоже было, только умерли они не от этого. Напротив, ведь к ним было привалила большая удача.
— У Небесного Владыки доброе сердце, — рассказывала А-цзинь. — Он видел, в какое нелепое положение они себя поставили, видел, что их ждет голодная смерть, и приказал оленьей самке поить их молоком. Это ли не было величайшей удачей? Не сей, не паши, дров не руби — знай посиживай, а оленье молоко, что ни день, само в рот льется. Но ведь подлой кости благородство неведомо. Этот младший-то, как его там звали, вошел во вкус, молока ему показалось мало. Пьет молоко, а про себя думает: а олениха-то жирная и, наверно, вкусная, вот бы убить ее да съесть. И уже тянется потихоньку за камнем. Только невдомек ему было, что олениха-то — животное догадливое, она мигом сообразила, что у него на уме, мелькнула, как дымок, — только ее и видели. А Небесному Владыке такая жадность показалась просто отвратительной, и он приказал оленихе больше к ним не ходить. Что им оставалось, как не умереть с голоду? Так что вовсе это не из-за моих слов, а все из-за их же собственной жадности и обжорства!..
Дослушав рассказ, слушатели с облегчением вздохнули: у них будто гора свалилась с плеч. И если кто еще и вспоминал иногда о Бо-и и Шу-ци, то уже как-то смутно: где-то под скалой сидят на корточках два старика и, жадно работая челюстями, тряся седыми бородами, вовсю уминают оленину.
Декабрь 1935 г.
МЕЧ
Едва Мэй Цзянь-чи и его мать улеглись, как крыса принялась грызть крышку чана. Мэй Цзянь-чи в сердцах тихонько зашикал на нее. Сначала это возымело некоторое действие, но потом крыса попросту перестала обращать на него внимание и продолжала грызть. Громко крикнуть он не решался, боясь разбудить мать, которая, наработавшись за день, мгновенно уснула.
Спустя долгое время крыса, наконец, затихла. Он стал засыпать, как вдруг его испугал какой-то всплеск. Он открыл глаза и услышал, как скребутся когти о глиняную посуду.
«Ага! Чтоб ты сдохла, проклятая!» — подумал он со злорадством и осторожно сел. Потом он слез с постели и по освещенной луной комнате прошел за дверь. Нащупав кремень и трут, он зажег сосновую лучину и осветил внутренность чана. Так и есть! Туда свалилась крыса; воды уже оставалось немного, и она не могла выкарабкаться, а только ползала по кругу, царапая стенки чана. «Поделом тебе», — обрадовался он, вспомнив, что эти крысы грызли по ночам домашнюю утварь, шумели и мешали ему спать.
Мэй Цзянь-чи всунул лучину в трещину глинобитной стены, решив позабавиться, однако маленькие круглые глазки вызвали отвращение. Он взял щепку и придавил ею крысу ко дну. Но немного погодя отпустил руку; крыса тут же всплыла и снова стала ползать по кругу, скребясь о стенки. Однако она ослабела, глаза ушли под воду, и торчал лишь острый красный носик, который учащенно и прерывисто дышал.
С некоторых пор он недолюбливал людей с красным носом, но этот острый красный носик вдруг вызвал в нем жалость, и он поддел крысу щепкой. Она схватилась за нее и, переведя дух, поползла наверх. Но когда показалась черная шерсть, с которой капала вода, большое брюхо и хвост, похожий на дождевого червя, — он снова почувствовал непреодолимое отвращение и стряхнул крысу со щепки; она опять плюхнулась в воду. Тогда он ударил ее несколько раз по голове, чтобы она поскорее утонула.
Когда он сменил шестую лучину, крыса уже не могла двигаться, а только колыхалась под водой и лишь иногда еле заметно дергалась, пытаясь вынырнуть. Мэй Цзянь-чи опять стало жалко ее, он переломил щепку и, зажав крысу с двух сторон, с трудом вытащил ее и положил на пол. Сначала крыса была совсем неподвижна, потом вздохнула. Спустя много времени лапы ее задвигались и она перевернулась, словно собираясь встать и убежать. Мэй Цзянь-чи испугался и торопливо наступил на крысу. Что-то хрустнуло. Присев на корточки и всмотревшись, он увидел возле рта крысы каплю крови; крыса, по-видимому, сдохла. Его охватило раскаяние, как будто он совершил злодейство, на душе стало тяжело.
Он сидел на корточках не двигаясь, не в силах подняться и бессмысленно уставившись на крысу.
— Чи, сынок, что ты делаешь? — спросила мать, проснувшись.
— Крыса… — коротко ответил он, быстро поднялся и отвернулся.
— Ну, крыса. Я знаю. Но что ты там делаешь? Убиваешь ее или спасаешь?
Он ничего не ответил. Лучина догорела. Он молча стоял в темноте, глядя на чистый свет луны.
— Ах, — вздохнула мать, — после полуночи тебе минет шестнадцать лет, а характером ты все такой же: ни рыба ни мясо, и ничуть не меняешься. Видно, некому будет отомстить за твоего отца.
Он посмотрел на мать. Она сидела, освещенная бледным светом луны, и вся дрожала, а в ее тихом голосе звучала бесконечная скорбь. У него мороз пробежал по коже, но через мгновение он почувствовал, как в нем закипела кровь.
— Отомстить за отца? Кому? — спросил он, потрясенный, подавшись вперед.
— Есть кому. И ты должен отомстить. Я давно собиралась рассказать тебе, да все откладывала, потому что ты был слишком мал. Теперь ты уже взрослый, а вот характер у тебя не изменился. Ну, как тут быть? Разве с твоим характером можно пойти на большое дело?
— Можно. Говори, мать. Я переменюсь…
— Ну, конечно. Что ж, придется рассказать. Должен же ты измениться. Ну, иди сюда!
Он подошел: мать сидела, выпрямившись на постели. Ее глаза сверкали в бледном свете луны.
— Слушай! — сказала она строго. — Твой отец был знаменитый оружейник, первый в Поднебесной. Инструменты его я давно уже продала, спасаясь от нищеты, ты их так и не увидел, но равного ему мастера на свете не было. Так вот, двадцать лет назад царская наложница родила кусок железа. Говорили, будто она зачала, обняв однажды железную колонну, и будто это было вороненое, прозрачное железо. Царь понял, что это редкое сокровище. Он решил выковать из него меч, чтобы защищать страну и самого себя от врагов. На беду, выбор пал на твоего отца. Он пришел домой с этим куском железа. Днем и ночью он закалял и ковал его, трудился целых три года и выковал два меча. Жутко было в тот день, когда он в последний раз развел огонь в горне. Задрожала земля, и с грохотом взвился вверх столб белого дыма. Он поднялся к небу, превратился в белые облака, и они закрыли все небо. И повсюду разлился темно-красный свет, от которого все вокруг зарозовело, словно зацвели персиковые деревья; у нас в доме, в черном горне, лежали два ярко-красных меча. Твой отец потихоньку обливал их самой свежей водой из колодца, и мечи темнели, шипя и жалобно скрежеща. Это длилось семь дней и семь ночей, и вот мечей не стало видно. Лишь приглядевшись получше, можно было увидеть, что на дне горна лежат две чистых, синеватых, прозрачных, как лед, полосы.
Радостный огонь блеснул в глазах твоего отца. Он взял мечи, бережно обтер их. Но у бровей и у рта легли горестные морщинки. Он уложил мечи в два футляра.
— Ты же видела, что творилось эти несколько дней; значит, все знают о том, что меч уже готов, — сказал он мне тихо. — Завтра я должен буду поднести его царю. Но день, когда я отдам меч, будет последним днем моей жизни. Мы расстаемся с тобой навсегда.
— Ты… — Я не поняла этих таинственных слов, испугалась и только смогла вымолвить: — Ты сделал для царя так много…
— Ах! Что ты знаешь! — воскликнул он. — Царь жесток и подозрителен. А теперь, когда я сделал ему меч, не имеющий равного себе по силе, он, конечно, убьет меня, чтобы я не сделал еще одного такого же и чтобы никто не мог сравняться с ним в силе или победить его.
Я заплакала.
— Не горюй. От судьбы не уйдешь, и слезы тут не помогут. Я давно уже все подготовил.
В глазах у него вдруг сверкнул огонь. Он положил один из футляров с мечом на колени.
— Это мужской меч, — сказал он, — возьми его. Завтра я понесу царю только женский меч. Не вернусь — считай, что меня нет в живых. Ты ведь уже на пятом или шестом месяце. Не горюй. Родится ребенок — воспитай его, как надо. А когда он станет взрослым, дай ему этот богатырский меч — пусть он отрубит царю голову и отомстит за меня!
— Вернулся в тот день отец? — нетерпеливо спросил Мэй Цзянь-чи.
— Не вернулся, — сурово ответила она. — Я спрашивала повсюду, но узнать ничего не могла. Потом услышала, как люди говорили, будто первым, кто напоил своей кровью меч, сделанный твоим отцом, был он сам — твой отец. Боясь, как бы душа его не причинила зла, они похоронили его голову и тело в разных местах: перед воротами и позади дома.[393]
Мэй Цзянь-чи показалось, будто его жгут огнем, будто волосы встали дыбом и с каждого волоска слетают искры. Он до хруста сжал кулаки.
Мать встала, подняла доску в изголовье постели, зажгла лучину и, достав из-за двери заступ, передала его Мэй Цзянь-чи.
— Копай!
Сердце у Мэй Цзянь-чи учащенно билось, но копал он спокойно и размеренно. Сначала шел один лесс; на глубине около пяти локтей цвет земли немного изменился — похоже, там лежало перегнившее дерево.
— Смотри осторожнее, — сказала мать.
Мэй Цзянь-чи лег около вырытой ямы и со всей осторожностью стал разгребать руками древесную труху. Но вот пальцы его ощутили холод, словно наткнулись на лед, и из земли показался иссиня-черный, прозрачный меч. Нащупав рукоять, Мэй Цзянь-чи вытащил меч наружу.
Звезды и луна за окном и лучина в комнате — все померкло вдруг, и синий свет залил комнату. Меч совсем растворился в этом сиянии, точно его и не было. Лишь присмотревшись, Мэй Цзянь-чи разглядел клинок длиной более пяти локтей. Он не казался особенно острым, наоборот, на конце было утолщение, как у перышка лука.
— Будь же тверд душой! — сказала мать. — Возьми меч и иди мстить!
— Да, отныне я буду тверд душой! Возьму меч и пойду мстить.
— Этого-то я и хочу. Наденешь синюю одежду, а меч возьмешь на спину. Он тоже синий, его не разглядит никто. В путь отправишься завтра же. Одежду я уже припасла. — Мать указала на ящик для тряпок, стоявший за кроватью. — А обо мне не думай!
Мэй Цзянь-чи вытащил новую одежду, примерил — она пришлась ему в самый раз. Тогда он снял платье, завернул в него меч, положил у изголовья и спокойно лег.
Ему казалось, что он уже преодолел свою нерешительность: надо лечь на бок, думал он, и спокойно уснуть, а рано утром встать и, как ни в чем не бывало, не спеша отправиться на поиски обидчика — им двоим нет места под одним небом.
Но сон не шел к нему, он долго ворочался, потом сел. Он слышал, как, отчаявшись, тихонько вздыхала мать; слышал, как прокричали первые петухи — значит, время уже за полночь. Ему исполнилось шестнадцать лет.
Солнце еще не показалось на востоке, когда Мэй Цзянь-чи с опухшими глазами, одетый в синее, с вороненым мечом за спиною, не оборачиваясь, вышел за ворота и широко зашагал к городу. Роща криптомерий еще полна была запахов ночи. На каждой иголочке висели жемчужины-росинки. Но когда он дошел до конца рощи, росинки вспыхнули разноцветными огоньками; мгла постепенно рассеивалась, светало. Вдали смутно виднелись серые городские стены с башнями и бойницами.
Когда он вместе с крестьянами, несшими на рынок лук и прочие овощи, вошел в город, на улицах уже царило оживление. Мужчины праздно стояли рядами вдоль улиц; из дверей то и дело высовывались женщины — у многих были заспанные глаза, растрепанные волосы, желтые лица, еще не напудренные и не подкрашенные.
Мэй Цзянь-чи почувствовал, что все взволнованны и с нетерпением ждут какого-то важного события.
Он пошел дальше; вдруг сзади на него налетел какой-то мальчуган и чуть не наткнулся на острие меча, висевшего у него за спиной; от испуга его прошиб холодный пот. Свернув к северу, он увидел неподалеку от царского дворца плотную толпу людей, — все они вытягивали шеи. Плакали дети, кричали женщины. Мэй Цзянь-чи боялся, как бы его невидимый богатырский меч не ранил кого-нибудь, и поэтому не решался войти в толпу; однако на него уже напирали. Пришлось осторожно отойти назад; впереди он по-прежнему видел одни спины и вытянутые шеи.
Внезапно все опустились на колени; в отдалении проскакали два всадника. Подняв тучи пыли, прошли воины со знаменами, вооруженные дубинками, копьями, мечами и луками. Затем появилась колесница, запряженная четверкой лошадей; сидевшие в ней люди били в колокола и барабаны, дули в какие-то дудки, названия которых он не знал. Вслед за первой колесницей показалась еще одна, заполненная стариками и толстыми карликами в расшитых одеждах, со сверкающими от пота лицами. За ней ехал отряд конников, вооруженных кинжалами, копьями, мечами и трезубцами. Люди пали ниц. В это время Мэй Цзянь-чи увидел колесницу с желтым верхом. Лошади мчали во весь опор. В колеснице сидел толстяк в расшитой одежде, с седеющей бородой и маленькой головкой; на поясе у него висел едва видимый вороненый меч, такой же, как у Мэй Цзянь-чи за спиной.
Мэй Цзянь-чи похолодел, потом его бросило в жар, словно опалило пламенем. Схватившись за рукоять меча, он кинулся вперед, ступая между головами лежавших ничком людей.
Но не успел он сделать и несколько шагов, как вдруг полетел кувырком — кто-то дернул его за ногу. Он упал прямо на какого-то парня с изможденным лицом. Перепугавшись, что ранил его, он вскочил и тут же получил два основательных тычка под ребра. Но ему было не до того: он снова смотрел на дорогу. Однако колесница с желтым верхом и конники давно скрылись из виду.
Люди по краям дороги поднялись с колен, а тощий парень схватил Мэй Цзянь-чи за воротник и не хотел отпускать — Мэй Цзянь-чи, мол, сдавил ему низ живота и должен будет поплатиться жизнью, если парень умрет, не достигнув восьмидесяти лет. Их окружила толпа зевак. Вначале они молча и тупо глазели на происходившее; потом стали отпускать ехидные шутки, и было ясно, что все они на стороне тощего парня. Такая враждебность смутила Мэй Цзянь-чи, он не знал, сердиться ему или смеяться. Он никак не мог отвязаться от парня. Так прошло время, за которое можно было бы сварить котелок проса. Мэй Цзянь-чи сгорал от нетерпения, однако зеваки не расходились и смотрели на него с неослабевающим интересом.
Но вот кольцо людей дрогнуло, и внутрь протиснулся темнолицый человек с черными усами и глазами, худой, как палка. Ни слова не говоря, он холодно усмехнулся Мэй Цзянь-чи и, легонько взяв за подбородок тощего парня, пристально посмотрел ему в глаза. Рука парня, державшая Мэй Цзянь-чи, медленно опустилась, и он поспешно ушел; черный человек тоже скрылся. Зеваки, разочарованные, стали расходиться. Некоторые из них подходили к Мэй Цзянь-чи, спрашивали, сколько ему лет, где он живет, нет ли у него старшей сестры. Но Мэй Цзянь-чи не обращал на них внимания.
Он пошел на юг. «В городе такая толчея, — думал он, — еще ранишь кого-нибудь ненароком; лучше подождать за южными воротами возвращения царя и осуществить свою месть. Там простор, народу мало, есть где развернуться».
Между тем в городе только и было разговоров, что о нуте-шествии царя в горы, о его пышном кортеже, о его блеске и величии, которые людям довелось увидеть собственными глазами; по общему мнению, того, кто ниже всех склонился перед царем, следовало бы объявить образцом для народа. Толковали и о многом другом. Город гудел, как потревоженный улей. Наконец Мэй Цзянь-чи добрался до южных ворот, здесь было уже не так шумно.
Выйдя из города, он уселся под большим тутовым деревом и вытащил две лепешки; за едой он вдруг вспомнил о матери, в глазах и носу защипало, но потом все прошло. Постепенно кругом воцарилась такая тишина, что он явственно слышал свое дыхание. Уже смеркалось, и им овладело беспокойство. До боли в глазах всматривался он вдаль, но ничто не предвещало приближения царского поезда. Крестьяне, ходившие в город продавать зелень, один за другим возвращались с пустыми корзинами.
Время шло. Когда дорога опустела, из городских ворот вдруг появился черный человек.
— Идем, Мэй Цзянь-чи! Царь хочет схватить тебя, — прокричал он, словно сова.
Мэй Цзянь-чи задрожал и, будто зачарованный, сразу же пошел за ним; не пошел, а полетел как ветер.
Когда он, наконец, остановился и с трудом отдышался, то сообразил, что они уже на опушке рощи криптомерий. За рощей, далеко-далеко, появились серебристо-белые узоры — там всходила луна, но Мэй Цзянь-чи видел перед собой только глаза черного человека, светившиеся фосфорическим блеском.
— Откуда ты меня знаешь? — спросил перепуганный Мэй Цзянь-чи.
— Ха-ха! Я всегда знал тебя, — произнес голос черного человека. — Знаю, что за спиной у тебя богатырский меч, что ты хотел отомстить за отца, но это тебе не удалось. Мало того, уже отыскались доносчики, и тот, кому ты хочешь мстить, давно вернулся во дворец через восточные ворота и приказал арестовать тебя.
У Мэй Цзянь-чи заныло сердце.
— Эх, недаром мать так вздыхала, — произнес он едва слышно.
— Но ей было известно не все, она и не знает, что вместо тебя отомщу я.
— Ты? Ты отомстишь вместо меня? Ты кто — борец за справедливость?
— Не оскорбляй меня!
— Значит, ты сделаешь это из сострадания к нам — сироте и вдове?
— К чему эти затасканные слова — справедливость, сострадание, — сурово сказал черный человек. — Когда-то они были чисты, а теперь это капитал, отданный дьяволу в рост. Мне нет никакого дела до того, что зовется справедливостью и состраданием. Я просто решил мстить вместо тебя!
— Пусть будет по-твоему. Но как ты отомстишь?
— Для этого ты дашь мне только две вещи, — произнес голос, и два огонька сверкнули. — Ты спросишь — какие? Так вот слушай: первая — твой меч, вторая — твоя голова!
Мэй Цзянь-чи не сразу нашелся что ответить, в нем шевельнулось смутное подозрение, но страха не было.
— Ты думаешь, я обманом хочу отнять у тебя жизнь и завладеть твоим сокровищем? — по-прежнему сурово произнес таинственный голос. — Все зависит от тебя. Если веришь мне, пойду мстить, не веришь — не пойду.
— Но почему ты идешь мстить вместо меня? Ты знал моего отца?
— Я всегда знал твоего отца, так же, как и тебя. Но не в этом дело. Ты умный мальчик, и я скажу тебе все. Ты еще увидишь, как я отомщу. Твое — все равно что мое, а он — это тоже я. Люди, да и я сам так изранили мою душу, что я возненавидел себя!
Едва умолк таинственный голос, как Мэй Цзянь-чи поднял руку, взял висевший за спиной вороненый меч и ударил им себя по шее; голова скатилась на зеленый мох, а рука в это время передала меч черному человеку.
— Ха-ха! — холодно и резко рассмеялся тот, одной рукой взял меч, а другой поднял за волосы голову Мэй Цзянь-чи и два раза поцеловал еще теплые губы.
Смех его пронесся по роще, и тут же в глубине ее засверкали огоньки множества глаз. Они быстро приблизились, и стало слышно частое сиплое дыхание голодных волков. В мгновенье была разодрана синяя одежда Мэй Цзянь-чи, а в следующее мгновенье исчезло его тело; следы крови были тщательно вылизаны, и слышался только хруст пережевываемых костей.
Самый большой волк бросился на черного человека. Но тот взмахнул вороненым мечом, и голова волка скатилась на зеленый мох. Остальные волки в мгновенье разодрали шкуру, а в следующее мгновенье большой волк исчез; следы крови были тщательно вылизаны, слышался только хруст пережевываемых костей.
Черный человек подобрал с земли изодранную в клочья одежду, обернул ею голову Мэй Цзянь-чи, взвалил ее вместе с мечом на спину, повернулся и, довольный, зашагал в темноте к столице.
Волки стояли, втянув головы и высунув языки, и, прерывисто дыша, смотрели ему вслед сверкающими зелеными глазами.
А он широко шагал в темноте ночи к столице и пел пронзительным голосом:
Как хорош, как пригож
вороненый мой меч,
Сам себе удалец
снял им голову с плеч!
Но идет — ха-ха-ха!
новый мститель за ним,
Ничего, что теперь
стало меньше одним…
Он любил тебя, меч,
ты был нужен ему,
Но увы, но увы,
не ему одному…
Пусть заплатит другой за него головой,
Ради мести мы оба покончим с собой!
Вот уж нет одного…
Э-гэ-гэ, о-го-го! Э-гэ-гэ, о-го-го!
Путешествие в горы не развлекло царя; к тому же он получил секретное донесение о том, что на дороге его поджидает убийца. Это совсем испортило ему настроение, и он вернулся домой. Ночью он был страшно зол, говорил даже, что волосы девятой наложницы не так красивы и не так черны, как вчера. Хорошо еще, что, забравшись к нему на колени, она своими шалостями, кокетством и бесконечными ужимками сумела, наконец, разгладить морщинки между бровей царя.
После полудня царь встал уже не в духе, а пообедав, и вовсе разгневался.
— А-а, тоска какая! — вскричал он, широко зевнув.
И все — от царицы до придворных шутов — со страху потеряли голову. Душеспасительные беседы седоусого сановника и шутки толстого карлика давно уже наскучили царю; в последнее время он без малейшего интереса смотрел на всевозможные фокусы — на то, как ходят по канату, лазают по шесту, жонглируют, стоят на голове, глотают мечи и извергают огонь. Он то и дело выходил из себя, хватал свой вороненый меч и, придравшись к пустяку, убивал сразу по несколько человек.
В это время как раз вернулись во дворец два младших евнуха, которые, урвав минутку, шатались по городу. По мрачному виду обитателей дворца они сразу догадались, что стряслась беда, как это бывало уже не раз. Один из них помертвел от испуга, другой же, наоборот, казалось, почувствовал в себе уверенность и спокойствие и не спеша пошел к царю. Преклонив перед ним колени, он сказал:
— Ваш раб только что говорил с одним чужестранцем, необычно искусным. Он может рассеять вашу печаль, о нем я и пришел доложить вам.
— Что?! — только и воскликнул царь. Его речь всегда отличалась краткостью.
— Это черный, худой человек, с виду нищий. Платье на нем темное, за плечами круглая синяя котомка. Странник славно поет. И еще он говорил, что умеет показывать необыкновенные фокусы, каких никто не видывал. От этих фокусов тотчас рассеются все печали и заботы, и великое спокойствие воцарится в Поднебесной. Когда же его попросили показать фокус, он отказался и объяснил, что ему нужен золотой дракон и золотой треножник…
— Золотой дракон? Это я. Золотой треножник? У меня есть.
— Ваш раб так и думал…
— Приведите его.
Не успел царь это вымолвить, как четыре воина поспешно вышли вслед за младшим евнухом. У всех, от царицы до придворных шутов, просветлели лица. Всем хотелось, чтобы эти фокусы рассеяли печаль и заботы, чтобы в Поднебесной воцарилось спокойствие. Если же фокус не удастся, беда обрушится на этого тощего, черного человека, с виду нищего, значит, надо дождаться, пока его приведут.
Немного погодя показалось шестеро людей, быстро направлявшихся к золотым ступеням. Это евнух и четыре воина вели черного человека. Когда они приблизились, все увидели, что одежда у него синяя, а усы, брови и волосы черные; он был так худ, что скулы и надбровные дуги резко выдавались, а глаза глубоко запали. Почтительно преклонив колени, черный человек пал ниц, и тут все увидели у него на спине совсем круглую маленькую котомку из синей материи с темно-красными узорами.
— Говори! — рявкнул царь. Глядя на скудное снаряжение фокусника, царь решил, что тот вряд ли сумеет показать что-нибудь интересное.
— Вашего слугу зовут Янь Чжи-ао; я родился и вырос в деревне Вэньвэнь. Никакому ремеслу не обучался. К старости встретил мудреца, и он научил меня фокусу с головой мальчика. Но одному человеку этот фокус не под силу; перед золотым драконом надо поставить золотой треножник, наполнить котел чистой водой и греть ее на углях. Затем надо положить в котел голову мальчика. Как только вода закипит, голова начнет колыхаться на волнах, плясать и весело петь на разные лады. Увидит человек эти пляски и песни — и забудет все свои печали и заботы, а увидит народ — в Поднебесной воцарится спокойствие.
— Показывай! — громко приказал царь.
Вскоре перед дворцом поставили большой золотой треножник с котлом, в котором варят быков, наполнили его водой, положили под него уголь из костей животных и развели огонь. Черный человек стоял рядом. Когда уголь разгорелся, он отвязал котомку, вынул голову мальчика и высоко поднял ее обеими руками. Все увидели изящные брови, миндалевидные глаза, белоснежные зубы и алые губы, на которых застыла улыбка. Волосы вздымались, как клубы черного дыма. Черный человек поворачивался во все стороны, показывая голову, потом вытянул руки над треножником, пробормотал что-то и тут же разжал руки. Голова с плеском погрузилась в воду. Брызги взлетели выше, чем на пять локтей, и вода успокоилась.
Прошло немало времени, а вода оставалась неподвижной. Первым начал проявлять беспокойство царь, за ним заволновались царица и наложницы, сановники и евнухи, а толстые карлики начали сдержанно посмеиваться. Заметив их насмешливые улыбки, царь подумал, что его дурачат, и повернулся к воинам, чтобы отдать приказ бросить негодяя, посмевшего насмехаться над царем, в котел, где варят быков, — пусть сварится сам.
Но в тот же момент послышалось бульканье. Уголь разгорелся ярче, бросив на черного человека красноватый отблеск, отчего он стал похож на раскаленное железо.
Царь снова стал смотреть, а фокусник воздел руки к небу, уставился глазами в пустоту и, пританцовывая, начал вдруг пронзительно петь:
Вижу кровь — ха-ха-ха! —
кровь мне радует глаз!
Вида крови чужой
кто не любит из вас?!
Пусть побеги людские
уходят во тьму —
Там, что люди, что тыквы,
дела нет никому.
У него сто голов —
нет, их тысячи здесь, их не счесть!
Кто число его воинов точно измерит?!
у меня же одна —
Как мила мне она —
голова! Вместо тысяч бойцов
Мертвый череп!
Вижу кровь, всюду кровь, кровь милей всех утех…
И-их! Э-эх! И-их! Э-эх!
Вода в котле еще сильнее забурлила и вспучилась бугром, под которым клокотал водоворот. Голова, послушная движению воды, подымалась и опускалась, кружилась, плескаясь и кувыркаясь, и порой зрители могли видеть ее радостную, довольную улыбку. Потом она вдруг начала кружить против течения и засновала, словно ткацкий челнок, так что брызги горячим дождем разлетелись во все стороны двора. Один из карликов вдруг завопил, схватившись рукой за нос: несчастного обожгло кипятком.
Как только смолкла песня черного человека, голова остановилась и повернулась в сторону царского дворца, выражение ее лица стало величественно-строгим. Через несколько мгновений она снова закачалась, мягко и плавно, сначала медленно, потом чуть быстрее. Описав три круга, голова вдруг широко раскрыла черные, ярко сверкавшие глаза и запела:
Сколь ты милостив, царь —
не скудеет рука.
Покорил и склонил
ты лихого врага…
Есть вселенной предел,
а тебе срока нет.
Ну, так здравствуй же, царь,
здравствуй тысячи лет!
Я пришел — и вокруг
синий свет разлился.
Не забудешь, о царь,
этот свет до конца!
Будь же славен покуда
величьем своим,
Пусть из края и в край
все клонится пред ним —
Долг за мной, я пришел.
Как горит синий нимб!
Голова вдруг всплыла на поверхность воды и замерла; потом несколько раз перекувырнулась и закачалась, кокетливо поглядывая по сторонам и продолжая петь:
Ах, увы, ах, увы,
нет сильнее любви!
Ах, увы, ах, увы,
голова вся в крови!
Лишь мой череп один
вместо многих бойцов,
У него же здесь тысячи,
сотни голов…
Тут она погрузилась в воду и осталась на дне, слов песни уже нельзя было разобрать. Вслед за стихшей песней перестала бурлить вода, как море во время отлива, так что издали уже не было видно, что делается в котле.
— Ну, что там? — нетерпеливо спросил царь, подождав немножко.
— Великий государь! — преклонив колени, ответил черный человек. — Голова сейчас на дне котла исполняет самый диковинный, последний танец, и, чтобы его увидеть, надо подойти к самому котлу. Никакими заклинаниями ваш слуга не может заставить ее подняться, потому что этот танец надобно исполнять на дне котла.
Царь сошел по золотым ступенькам, не обращая внимания на огонь, подошел к котлу и заглянул в него. Сквозь зеркальную поверхность воды он увидел голову. Глаза ее смотрели прямо ему в лицо. Когда царь встретился с ней взглядом, она едва заметно улыбнулась. Эта улыбка показалась царю знакомой. Но он никак не мог вспомнить, где ее видел. Пока он так стоял, удивленный и испуганный, черный человек выхватил из-за спины вороненый меч, взмахнул им, и меч, сверкнув, словно молния, опустился на шею царя; голова его плюхнулась в котел.
Враги сразу узнают друг друга, тем более встретившись на узкой дорожке. Как только голова царя упала в воду, голова Мэй Цзянь-чи ринулась навстречу и яростно вцепилась ей зубами в ухо. Вода в котле снова забурлила — две головы бились насмерть, двадцать раз схватывались они, на голове у царя уже было пять ран, у Мэй Цзянь-чи — семь. Царь хитрил и все норовил обойти противника сзади. В какой-то момент Мэй Цзянь-чи не остерегся, и царь мертвой хваткой вцепился зубами ему в затылок, так что мальчик даже не мог повернуться. Он вгрызался в Мэй Цзянь-чи все глубже и глубже, словно червь; зрителям показалось, что они слышат, как мальчик жалобно застонал от боли.
Такая безысходная скорбь слышалась в этом плаче, что все — от царицы до придворных шутов — с застывшими от ужаса лицами подались вперед, по телу у них побежали мурашки.
В то же время они испытывали тайную радость и стояли, широко раскрыв глаза, словно ждали еще чего-то.
Черный человек тоже как будто немного испугался, но лицо его оставалось бесстрастным. Медленно, не спеша, он поднял тонкую, как высохшая ветка, руку, сжимавшую невидимый вороненый меч, и вытянул шею, словно хотел получше разглядеть, что делается на дне котла. Вдруг рука его дрогнула, вороненый меч ударил по шее, и голова его с плеском погрузилась в котел, разбрызгивая во все стороны белоснежную пену.
Оказавшись в воде, его голова бросилась на царя и вцепилась ему в нос, едва не откусив его. Царь ахнул, разжал зубы и выпустил голову Мэй Цзянь-чи, а тот, освободившись, развернулся и намертво ухватил царя за подбородок. Затем он рванул царскую голову в одну сторону, а черный человек в другую, и она так и осталась с открытым ртом. Тогда они набросились на нее, как голодные куры на зерно, и принялись кусать куда попало так, что она окривела и лишилась половины носа, а все лицо покрылось ранами, как чешуей; сначала она еще металась по котлу, потом застыла на месте и лишь стонала и, наконец, замолкла и перестала дышать.
Тут черный человек и Мэй Цзянь-чи оставили царскую голову в покое и поплыли вдоль стен котла, чтоб проверить, действительно ли голова мертва или только притворяется. Убедившись, что царская голова на самом деле испустила дух, они с улыбкой переглянулись, смежили веки, обратились лицом к небу и опустились на дно.
Огонь погас, дым развеялся, вода в котле успокоилась. Необычная тишина напугала всех обитателей дворца. Кто-то закричал от страха, и вслед за ним стали кричать и остальные. Кто-то бросился к золотому треножнику, и все тотчас, толкая друг друга, кинулись туда же. Оказавшимся позади приходилось заглядывать в просветы между затылками.
Стоявших у котла обдало жаром. Вода успокоилась и была гладкой как зеркало, лишь по поверхности плавало немного жиру. Сейчас в ней отражалось множество лиц: царицы, наложниц, воинов, сановников, карликов, евнухов…
— Ай-яй, О, небо! Голова нашего великого царя все еще там! Ай-яй-яй! — сквозь рыданья запричитала шестая наложница.
Все — от царицы до придворных шутов, вдруг осознав случившееся, растерялись и от волнения не знали, что делать, лишь без толку метались взад и вперед. Но вот вперед вышел самый старый, самый умный сановник; он дотронулся до котла, но тут же отдернул руку, вздрогнул, подняв два пальца ко рту, стал на них дуть.
Оправившись немного, все собрались перед дворцом и стали судить да рядить, как выловить из котла царскую голову. План разрабатывали так долго, что за это время можно было сварить три котла рису. Наконец решили взять на кухне шумовки и приказать воинам вылавливать голову.
Вскоре все приспособления — шумовки, черпаки, золотые блюда, тряпки, которыми вытирают столы, — были сложены около котла. Воины засучили рукава и кто с шумовкой, кто с черпаком стали благоговейно вылавливать голову. Слышно было, как сталкиваются черпаки друг с другом, как царапают стенки котла; вода взбаламутилась, и по ней пошли круги. Но вот лицо одного из воинов вдруг приняло торжественное выражение; с величайшей осторожностью он вытаскивал шумовку. Из нее, словно жемчужины, падали капли воды. В шумовке снежной белизной сверкал череп. У всех вырвался крик ужаса. Воин положил череп на золотое блюдо.
— О-о! Наш великий государь! — зарыдали в голос царица, наложницы, сановники, евнухи и все прочие. Но вскоре они один за другим смолкли, так как воин опять выловил точно такой же череп. Они растерянно смотрели кругом полными слез глазами, но видели только лоснящиеся от пота лица воинов, продолжающих шарить в воде. Вскоре они выловили спутанный клубок седых и черных волос; потом еще какие-то короткие волосы, по-видимому, от седой бороды и черных усов. Затем появился еще один череп и, наконец, три шпильки.
Больше в котле ничего не осталось, один кипяток, и воины прекратили поиски. Выловленные предметы разложили на три золотых блюда: одно блюдо с костями, другое — с волосами и еще одно — со шпильками.
— У нашего великого государя была только одна голова. Который же из черепов его? — с волнением спросила девятая наложница.
— М-да… — переглянулись сановники.
— Если бы кожа и мясо не разварились, различить было бы легко, — преклонив колени, проговорил карлик.
Оставалось только, сохраняя спокойствие, тщательно осмотреть черепа. Но цвет их и размеры были почти одинаковы, даже череп мальчика невозможно было опознать. Царица сказала, что у царя на правом виске был шрам, который остался у него после падения еще в детстве, и что на кости тоже может быть след. Ну конечно, карлик обнаружил его на одном из черепов. Пока все радовались этому, другой карлик разглядел на другом, более желтом черепе, у правого виска такой же шрам.
— Я знаю, как найти, — самоуверенно заявила третья наложница царя. — У нашего великого государя был крупный нос.
Евнухи тотчас принялись изучать носы. Один как будто оказался больше других, но отличие было ничтожно, и, что досаднее всего, на правом виске не нашли никакого шрама.
— Кстати, — обратились сановники к евнухам, — затылок у великого государя был острый?
— Государевы рабы никогда не обращали внимания на то, какой у великого царя затылок…
Царица и наложницы тоже стали припоминать. Одни считали, что затылок был острый, другие говорили — плоский. Позвали евнуха-парикмахера, но он ничего не мог сказать.
К ночи собрался совет князей и министров, чтобы определить, который же из черепов царский, но, как и днем, это ни к чему не привело. Даже из-за волос и бороды возник спор. Седые, конечно, принадлежали царю, но у него была только проседь, так что и с черными волосами разобраться было трудно. Обсуждение длилось почти полночи, а отложили в сторону всего несколько рыжих волосков. Но тут запротестовала девятая наложница: она-де видела у царя несколько совсем желтых волосков, и кто может теперь поручиться, что у него не было рыжих? Пришлось снова положить их обратно и, таким образом, оставить вопрос открытым. Время уже перевалило за полночь, но еще ничего не решили. Все зевали, однако продолжали спорить и, лишь когда пропели вторые петухи, приняли очень осторожное и удобное решение: положить все три головы с телом царя в золотой гроб и похоронить. Через семь дней состоялись похороны. В городе было очень шумно и оживленно. Пришли жители столицы и отдаленных мест, дабы сподобиться лицезреть «большие похороны» государя. Едва занялся день, а дорогу уже запрудила толпа мужчин и женщин. Здесь же стояли столы для жертвоприношений. Часам к десяти появились конники, которые ехали с опущенными поводьями, расчищая дорогу. Прошло довольно много времени, прежде чем показалась процессия: со знаменами, копьями, луками, алебардами. Затем появились четыре повозки с барабанщиками и дудочниками, а за ними, покачиваясь на неровной дороге, медленно двигалась колесница с желтым верхом, и, наконец, выехал катафалк с золотым гробом, в котором лежали три головы и одно тело.
Народ упал на колени, и тут стали видны ряды столов для жертвоприношений. Некоторые верноподданные сдерживали слезы справедливого гнева, думая о том, что души двух ужасных преступников в этот момент вместе с царем вкушают жертвенные яства. Но ничего нельзя было сделать.
Проехали в своих колесницах царица и многочисленные царские наложницы. Народ смотрел на них, они смотрели на народ и плакали. Прошли со скорбным видом министры, евнухи, карлики. Но на них народ уже не смотрел, ряды смешались и перепутались совсем неподобающим образом.
Октябрь 1926 г.
ЗА ЗАСТАВУ
Лао-цзы[394] сидел неподвижно, словно вырезанный из дерева.
— Учитель! — войдя к нему, тихо, но с раздражением сказал его ученик Гэнсан Чу.[395] — Опять Конфуций пожаловал.
— Проси…
— Здоровы ли вы, учитель?[396] — спросил Конфуций, крайне церемонно отвешивая поклоны.
— Я-то как всегда, — ответил Лао-цзы, — а вы? Все ли книги прочли, собранные в здешнем хранилище?
— Прочел, но только… — Конфуций говорил торопливо, как никогда прежде. — Мне казалось, что я давно постиг шесть канонов: «Книгу песен», «Книгу преданий», «Церемоний», «Музыки», «Гаданий», летопись «Весна и осень» — и наконец хорошо их усвоил.[397] Тогда я обошел государей семидесяти двух царств, но ни один не захотел воспользоваться моими услугами. Неужели людей так трудно убедить? Или так трудно объяснить учение?
— Счастье еще, что ни один из них не захотел этого, что не напали вы на энергичного царя, — ответил Лао-цзы. — А что такое шесть канонов? В них лишь следы деяний прежних государей. Но следы — это еще не сами деяния. Ведь и от башмаков остаются следы, но разве следы — это сами башмаки? Так и твои слова — это не твои дела.
Помолчав, Лао-цзы продолжал:
— Время не остановишь, судьбу не изменишь, природу не переделаешь. Вот белые цапли: уставятся друг на друга, и у них происходит зачатие. А у насекомых? Застрекочет самец сверху, а самка снизу откликнется — и зачатие совершилось. Так же естественно, только сам от себя, зачинает и двуполый лэй.[398] Природу не изменишь. Постигнешь ее законы — и все станет возможным. Пойдешь против них — ничего не добьешься.
Конфуций остолбенел, будто его по голове стукнули. Только минут через восемь он очнулся, глубоко вздохнул и встал, прощаясь. Как обычно, он крайне церемонно поблагодарил Лао-цзы за поучение.
Не удерживая его, Лао-цзы поднялся, опираясь на посох, и проводил ученика до самых ворот. И лишь когда тот стал подниматься на повозку, Лао-цзы проговорил, словно заигранная пластинка:
— Уезжаете? И чайку не выпьете?
— Нет, нет, — отвечал Конфуций. Взойдя на повозку, он прислонился к поперечной доске и крайне церемонно сложил руки в знак прощального приветствия. Жань-ю[399] взмахнул кнутом, крикнул «пошел», и повозка тронулась. Когда она отъехала, Лао-цзы возвратился к себе.
— Сегодня вы, учитель, как будто очень довольны — наговорили ему немало… — сказал Гэнсан Чу, как только Лао-цзы снова уселся.
— Ты прав, — вяло ответил Лао-цзы со вздохом. — Я, правда, слишком разговорился. — И вдруг, будто вспомнив что-то, добавил: — Э! А не вяленого ли гуся преподнес мне Конфуций?[400] Приготовь-ка его на пару да съешь. Он мне все равно не по зубам.
Гэнсан Чу вышел. Лао-цзы снова обрел покой и закрыл глаза. Тишину библиотеки[401] нарушил только стук бамбукового шеста о карниз крыши: это Гэнсан Чу достал подвешенного под стрехой гуся.
Прошло три месяца. Лао-цзы по-прежнему сидел неподвижно, словно вырезанный из дерева.
— Учитель! — войдя к нему, тихо проговорил удивленный Гэнсан Чу. — Приехал Конфуций! Ведь он так давно не был! С чего бы это он явился?
— Проси… — Лао-цзы, как обычно, произнес лишь слово.
— Здоровы ли вы, учитель? — спросил Конфуций, крайне церемонно отвешивая поклоны.
— Как всегда, — ответил Лао-цзы, — давно не виделись. Наверно, занимались в уединении?
— Где уж, где уж, — смиренно отнекивался Конфуций. — Просто никуда не выходил и кое-что постиг: рыбы зачинают, смазываясь слюной, вороны и сороки целуются клювом. Оса появляется на свет из другого насекомого, уподобив его себе. Сам я давно не подвергался превращениям, как же мне уподоблять себе других? И еще я постиг: появится младший брат — и старший брат заплачет.
— Верно, верно! — заметил Лао-цзы. — Ты все уже обдумал.
Оба сидели неподвижно, словно статуи. Им не о чем было больше говорить.
Минут через восемь Конфуций глубоко вздохнул и наконец встал, прощаясь. Как обычно, он крайне церемонно поблагодарил Лао-цзы за поучение.
Не удерживая его, Лао-цзы поднялся, опираясь на посох, и проводил ученика до самых ворот. И лишь когда тот стал подниматься на повозку, Лао-цзы проговорил, словно заигранная пластинка:
— Уезжаете? И чайку не выпьете?
— Нет, нет, — отвечал Конфуций. Взойдя на повозку, он оперся на поперечную доску и крайне церемонно сложил руки в знак прощального приветствия. Жань-ю взмахнул кнутом, крикнул «пошел», и повозка тронулась. Когда повозка отъехала, Лао-цзы возвратился к себе.
— Сегодня вы, учитель, как будто не очень довольны, — сказал Гэнсан Чу, как только Лао-цзы снова уселся, — говорили немного…
— Ты прав, — вяло ответил Лао-цзы со вздохом. — Но я вижу, что мне придется уйти. Ты этого не понял?
— Почему же? — воскликнул Гэнсан Чу с таким испугом, будто грянул гром среди ясного неба.
— Конфуций понял меня. Теперь он знает, что я один способен раскрыть его истинное обличье, и, конечно, не успокоится. Не уйду — так делу не помочь…
— Зачем же уходить, разве он идет не той же дорогой, что и вы?
— Нет, — махнул рукой Лао-цзы. — Дороги у нас различные. Мои следы ведут к зыбучим пескам,[402] а его — к царскому двору.
— Но вы же его учитель!
— Сколько лет ты у меня проучился, а все так же прост, — улыбнулся Лао-цзы. — Вот уж поистине, природу не переделаешь, судьбу не изменишь. Так знай же — Конфуций совсем не похож на тебя. Он никогда больше не придет ко мне, не назовет меня своим учителем, а за глаза станет обзывать старикашкой и даже не остановится перед подлостью.
— Вот бы не подумал! Не могли же вы, учитель, ошибиться в человеке.
— Мог. Поначалу часто ошибаюсь.
— Значит… — Гэнсан Чу задумался. — Теперь мы с ним разделаемся…
Лао-цзы улыбнулся.
— Посмотри, есть у меня зубы? — спросил он Гэнсан Чу и разинул рот.
— Нет их, — ответил Гэнсан Чу.
— А язык на месте?
— На месте.
— Теперь ты понял, в чем дело?
— Твердое скорее утрачивается, а мягкое дольше сохраняется — такова ваша мысль?
— Да, такова. По-моему, и тебе лучше собрать вещи да вернуться домой к жене. Только сперва просуши на солнце седло и вычисти черного вола.[403] Я выеду с утра пораньше.
Подъезжая к заставе Ханьгу,[404] Лао-цзы дернул вола за узду и свернул с большой дороги, ведущей на заставу, на боковую, вдоль стены. Объезжая ее потихоньку, он соображал, как через нее перебраться. Стена была совсем невысока. На нее можно было вскарабкаться, стоило лишь влезть на спину вола и подтянуться. Но тогда вол остался бы по эту сторону. Перебросить его через стену не было возможности, для этого понадобился бы подъемный кран. Но увы! Тогда еще не появились на свет ни Лу Бань,[405] ни Мо Ди.[406] Сам же Лао-цзы не мог бы додуматься до такой штуки. Одним словом, он ничего не мог придумать, как ни напрягал свой философский мозг.
Лао-цзы никак не ожидал, что, пока он сворачивал на боковую дорогу, его уже высмотрел шпик и немедленно доложил о нем начальству. Не успел Лао-цзы проехать и семи-восьми саженей, как его настигла группа всадников. Шпик вырвался вперед, за ним скакал начальник заставы Гуаньинь Си, а дальше — четверо полицейских и два таможенных досмотрщика.
— Стой! — закричали они.
Лао-цзы поспешно остановил вола, а сам застыл без движения, словно статуя.
— Ах! — удивленно воскликнул начальник, узнав Лао-цзы. Он скатился с коня и, кланяясь, заговорил: — Я-то думаю, кто бы это мог быть? А это, оказывается, директор библиотеки старый Дань. Вот уж не ждали, не гадали.
Лао-цзы поспешно слез с вола, прищурился, вгляделся и наконец забормотал:
— С памятью у меня плоховато…
— Разумеется, разумеется, вы, учитель, меня забыли. Я Гуаньинь Си,[407] бывал в библиотеке, наводил справки по «Сущности налоговой системы», тогда-то и нанес вам визит, учитель.
Тем временем досмотрщик отвернул седло на воле, проткнул его щупом, пошарил в дыре пальцем и молча, надув губы, отошел.
— Вы что, учитель, прогуливались у стены? — спросил Гуаньинь Си.
— Нет, мне захотелось уехать, сменить обстановку, подышать свежим воздухом…
— О, это очень хорошо, замечательно! Сейчас все заговорили о гигиене. Гигиена очень важна, только нет на нее времени. Нам хотелось бы пригласить вас, учитель, провести на заставе несколько дней, послушать ваши поучения…
Не успел Лао-цзы ответить, как четверо полицейских ринулись к нему, подхватили его под руки и посадили на вола. Досмотрщик ткнул вола щупом в зад, вол взмахнул хвостом и кинулся бежать. Все поехали к заставе.
По приезде на заставу для приема гостя тотчас же открыли большой зал, расположенный в сторожевой башне. Из бойницы виднелась песчаная равнина, которая полого уходила вниз до самого горизонта. Небо здесь было бирюзовое, воздух — чистый. Мощные укрепления заставы господствовали над холмами, которые виднелись за стеной. Чтобы закрыть дорогу, пролегавшую между крутыми склонами, казалось, хватило бы комка глины.
Все напились горячей воды, поели лепешек. Гуаньинь Си позволил Лао-цзы немного передохнуть, а затем предложил ему прочесть лекцию о своем учении. Примирившись с неизбежностью этого, Лао-цзы безропотно согласился. Поднялся шум — зал заполнили слушатели. Кроме восьми человек, которые привезли Лао-цзы на заставу, здесь оказалось еще четыре полицейских, два досмотрщика, пять шпиков, писарь, казначей и повар. Кое-кто захватил с собой кисти, ножи и дощечки,[408] чтобы записывать лекцию.
Наконец водворилась тишина. Лао-цзы, который неподвижно, словно статуя, сидел посередине зала, откашлялся. Под седыми усами зашевелились губы, и все, затаив дыхание, приготовились слушать. И тогда зазвучала мерная речь:
— Дао, которое можно назвать, не есть постоянное Дао; имя, которое называют, не есть постоянное имя. Безымянное — это начало неба и земли. Обладающее именем — это дверь во все таинства…[409]
Слушатели переглядывались, но никто не начинал записывать.
— Поэтому в постоянном, в небытии, стремятся познать скрытое, — продолжал Лао-цзы. — В постоянном, в бытии, стремятся познать явное. Оба они исходят из единого, но различны по имени. Называю их сокровенным. От сокровенного к еще более сокровенному, таковы врата ко всему скрытому…
Лица слушателей делались все более кислыми, некоторые не знали, куда девать руки и ноги. Один из досмотрщиков широко зевнул, а у задремавшего писаря вывалились из рук кисть и дощечка.
Лао-цзы, казалось, ничего не замечавший, кое-что все же разглядел и стал изъясняться более доступно. Но он шамкал беззубым ртом на шэньсийском диалекте с примесью хунаньского, «ли» у него не отличалось от «ни», и в довершение всего он тянул «э-э». Никто ничего не понимал. Лекция затягивалась, слушатели измучились, но приличия ради терпели. Приняв небрежную позу, каждый думал о своем. Когда же Лао-цзы произнес: «Путь совершенного человека — это деятельность, но не вражда»,[410] — и закрыл рот, никто не шелохнулся. Подождав немного, Лао-цзы добавил:
— Э-э… Я кончил.
Тут зал будто очнулся от крепкого сна. Ноги у всех от долгого сидения затекли, сразу никто не смог встать. Но в душе слушатели так удивлялись и радовались, словно получили помилование.
Лао-цзы проводили во флигель отдохнуть. После нескольких глотков горячей воды он сел, не шевелясь, будто статуя.
А на заставе в это время шли споры, и вскоре к Лао-цзы явилась делегация из четырех человек. Они выразили сожаление о том, что Лао-цзы говорил не на чистом «государственном языке»,[411] да еще слишком быстро. Никто не успел за ним записать. Остаться без текста лекции было бы весьма прискорбно, а потому они просят Лао-цзы набросать кое-что дополнительно.
— Мы не понимаем вашего диалекта, — заявил казначей.
— Написали бы сами, а? — вставил тут писарь. — Настрочите, так можно будет считать, что не напрасно шамкали. Верно?
Лао-цзы тоже плохо понимал делегатов, но когда перед ним положили кисть и дощечки, он сообразил, что ему предстоит написать свою лекцию. Примирившись с неизбежностью этого, Лао-цзы безропотно согласился. Но попросил разрешения начать завтра, так как сегодня уже очень поздно.
Удовлетворенные исходом переговоров, делегаты удалились.
Следующий день выдался пасмурный. Хотя на сердце у Лао-цзы было тяжело, его ждала работа. Ведь он спешил за рубеж, а не сдав рукописи, не мог уйти. Взглянув на груду дощечек, Лао-цзы почувствовал себя еще хуже, но нисколько не изменился в лице. Он тихо уселся и начал писать. Вспоминая вчерашнюю свою речь, он задумывался, потом заносил фразу на дощечку. Глаза у Лао-цзы стали слабы, но очки тогда еще не были изобретены, он сильно щурился и уставал. За полтора дня, отрываясь лишь для того, чтобы выпить чашку горячей воды и поесть лепешек, он написал всего пять тысяч крупных иероглифов.[412]
«Чтобы выпустили за пограничную заставу, пожалуй, хватит», — подумал Лао-цзы.
Он нанизал дощечки на веревку — образовались две связки. Затем, опираясь на посох, он пошел в канцелярию к начальнику, передал эти связки и заявил о своем желании немедленно уехать.
Гуаньинь Си несказанно обрадовался и очень благодарил за рукопись. Он крайне огорчился отъезду учителя и упрашивал его пожить на заставе. Но, видя, что Лао-цзы не удержать, начальник, изобразив на лице скорбь, согласился его отпустить и приказал полицейским оседлать вола. А сам собственноручно достал с полки свертки соли, кунжутных семечек, пятнадцать лепешек, сложил все в казенный мешок из белого холста и передал Лао-цзы на дорогу, объявив, что подобная честь оказана ему, как старому писателю, будь он молодым, лепешек получил бы только десять.
Лао-цзы долго благодарил начальника, потом принял мешок и вместе со всем штатом заставы спустился со сторожевой башни к воротам. Лао-цзы хотел пройтись пешком, ведя вола за уздечку, но Гуаньинь Си так настойчиво советовал ему ехать верхом, что Лао-цзы, отказываясь лишь из скромности, наконец уступил. Простившись, он повернул вола и медленно поехал по дороге между холмами.
Вскоре вол побежал резвее. Оставшиеся у ворот провожали путника глазами. На расстоянии двух-трех саженей еще виднелись седые волосы, желтый халат, черный вол и белый мешок. Но затем поднялась пыль, окутавшая всадника вместе с волом, и вскоре их нельзя было различить среди облака желтого песка.
Воротившиеся в сторожевую башню почувствовали себя так, будто сбросили тяжелую ношу. Они потягивались и причмокивали, словно обнаружили контрабанду. Несколько человек вошли за Гуаньинь Си в канцелярию.
— Это и есть рукопись? — Казначей приподнял связку дощечек, повертел в руках и сказал. — Иероглифы, однако, вырезаны чисто. Если снести на рынок, покупатель найдется.
К нему подошел писарь и на первой же дощечке прочил:
— «Дао, которое можно назвать, не есть постоянное Дао…» Ох, все та же старая песня! Так надоело, даже голова разболелась.
— Чтобы прошла головная боль, лучше всего вздремнуть, — посоветовал казначей, положив дощечки на место.
— Ха-ха-ха!.. Верно, неплохо бы подремать! По правде говоря, я пошел на лекцию, думая, что он расскажет нам о своих любовных историях. Знай я заранее, что он будет плести такой вздор, ни за что не стал бы терпеть эту муку добрых полдня…
— Если вы могли так ошибиться в человеке, пеняйте на себя! — улыбнулся Гуаньинь Си. — Откуда возьмутся у него любовные истории? Да у него никак не могло быть любви!
— Откуда вы это знаете? — удивился писарь.
— Вы же задремали, не удивительно, что прослушали, когда он сказал: «Тот, кто ничего не делает, — все совершает».[413] Вот уж поистине, у этой твари «разум выше небес, а судьба тоньше бумаги». Мечтает «все совершать», вот ему и остается «ничего не делать». Ведь стоит только полюбить, и нельзя будет любить всех. Как же ему полюбить, как на это осмелиться? А посмотрите на себя: стоит вам заметить какую-нибудь девушку, хоть красотку, хоть дурнушку, и глаза у вас заблестят, будто она уже ваша! Вот женитесь, тогда, пожалуй, остепенитесь, как и наш казначей.
За бойницей пронесся порыв ветра, стало прохладнее.
— Куда же в конце концов отправился этот старик? Зачем? — перебил писарь Гуаньинь Си.
— Сам-то сказал, что уезжает в зыбучие пески, — холодно заметил Гуаньинь Си. — Посмотрим, доберется ли. Ведь там нет ни соли, ни хлеба, воду и то трудно достать. Изголодается, вернется к нам сюда…
— Тогда мы снова заставим его заняться сочинительством, — обрадовался казначей, — только уж очень большой расход лепешек. Но мы заявим, что, по указанию свыше, теперь выдвигают молодых писателей. За две связки дощечек хватит с него и пяти лепешек.
— Вряд ли это пройдет. Еще станет ворчать да капризничать.
— На пустой желудок не покапризничаешь.
— Боюсь, что на такие вещи не найдешь читателя, — сказал писарь, махнув рукой, — не выручишь денег и за пять лепешек. Ведь если Лао-цзы действительно говорил правду, то нашему «голове» пришлось бы забросить все дела, лишь тогда он мог бы «все совершать», как важная персона…
— Ну, это неважно, — сказал казначей, — читатель на все найдется. Разве мало отставных таможенников, да еще не служивших в таможне отшельников…
Подул ветер, клубы песка поднялись чуть не до самого неба. Гуаньинь Си выглянул за дверь — там, тупо прислушиваясь к их болтовне, еще стояли полицейские и шпики.
— Чего торчите здесь, болваны! — гаркнул на них Гуаньинь Си. — Ведь уже сумерки — самое время для контрабандистов перетаскивать товары через стену. Ступайте в дозор!
Всех точно ветром сдуло. Разговоры в канцелярии прекратились. Казначей и писарь ушли. Гуаньинь Си смахнул рукавом пыль со стола и положил обе связки дощечек на полку, среди пакетов с солью, кунжутными семечками, холстом, бобами, лепешками и прочей контрабандой.
Декабрь 1935 г.
ОТКАЗ ОТ НАПАДЕНИЯ
Гунсунь Гао,[414] ученик Цзы Ся,[415] уже несколько раз заходил к Мо-цзы, но не заставал его дома. Лишь явившись в четвертый или пятый раз, он прямо в воротах столкнулся с возвращавшимся хозяином. В дом вошли вместе.
После обычных церемоний гость, разглядывая дырявую циновку, вкрадчиво спросил:
— Так вы, учитель, против войны?[416]
— Так точно! — ответил Мо-цзы.
— Следовательно, благородные мужи не должны сражаться?
— Разумеется! — сказал Мо-цзы.
— Но ведь дерутся даже собаки и свиньи, а уж людям…
— Эх вы, конфуцианцы! На словах превозносите Яо и Шуня, а сами готовы учиться у собак и свиней. Как мне вас жаль! — И Мо-цзы кинулся на кухню, бросив на ходу: — Впрочем, тебе этого не понять…
Миновав кухню и заднюю калитку, он подбежал к колодцу, повернул ворот, вытащил с полкувшина воды, черпая воду горстями, сделал с десяток глотков, опустил кувшин, обтер рот рукой и вдруг крикнул, глядя в сад:
— А-лянь! Почему ты вернулся?
А-лянь уже бежал ему навстречу, а подбежав, почтительно вытянулся, опустив руки по швам, и воскликнул:
— Учитель! — После чего продолжал с легким раздражением: — Я отказался работать. У них слово расходится с делом: обещали тысячу мер проса, а дали пятьсот. Я вынужден был уйти.
— А если бы тебе дали не тысячу, а больше, ты бы тоже ушел?
— Нет, — ответил А-лянь.
— Значит, причина не в том, что слово расходится с делом, — просто тебе мало дали!
И, забежав на кухню, Мо-цзы крикнул:
— Гэн Чжу-цзы![417] Замеси тесто из кукурузной муки!
Гэн Чжу-цзы, молодой и энергичный, уже спешил к нему из дома.
— Заготовить провианту дней на десять? — спросил он.
— Да, — ответил Мо-цзы. — А что, Гунсунь Гао уже ушел?
Гэн Чжу-цзы рассмеялся:
— Ушел. Гневался очень. Сказал, что наша проповедь всеобщей любви наносит ущерб почитанию родителей, а посему уподобляет нас скотам.[418]
Мо-цзы усмехнулся.
— Идете в Чу,[419] учитель? — спросил Гэн Чжу-цзы.
— Да. И ты уже знаешь? — Пока Гэн Чжу-цзы замешивал тесто, Мо-цзы, взяв кремень и трут, высек огонь и зажег сухие ветки, чтобы вскипятить воду. Глядя на огонь, он неторопливо рассказывал:
— Земляк наш Гуншу Бань не перестает баламутить воду, разумеется, в меру своих скромных силенок. Мало ему, что смастерил крючья и тараны и подбил чуского князя на войну с юэсцами,[420] так теперь еще придумал какую-то осадную лестницу и по этому случаю подговаривает князя напасть на Сун.[421] А Сун — страна малая; где ей отбиться? Попробую его урезонить.
Увидев, что Гэн Чжу-цзы выложил хлебцы на паровое решето, Мо-цзы прошел к себе в комнату, вытащил из стенного шкафа связку высушенных соленых овощей и сломанный медный ножик, отыскал рваную простыню и, когда Гэн Чжу-цзы принес уже испеченные хлебцы, связал все в один узел. Он не сменил платья, не взял даже полотенца — только затянулся потуже кожаным ремнем, надел у порога соломенные сандалии, закинул узел на спину и пошел, не оглядываясь. Над узлом поднимались струйки горячего пара.
— Когда вернетесь, учитель? — крикнул Гэн Чжу-цзы вдогонку.
— Дней через двадцать, не раньше, — ответил Мо-цзы, продолжая шагать вперед.
Пока он шел до границ сунского государства, тесемки на сандалиях несколько раз обрывались, а ступни ног горели. Пришлось сделать остановку и осмотреть ноги: сандалии протерлись до дыр, а на ногах вскочили мозоли и волдыри. Превозмогая боль, Мо-цзы продолжал путь. По дороге он присматривался к обстановке: населения оказалось довольно много, но повсюду виднелись следы бесчисленных наводнений и нашествий — они исчезали еще медленнее, чем сменялись поколения. За три дня пути он не встретил ни крупного здания, ни высокого дерева, ни тучного поля, ни веселого лица. Так он дошел до столицы.
Городская стена изрядно обветшала, но кое-где ее подремонтировали новыми камнями; возле рва виднелись кучи ила и грязи — похоже было, что его расчищали, однако по обеим его сторонам Мо-цзы заметил всего лишь нескольких человек, и то рыболовов.
«Наверное, и до них уже дошла новость», — подумал Мо-цзы. Он пристально всматривался в рыболовов, но не увидел среди них своих учеников.
Мо-цзы решил пройти город напрямик и от северной заставы направился к южной по одной из центральных улиц. В столице было безлюдно и тихо; налепленные на лавках объявления извещали о сниженных ценах, но покупателей не было — как, впрочем, и приличных товаров; улицы тонули в желтой пыли, мелкой и липкой.
«До чего дошли… И на них еще нападать собираются!» — подумал Мо-цзы.
Он шел по главной улице и всюду видел одну нищету. Известие о предстоящем нападении, возможно, уже распространилось, но жители притерпелись к нашествиям, считая их неизбежным злом, да и не видя в них ничего особенного. К тому же у них ничего уже не осталось, кроме жизни, — ни платья, ни провизии, — так что о бегстве никто и не помышлял. И лишь когда впереди замаячила башня над южными воротами, Мо-цзы заметил на перекрестке группку горожан, человек десять, — видимо, они слушали рассказчика.
Подойдя ближе, Мо-цзы увидел, как оратор взмахнул рукой и громко крикнул:
— Мы им покажем, каков дух сунского народа! Все, как один, пойдем на смерть!
Мо-цзы узнал голос Цао Гун-цзы[422] — своего ученика.
Но он не стал к нему проталкиваться и окликать его, а поспешил выйти через южные ворота и продолжал свой путь. Прошагав еще день и большую часть ночи, он остановился передохнуть и, проспав до зари под навесом крестьянского дома, снова отправился в путь. Сандалии расползлись и не держались на ногах, а простыня была еще нужна — там оставалась провизия, пришлось оторвать полы от платья, чтобы обмотать ноги.
Но тонкие лоскуты не защищали от выбоин на проселочных дорогах, и ступать было все больнее. После полудня Мо-цзы уселся под невысокой акацией, развязал узелок и пообедал, дав заодно отдохнуть ногам. Вдруг он заметил вдали здорового детину, который, толкая доверху груженную тележку, направлялся прямо к нему. Приблизившись, человек оставил тележку, подошел к Мо-цзы и воскликнул: «Учитель!» Он тяжело дышал и полой одежды вытирал пот с лица.
— Песок везешь? — осведомился Мо-цзы, узнав своего ученика Гуань Цянь-ао.[423]
— Песок. Против осадных лестниц.
— А как у вас насчет всего прочего?
— Да насобирали кой-чего: пакли, золы, железа. Только трудненько приходится: у кого есть — те не дают, а кто и дал бы — так у тех нет. Да и болтунов хватает…
— Слыхал я вчера в городе, как Цао Гун-цзы ораторствовал: что-то он там плел о «духе», о «смерти»… Скажи ему, пусть меньше пыжится; умереть — дело неплохое, но не так это просто, ведь главное — умереть с толком!
— Скажешь ему! Как же! — с горечью ответил Гуань Цянь-ао. — Он здесь два года как в чиновниках, не очень-то с нами разговаривает…
— А Цинь Гу-ли?[424]
— Вечно в хлопотах. Только что самострелы испытывал, а теперь, надо думать, рекогносцировку проводит за западной заставой — оттого и не смог с вами встретиться. А вы, учитель, видно, в Чу идете — к Гуншу Баню?
— Верно, — сказал Мо-цзы, поднимаясь, — не знаю только, станет ли он меня слушать. Так что вы не очень-то надейтесь на переговоры и продолжайте готовиться.
Гуань Цянь-ао кивнул, постоял, провожая Мо-цзы взглядом, и с грохотом покатил тележку в город.
Чускую столицу Инчэн[425] даже сравнить нельзя было с сунской: на широких улицах стояли ровные, стройные здания, большие магазины ломились от первосортных товаров — белоснежных холстов, огненно-красного перца, пятнистых оленьих шкур, крупных, сочных зерен лотоса. Жители были помельче северян — зато бойчее и развязнее. Все были хорошо одеты — Мо-цзы, в своем рубище и обмотках, мог здесь сойти за нищего с солидным стажем.
По пути к центру города, на большой площади, уставленной ларьками и лотками, теснились людские толпы: здесь, на скрещении нескольких улиц, раскинулся шумный базар. Высмотрев в толпе старика, по виду — человека образованного, Мо-цзы решил узнать у него адрес Гуншу Баня. На беду, оба изъяснялись на разных диалектах и не могли понять друг друга. Мо-цзы уже принялся было выводить имя Гуншу Баня на ладони, как вдруг раздался громоподобный рев: толпа запела. Любимица публики Сай Сян-лин исполняла своего знаменитого «Сычуанца в деревне», и все хором грянули припев. Ученый старец тоже начал что-то мурлыкать, и Мо-цзы понял, что старцу теперь не до иероглифов. Не дописав и первого знака, он быстро зашагал прочь, но пели все и всюду: не к кому было и подступиться. Наконец певица все же умолкла — и мало-помалу восстановилось спокойствие. Наткнувшись на лавку столяра, Мо-цзы зашел туда, чтобы разузнать о местожительстве Гуншу Баня.
— Дом господина Гуншу, шаньдунца, который сделал крючья и тараны? — Он и впрямь был хорошо известен хозяину лавки — желтолицему, черноусому толстяку. — Это рядом. Ступай обратно, пройдешь перекресток и по второму переулку, что будет по правую руку, иди на восток, потом на юг, потом поверни на север — и увидишь третий дом от угла, так вот это он и есть.
Мо-цзы, рисуя на ладони иероглифы, попросил хозяина проверить — все ли он правильно понял, и лишь после этого, крепко-накрепко все затвердив и поблагодарив хозяина, стремительным шагом направился по указанному адресу. Все оказалось точным: на воротах перед третьим домом от угла висела доска из кедра с тончайшей резной надписью. Старинная вязь гласила: «Дом Гуншу Баня из княжества Лу[426]».
Мо-цзы стукнул несколько раз кольцом из красной меди, торчавшим из звериной пасти. На стук вышел свирепого вида привратник. Он бросил взгляд на гостя и заорал:
— Хозяин не принимает! Много вас тут, земляков, шляется, и все чего-нибудь просят!
Мо-цзы еле успел взглянуть на него, как тот уже запер дверь. Мо-цзы постучал еще — никто не отзывался.
Однако привратнику от взгляда незнакомца сделалось как-то не по себе. Почувствовав неладное, он решил все же доложить о нем хозяину. Гуншу Бань, с плотничьим угольником в руках, обмерял модель осадной лестницы.
— Хозяин, опять какой-то ваш земляк помощи просит, — негромко сказал привратник. — Только этот какой-то чудной…
— Как его зовут?
— Я не спросил… — растерянно ответил слуга.
— Выглядит как?
— На нищего похож. Лет тридцати, высокий, лицо смуглое…
— Да это, наверное, Мо Ди! — испуганно воскликнул Гуншу Бань и, бросив модель и угольник, поспешно сбежал с крыльца. Перепуганный привратник, забежав вперед, открыл дверь. Мо-цзы и Гуншу Бань встретились прямо у ворот.
— Ну конечно, это вы, — обрадованно сказал Гуншу Бань, приглашая гостя в дом. — Как себя чувствуете? По-прежнему в хлопотах?
— Как всегда…
— Но вы, учитель, проделали такой долгий путь — не иначе как хотите меня в чем-то наставить?
— Обидел меня на севере один человек, — спокойно сказал Мо-цзы. — Хочу попросить, чтоб ты его убил…
Гуншу Бань нахмурился.
— Я дам тебе за это десять монет! — добавил Мо-цзы.
Услышав такое, хозяин уже не мог сдержать негодования. Насупившись, он холодно ответил:
— Я не убийца!
— Превосходно! — Мо-цзы, взволнованный, встал и дважды поклонился ученику, после чего спокойно продолжал: — Однако я должен тебе кое-что сказать. Слышал я на севере, что ты построил осадную лестницу и хочешь напасть на Сун. А чем провинилась эта страна? У Чу земли в избытке, а населения не хватает. Разумно ли губить то, чего мало, чтобы завладеть тем, чего и так много? Справедливо ли нападать на страну, которая ни в чем не виновна? Если ты все знаешь и не противишься этому, можно ли сказать, что ты предан князю? А если противишься, но безуспешно, — тебя нельзя назвать сильным. Если же ты зарекся убивать немногих, а сам убиваешь многих — значит, ты не силен в логике. Что, сударь, на это скажешь?..
— Ну что ж… — Гуишу Бань задумался. — Вы совершенно правы, учитель.
— Почему бы в таком случае не отказаться от нападения?
— Ничего не получится, — удрученно сказал Гуншу Бань. — Я уже говорил с князем.
— Тогда веди меня к нему.
— Хорошо. Только время уже позднее, неплохо бы сначала подкрепиться.
Но Мо-цзы ничего не хотел слышать: он беспокойно вертелся, то и дело вскакивал — ему, как всегда, не сиделось на месте. Поняв, что его не переупрямить, Гуншу Бань пообещал отвести его к князю немедленно. Но прежде ученик зашел к себе в комнату, принес оттуда платье и туфли и сказал прямо и без обиняков:
— Только я попрошу вас, учитель, переодеться. Это ведь не у нас на родине — здесь во всем любят шик. Так что будет удобнее, если вы переоденетесь…
— Пожалуйста, пожалуйста, — без всякого смущения ответил Мо-цзы. — По правде говоря, я и сам не очень люблю ходить в драном… просто переодеваться некогда…
Чуский князь давно уже слышал про северного мудреца и, как только Гуншу Бань доложил ему о Мо Ди, принял его без проволочек.
Платье оказалось очень коротким — высокий, тонконогий Мо-цзы походил в нем на цаплю. Он вошел вслед за Гуншу Банем в зал для аудиенций, поклонился князю и заговорил легко и свободно:
— Что бы вы сказали о человеке, если он не хочет ездить в карете и зарится на соседскую сломанную телегу; не хочет носить расшитую парчу и зарится на соседскую войлочную куртку, не хочет риса и мяса и зарится на соседские отруби?
— Что это какой-то клептоман, — ответил князь, не подозревая подвоха.
— Царство Чу, — сказал Мо-цзы, — простирается на пять тысяч ли, царство Сун — лишь на пятьсот: вот вам карета и сломанная телега. У вас есть озеро Юньмэн[427] — на его берегах полно носорогов, оленей и лосей; в ваших реках — Янцзы и Ханьцзяне[428] — рыбы, кайманов, черепах — как нигде, а в Сун не найдешь даже зайцев, фазанов и карасей: вот вам рис с мясом и отруби. В Чу растут кедры и высокие сосны, камфарное дерево и катальпа с узорной древесиной, а в Сун больших деревьев нет: вот вам расшитая парча и войлочная куртка. Поэтому-то мне и кажется, что намерение ваших слуг напасть на Сун весьма напоминает притчу, которую я рассказал.
— А ведь и в самом деле! — сказал князь, кивая головой. — Однако Гуншу Бань уже строит для меня осадную лестницу — так что я просто вынужден напасть.
— Но ведь неизвестно еще, чем это кончится, — сказал Мо-цзы. — Прикажите подать сюда щепок — можно будет тут же устроить испытание.
Князь, большой охотник до всяких диковинок, пришел в восторг и приказал немедленно принести щепки. А Мо-цзы снял свой ремень, положил его на пол и, придав ему форму дуги, повернул к Гуншу Баню. Это была «крепость». Разделив щепки поровну, он половину оставил себе, а другую отдал Гуншу Баню. Это были «нападающие» и «обороняющиеся».
Набрав в руки щенок, они начали сражение, напоминавшее партию в шахматы: «нападение» — наступало, «оборона» — отражала натиск; стоило одному отступить — как другой снова вызывал его на бой. Князь и его приближенные смотрели и ничего не могли понять.
Они видели только, что таких отступлений и атак всего было девять: очевидно, противники решили испробовать девять различных способов нападения и обороны. После этого Гуншу Бань прервал игру. А Мо-цзы повернул кожаную дугу в обратную сторону, как бы давая понять, что теперь наступать будет он. Атаки и отступления возобновились, и уже во время третьей атаки Мо-цзы его щепки ворвались в кожаную крепость.
Князь и его свита по-прежнему ничего не понимали в игре, но, увидев, что Гуншу Бань первый, с кислым выражением на лице, отложил щенки в сторону, догадались, что он проиграл и в наступлении, и в обороне.
Князь тоже слегка приуныл.
— А я знаю, как обыграть вас, — помедлив секунду, насмешливо сказал Гуншу Бань, — только не скажу.
— И я знаю, как ты можешь обыграть меня, — невозмутимо ответил Мо-цзы, — и тоже не скажу.
— О чем это вы? — удивился князь.
— Гуншу-цзы думает о том, — ответил Мо-цзы, повернувшись к князю, — что меня надо убить: он полагает, что в этом случае княжество Сун некому будет защищать и можно будет на него напасть. Но триста моих учеников — Цинь Гу-ли и все остальные — получили от меня оборонительное оружие и ждут на городской стене сунской столицы неприятеля из Чу. Так что если вы меня и убьете, успеха все равно не добьетесь!
— Вот это стратегия! — сказал пораженный князь. — Ну что ж, в таком случае я не пойду на Сун.
Отговорив чуского князя от нападения, Мо-цзы думал сразу же отправиться обратно в Лу. Но надо было возвратить Гуншу Баню его платье — поэтому пришлось вернуться к нему. Время было позднее, оба сильно проголодались, и хозяин, естественно, стал уговаривать гостя остаться на обед, или, скорее, на ужин, а заодно и переночевать.
— Я должен идти сегодня же, — сказал Мо-цзы. — Приду на будущий год — преподнесу князю свою книгу.
— По-прежнему долгу и справедливости учите? — спросил Гуншу Бань. — Трудиться, не щадя себя… Помогать ближнему… Все это, земляк, хорошо для черни, но не для знатных — и уж тем более не для государя!
— Ничего подобного! Шелк и лен, рис и зерно производятся чернью, но знать охотно ими пользуется. А долг и справедливость необходимы ей еще больше.
— Что ж, пожалуй! — шутливо отпарировал Гуншу Бань. — Перед вашим приходом я захотел захватить Сун, а теперь пусть мне его подарят — не возьму, раз это несправедливо…
— В таком случае будем считать, что я и вправду тебе его подарил, — шутливо ответил Мо-цзы. — А будешь постоянно следовать долгу — и Поднебесную подарю!
Пока они беседовали и шутили, принесли обед — рыбу, мясо, вино. Мо-цзы отведал лишь мяса, не притронувшись ни к вину, ни к рыбе. Гуншу Бань пил один. Увидев, что гость еле двигает ножом и ложкой, он, чувствуя неловкость, принялся его потчевать:
— Прошу вас, — уговаривал он Мо-цзы, — лепешки с соусом из перца, только попробуйте: весьма недурны. А вот лук не такой сочный, как у нас…
После нескольких чарок Гуншу Бань оживился еще больше.
— Вот я для морских сражений придумал тараны и крючья, — сказал он, — а есть ли они у вашей справедливости?
— У моей справедливости тараны и крючья получше твоих, — твердо сказал Мо-цзы. — Я беру на абордаж любовью и тараню уважением. Если не брать на абордаж любовью — возникает отчужденность, если не таранить уважением — появляется притворство, а отчужденность и притворство разобщают людей. Вот почему взаимная любовь и взаимное уважение равнозначны общей пользе. Ты же сейчас собираешься идти с крючьями на других, а они — на тебя, таранишь других, а они тебя. А идти друг на друга с крючьями и с таранами — значит друг друга губить. Вот почему мои тараны и крючья лучше твоих, созданных для войны.
— Но вы, земляк, своей справедливостью едва не лишили меня чашки риса! — Обжегшись, Гуншу Бань решил переменить тему, хотя не совсем еще протрезвел, поскольку обычно пил мало.
— Но ведь это лучше, чем лишить чашки риса жителей целого княжества.
— Теперь мне осталось только перейти на игрушки… Постойте-ка, я вам что-то покажу…
Гуншу Бань вскочил и кинулся во внутренние покои — слышно было, как он роется в сундуке. Через секунду он появился — в его руках была сорока, сделанная из дерева и бамбуковых планок. Передавая ее гостю, Гуншу Бань сказал:
— Стоит ее запустить — и будет летать три дня. Что ни говорите, а работа — мастерская!
— И все же ей далеко до работы столяра, который делает тележные колеса, — сказал Мо-Цзы, посмотрел на игрушку и положил ее на пол. — Из доски в три цуня толщиной он может вытесать колесо, которое выдержит груз в пятьдесят даней.[429] Искусно и хорошо — то, что полезно. А бесполезное — всегда грубо и плохо.
— Ах да, я и забыл совсем. — Обжегшись вторично, Гуншу Бань окончательно протрезвел. — Уж эти-то ваши слова мне следовало бы помнить.
— Поэтому-то и старайся всегда быть верным долгу и справедливости, — сказал Мо-цзы проникновенно, заглядывая ему в глаза, — станешь тогда не только искусным мастером — вся Поднебесная твоей будет. Но я и так чуть не на целый день оторвал тебя от дела — увидимся на будущий год.
И, взяв свой узелок, Мо-цзы распрощался с хозяином. Гуншу Бань знал, что удерживать его бесполезно. Проводив гостя до ворот, он вернулся в дом и, подумав немного, засунул и сороку, и модель осадной лестницы в сундук, стоявший в дальних покоях.
Обратно Мо-цзы шел медленно. Он устал; у него ломило ноги; провиант кончился, и он чувствовал, что слабеет от голода. К тому же дело улажено, можно было не спешить.
Зато теперь его стали преследовать неудачи. Едва он пересек границу Сун, как его дважды обыскали. Неподалеку от столицы он нарвался на отряд по сбору добровольных пожертвований ради спасения родины[430] — и у него забрали простыню. А возле южных ворот он попал под ливень. Мо-цзы думал было укрыться под аркой, но двое патрульных с пиками отогнали его. Он вымок до нитки и дней десять, если не больше, хлюпал носом.
Август 1934 г.
ВОСКРЕШЕНИЕ
Большой пустырь, на котором возвышается несколько холмиков. Все поросло бурьяном, деревьев нет. В бурьяне — тропа, проложенная конниками и пешеходами, рядом с ней течет ручеек. Вдалеке виднеются дома.
Входит философ Чжуан-цзы[431], одетый в простой холщовый халат. У него смуглое худое лицо и седеющая борода, которая почти закрывает щеки. На голове — даосская шапка[432], а в руке — хлыст.
Философ. Когда уезжал из дома, воды почему-то не нашлось, и сразу пить захотел. Да, жажда не шутка, просто хоть в бабочку превращайся.[433] Впрочем, здесь даже цветов нет… О, тут заводь! Какая удача! (Подбегает к ручью, отгоняет руками ряску и жадно пьет.) Ну вот, теперь хорошо, можно и дальше ехать. (Отходит от ручья, смотрит вокруг.) Ого! Череп! Что это значит? (Раздвинув траву хлыстом, постукивает по черепу.) Почему ты стал таким, человек? Слишком любил жизнь и боялся смерти? Или действовал всем вопреки? (Стучит, будто ожидая ответа.) Может, ты упал неудачно или получил удар ножом? (Постукивает.) Не совершил ли ты какую-нибудь глупость, не покончил ли с собой, осрамив отца, мать, жену и детей? (Постукивает.) Разве ты не знаешь, что самоубийство — удел слабых? (Стучит особенно энергично.) Наверное, у тебя не было ни еды, ни одежды, поэтому ты погиб? (Постукивает.) А может, ты умер естественной смертью, от старости? (Постукивает.) Или…
Ох, до чего я глуп, вообразил, будто я на сцене. Ведь он не может ответить! К счастью, царство Чу уже близко, торопиться некуда и можно умолить Повелителя судеб[434] вернуть этому человеку жизнь. Воскреснув, он развлечет меня беседой, а потом возвратится на родину, к своим близким. (Обращается на восток, кладет хлыст, поднимает сложенные ладони к небу и во весь голос кричит.) Прими мои искренние, высочайшие почести, о божественный Повелитель судеб!
Налетает порыв мрачного ветра, и появляется сонм душ — мужчин, женщин, стариков, детей. Один из них худые, с растрепанными волосами, другие — толстые, лысые.
Души. Ты действительно глуп, философ! Сед уже, а все еще ничего не понимаешь. В загробном мире нет ни смены времен, ни господ. Это на земле меняются годы, от них зависит даже император. Не занимайся чепухой, поезжай скорее в царство Чу, там и развивай свою деятельность.
Философ. Сами вы глупы, даже после смерти не образумились. Знайте, что жизнь — это смерть, смерть — это жизнь, а раб — это господин. Я постиг истоки всего сущего, и вы меня ни в чем не убедите.
Души. Тогда быть тебе опозоренным, тотчас же…
Философ. Меня защищает милость чуского царя, и я не боюсь ваших угроз! (Снова кричит во весь голос, подняв сложенные ладони к небу.) Прими мои искренние, высочайшие почести, о божественный Повелитель судеб!
Земли жёлты, небо тёмно,
Вся вселенная огромна,
У светил — восход, закат…
Звезды выстроились в ряд.[435]
Великий старец, стремительный, точно указ! Появись! Появись! Появись!
Снова порыв ветра, души исчезают, и на востоке в туманной дымке вырастает Повелитель судеб, с виду очень похожий на Чжуан-цзы: смуглое худое лицо и седеющая борода, которая почти закрывает щеки; одет в холщовый халат, на голове — даосская шапка, а в руке — хлыст.
Повелитель судеб. Зачем ты звал меня, Чжуан Чжоу? Опять что-нибудь придумал? Или от воды захмелел?
Философ. Недостойный шел к чускому царю и вдруг увидел череп, довольно хорошо сохранившийся. У этого человека, наверное, есть семья, а он, бедняга, лежит здесь мертвый. Уж очень мне его жаль стало, потому и умоляю тебя, Великий старец, верни ему плоть, воскреси несчастного и позволь ему вернуться домой.
Повелитель судеб. Ха-ха! Неискренние это слова. Наверное, ты напился, да не наелся, вот и хочешь заглушить голод. В общем, не пойму, серьезно ты говоришь или шутишь. Иди-ка лучше своей дорогой и не морочь мне голову. Надо знать, что «жизнь и смерть предначертаны судьбой»,[437] даже я не в силах распоряжаться ими, как угодно.
Философ. Ты ошибаешься, старец. Ведь в действительности нет границы между жизнью и смертью. Однажды во сне я превратился в бабочку — настоящую бабочку, которая порхает в воздухе, а проснулся самим собой — вечно беспокойным и хлопотливым Чжуан Чжоу. Так я до сих пор и не могу понять: то ли философ заснул и превратился в бабочку, то ли бабочка заснула и превратилась в философа. Если вдуматься, кто знает: может, сейчас этот череп как раз живой, а когда он будто бы оживет, то на самом деле помрет. Молю тебя, Великий старец, смягчись немного, пойди на компромисс. Человек должен быть гибким, да и богу консерватизм не к лицу.
Повелитель судеб (улыбаясь). А ты по-прежнему действовать не умеешь, зато говорить мастер и отдаешь предпочтение людям перед богами… Ну ладно, ради тебя попробую.
Повелитель судеб указывает хлыстом в бурьян, где лежит черен, и исчезает. Из травы вылетает огонь, а вслед за ним — воскрешенный, совершенно голый. Это высокий, крепкий человек лет тридцати, с красным лицом, по виду крестьянин. Придя в себя, воскрешенный протирает кулаками глаза и замечает Чжуан-цзы.
Крестьянин. Ты кто?
Философ. Я? (С улыбкой подходит к нему и рассматривает.) Расскажи лучше, что с тобой стряслось?
Крестьянин. Ох, заспался я. А ты что тут делаешь? (Оглядывается по сторонам и начинает кричать.) Ой, где мой узел и зонтик? (Смотрит на себя.) Ой-ой, где моя одежда? (Стыдливо садится на корточки.)
Философ. Успокойся, ничего страшного с тобой не приключилось, наоборот, ты только что воскрес. Твои вещи, наверное, давно уже сгнили, а может, их кто-нибудь унес.
Крестьянин. Ты что болтаешь?
Философ. Скажи-ка лучше — как тебя звать и откуда ты родом.
Крестьянин. Кличут меня Ян Большой, а родом я из Деревни семьи Ян.
Философ. Как ты сюда попал и зачем?
Крестьянин. К родичам пошел, да по дороге заснул ненароком. (Снова волнуется.) Ну, а где моя одежда, узел и зонтик?
Философ. Ты не волнуйся, будь спокойнее… Скажи мне, из какой ты эпохи?
Крестьянин (удивленно). Чего? Что значит «из какой эпохи»?.. Где моя одежда?
Философ. Ну и глуп же ты, да и эгоист закоренелый, — думаешь только о своих пожитках! При чем тут одежда! Я еще не знаю, что ты за человек, поэтому и спросил первым делом, из какой ты эпохи. Ах, ты не понимаешь… Тогда (думает) скажи мне: во время твоей жизни в деревне случались какие-нибудь события?
Крестьянин. События? Случались. Вот вчера Вторая невестка повздорила с Седьмой бабушкой.
Философ. Не очень-то крупное событие.
Крестьянин. Не очень?.. Ну еще Яна Третьего объявили почтительным сыном.
Философ. Вот это действительно событие, но все же недостаточно крупное, чтобы определить эпоху… (Подумав.) А не было ли такого, из-за чего бы шум поднялся?
Крестьянин. Шум… (Думает.) Как же, было! Месяца три-четыре назад, когда начали строить Башню оленя, потребовались детские души,[438] вот тогда и поднялся страшный шум: даже курицы разлетелись и собаки убежали, а люди просто с ног сбились, чтобы найти ладанки для своих детей…
Философ (пораженный). Когда, говоришь, начали строить Башню оленя?
Крестьянин. Я же сказал, что с тех пор месяца три или четыре прошло.
Философ. Выходит, ты умер при царе Чжоу-сине, то есть больше пяти веков назад?! Это просто невероятно!
Крестьянин (слегка разозлившись). Мы видимся с тобой в первый раз, господин, так что нечего шутки шутить. Я просто вздремнул здесь, а не помер бог знает когда. Дело у меня серьезное, я иду к родичам. Отдавай скорее мою одежду, узел и зонтик. Некогда мне с тобой зубы скалить.
Философ. Погоди, не спеши, дай подумать немного. Как же ты все-таки уснул?
Крестьянин. Как уснул? (Припоминает.) Утром пришел сюда, вдруг в голове зашумело, в глазах потемнело, и я заснул.
Философ. А больно было?
Крестьянин. Вроде бы нет.
Философ. Эге… (Задумывается.) Теперь я, кажется, понял. Итак, ты жил при царе Чжоу-сине из династии Шан, пришел сюда один и, наверное, наткнулся на разбойника, который сидел в засаде. Он ударил тебя сзади дубинкой, а потом ограбил дочиста… С тех пор прошло пятьсот с лишком лет. Сейчас у нас правит уже не царь Чжоу-синь, а династия Чжоу. Так что одежда твоя давно истлела. Соображаешь?
Крестьянин (смотрит на философа вытаращенными глазами). Ничего не соображаю. Господин, ты не дури, отдай мне одежду, узел и зонтик. Дело у меня серьезное, к родичам спешу. Некогда мне с тобой шутить!
Философ. Да, ты неисправим в своей глупости…
Крестьянин. Кто это неисправим? Я проснулся, увидел тебя, а вещей моих нет. С кого мне еще требовать их, как не с тебя? (Встает.)
Философ (взволнованно). Послушай, что я тебе скажу: ты был обыкновенным черепом, который я заметил и пожалел, умолив Повелителя судеб оживить тебя. Но мне не нужно твоей благодарности, я просто прошу тебя понять, как могла сохраниться твоя одежда, если ты умер столько лет назад! Садись лучше и поговорим о временах царя Чжоу-синя…
Крестьянин. Врешь! В твою болтовню не поверит даже трехлетний ребенок, а мне уже тридцать три! (Надвигается на своего спасителя.) Ты…
Философ. Я действительно обладаю способностью воскрешать. Ты, должно быть, знаешь про Чжуан Чжоу из Циюаня.[439]
Крестьянин. Нет, не знаю. Но даже если ты обладаешь этой способностью, она ни черта не стоит. Очень надо было мне воскресать, чтобы оказаться голым! Как я теперь пойду к родичам? Узел и тот исчез… (Чуть не плача, подбегает к философу и хватает его за рукав.) Не верю я твоему вранью. Кроме меня, ты здесь один, значит, я должен требовать с тебя. Пойдем к старосте!
Философ. Погоди, погоди, халат у меня ветхий, еле жив, а ты его дергаешь. Дай сказать хоть несколько слов. Не заботься ты так о своей одежде: с ней хорошо, а без нее, может, еще лучше. У птиц есть перья, у зверей — шерсть, а огурцы и баклажаны голые, но ничуть не страдают от этого. Словом, и в том, и в другом заключается верное и неверное.[440] Конечно, нельзя сказать, что следует ходить без платья, но разве можно сказать, что надо непременно носить платье?
Крестьянин (в ярости). Хватит болтать! Отдавай мои вещи, или я тебя укокошу! (Одной рукой продолжает держать мудреца, а другую сжимает в кулак и замахивается.)
Философ (взволнованно заслоняясь). Ты не смеешь действовать силой! Отпусти, а то я попрошу Повелителя судеб вновь умертвить тебя!
Крестьянин (презрительно усмехается и отпускает философа). Ладно, убивай меня. Иначе я заставлю тебя вернуть и одежду, и зонтик, и узел, в котором было пятьдесят две монеты, полтора цзиня сахару и два цзиня фиников.
Философ (сурово). Смотри, не успеешь даже пожалеть!
Крестьянин. Сам жалей, мерзавец!
Философ (решившись). Хорошо, раз ты так глуп, возвращайся к прежнему состоянию. (Обратившись лицом на восток, поднимает руки к небу и во весь голос кричит). Прими мои искренние, высочайшие почести, о божественный Повелитель судеб!
Земли жёлты, небо тёмно,
Вся вселенная огромна,
У светил — восход, закат…
Звезды выстроились в ряд.
Чжао, Цянь, Сунь, Ли,
Чжоу, У, Чжэн, Ван,
Фэн, Цинь, Чу, Вэй,
Цзян, Шэнь, Хань, Ян…
Великий старец, стремительный, точно указ! Появись! Появись! Появись!
Молчание, никакого отклика.
Земли жёлты, небо тёмно!
Великий старец! Появись! Появись! Появись!.. Появись!..
Снова никакого отклика. Чжуан-цзы оглядывается по сторонам и медленно опускает руки.
Крестьянин. Ну как, умер я или жив?
Философ (растерянно). Не знаю почему, но на этот раз заклинание не подействовало.
Крестьянин (подступая). Хватит врать. Гони мою одежду!
Философ (отпрянув). Убери руки! Варвар, не понимающий философских принципов!
Крестьянин (хватает его). Да ты, видать, не просто бандюга, а главарь целой разбойничьей шайки! Сейчас я сдеру с тебя даосский халат, возьму твоего коня, и ты заплатишь мне за…
Вырываясь, философ торопливо достает из рукава полицейский свисток и бешено свистит. Крестьянин в изумлении останавливается. Вдали появляется полицейский.
Полицейский (кричит на бегу). Держи его! Не отпускай! (Подбегает. Это краснорожий безусый детина из княжества Лу в полицейской форме и с дубинкой в руках.) Держи мерзавца!
Крестьянин (опять бросаясь на философа). Держи мерзавца!
Подбежав, полицейский хватает Чжуан-цзы за воротник, замахивается дубинкой, а крестьянин отпускает мудреца и, согнувшись, прикрывает свой срам ладонями.
Философ (ухватившись за дубинку, запрокидывает голову). Что это значит?
Полицейский. Что значит? Гм, неужели сам не понимаешь?
Философ (гневно). Это ведь я тебя звал, а ты меня хватаешь!
Полицейский. Как так?
Философ. Свисток дал я…
Полицейский. Украл чужое платье, да еще свистишь? Вот негодяй!
Философ. Я просто мимо проходил, увидел мертвеца, оживил его, а он вместо благодарности заявляет, будто я взял его вещи. Посмотри на меня, неужели я похож на грабителя?
Полицейский (убирает дубинку). Кто тебя знает! «Можно видеть лицо человека, но не его мысли». Пойдем в участок!
Философ. Это исключено. Я очень тороплюсь, иду к чускому царю.
Полицейский (изумленный, отпускает Чжуан-цзы и вглядывается в его лицо.) Так ты из Ци…
Философ (радостно). Да, я Чжуан Чжоу, циюаньский чиновник. А ты откуда знаешь?
Полицейский. Начальник нашего участка последние дни часто вспоминал о вас, говорил, что вы отправляетесь в царство Чу, чтобы разбогатеть, и, возможно, пройдете здесь. Начальник нашего презренного участка тоже отшельник и занимает свою должность только по совместительству. Он очень любит читать ваши сочинения, например, «О равенстве вещей».[441] Здорово там сказано: «Жизнь — это смерть, смерть — это жизнь. Возможность — это невозможность, невозможность — это возможность». Как это сильно звучит, каким блестящим слогом написано! Зайдите в наш презренный участок, отдохните!
Крестьянин, испуганный, отступает в бурьян и вновь садится на корточки.
Философ. Сейчас уже поздно, и я не могу задерживаться. Но на обратном пути обязательно навещу вашего почтенного начальника.
Мудрец садится на коня, и уже хочет взмахнуть плетью, как вдруг крестьянин, выскочив из бурьяна, хватает коня под уздцы. Полицейский тоже подбегает и пытается оттянуть крестьянина.
Философ (воскресшему). Чего ты снова пристал?
Крестьянин. Вы уедете, а я что буду делать? Господин полицейский, посмотрите, ведь у меня ничего нет…
Полицейский (почесывая за ухом). Да, в таком виде трудно что-нибудь делать… Мне кажется… Господин (смотрит на Чжуан-цзы), вы ведь богаче его, подарите ему часть своего платья, пусть прикроет стыд…
Философ. В принципе это было бы справедливо, одежда принадлежит не мне одному. Но я сейчас еду на аудиенцию к царю, без рубашки обойтись не могу, а без халата тем более.
Полицейский. Да, без них действительно не обойдешься! (Воскресшему.) Убери руки!
Крестьянин. Мне нужно к родичам…
Полицейский. Ерунда! Если будешь еще приставать, заберу тебя в участок! Катись отсюда! (Поднимает дубинку и загоняет крестьянина в бурьян.)
Философ (полицейскому). Прощай, до свиданья!
Полицейский. До скорого свиданьица, ваша милость! Счастливого пути!
Чжуан-цзы, стегнув коня, трогается с места. Полицейский, приложив руку к глазам, смотрит, как он постепенно исчезает в клубах пыли. Но едва полицейский поворачивается, чтобы снова выйти на дорогу, как из травы выскакивает крестьянин и хватает его за полу.
Полицейский. Чего тебе еще?
Крестьянин. Что же мне делать?
Полицейский. А я почем знаю!
Крестьянин. Мне нужно к родичам…
Полицейский. Ну и иди себе.
Крестьянин. Но ведь я голый.
Полицейский. Разве голому нельзя идти к родичам?
Крестьянин. Сначала ты его отпустил, а теперь думаешь сам улизнуть! Но мне некого просить о помощи, кроме тебя. Скажи, как мне дальше жить?!
Полицейский. Имей в виду: кончают с собой только слабые.
Крестьянин. Придумай для меня хоть что-нибудь!
Полицейский (освобождает полу своего мундира). Я ничего не могу придумать!
Крестьянин (вцепляясь в рукав полицейского). Тогда забери меня в участок!
Полицейский (пытается высвободить рукав). Да ты с ума сошел! Как можно идти по улице голым! Отпусти!
Крестьянин. Одолжи хоть штаны!
Полицейский. Они у меня одни. Если я их тебе одолжу, сам буду неизвестно на что похож. (С силой вырываясь.) Не буянь, пусти!
Крестьянин (хватает полицейского за воротник). Я обязательно пойду с тобой!
Полицейский (в отчаянье). Нельзя!
Крестьянин. Тогда я не отпущу тебя!
Полицейский. Чего ты хочешь, наконец?
Крестьянин. Хочу, чтобы ты забрал меня в участок.
Полицейский. На кой черт ты мне сдался?! Не нарушай порядка, отпусти! Иначе… (Вырывается изо всех сил.)
Крестьянин (сжимая его еще крепче). Иначе что? Все равно я не могу пойти к родичам и вообще не похож на человека. А два цзиня фиников, а полтора цзиня сахару!.. Раз ты отпустил этого ворюгу, я буду драться с тобой насмерть.
Полицейский (барахтаясь). Не бунтуй, отойди! А то… а то… (Вынимает свисток и яростно свистит.)
Декабрь 1935 г.
Ломбард и аптека
Ян Кэ-ян