Повести, рассказы, статьи — страница 6 из 69

Близкие мне люди — один человек, меня воспитавший, другой, давший мне дорогу в литературу — плакали над этим гробом. Бабушка умерла через четыре года и вряд ли успела понять умом и душою то, что произошло. Твардовский прожил еще немалую и главную свою жизнь. Ах, боже мой, малую, мучительно малую, беспощадно малую прожил он жизнь!

Но за это время он во многом безоглядно переменился. Он не переменил положения своего тела, своих рук и ног — как делают многие, как делают большинство, кого тянет и переворачивает время, как бывает с камнями или бревнами, которые тащит и переворачивает поток, — он переменился сутью, естеством.

Однажды на Пахре я говорил ему о фильме, кажется, Бондарева, где о Сталине было сказано что-то хитро-мудро-хвалебное. Тогда было в новинку, и все обратили внимание.

— Как же можно сейчас хвалить Сталина? — сказал Александр Трифонович с искренним изумлением.

Теперь — после того, как узнали, что пережили, чем перестрадали. Теперь ему казалось немыслимо. А ведь и он писал когда-то: «Черты портрета дорогого…»

В пятьдесят четвертом я написал пьесу о художниках для театра Ермоловой. Ее поставил Андрей Михайлович Лобанов. «Советская культура» напечатала разносный подвал. Пьеса, конечно, была жидкая. Но в спектакле кое-что удалось, били меня, по-моему, чрезмерно ретиво и вусмерть. Я сунулся в театральные дебри, где хозяйничала мафия, и получил по сусалам. Вспоминаю этот эпизод, потому что с пьесой была связана еще одна попытка — последняя в «первый приход» Александра Трифоновича — напечататься в «Новом мире». Вдруг позвонил Смирнов и попросил немедленно прислать экземпляр пьесы. Выпал из номера какой-то материал, срочно искали замену. Я не верил, что пьеса пройдет в журнале, все-таки чувствовал ее слабину. А вот мужества отказаться, не послать — не нашлось! Послал. Через два дня вернули. Мне было стыдно перед Александром Трифоновичем.

И потом в том же пятьдесят четвертом я пришел в журнал с просьбой о договоре на новый роман. Признаться, надеялся получить аванс, так как сидел без денег. Дело обыкновенное. Премия давно растаяла, деньги за молодогвардейскую книгу пролетели, а заграничные издания, которые на меня посыпались, не приносили ни копейки. Я был нищ, у меня не было квартиры, автомобиль, купленный сгоряча в пятьдесят первом году, мы продали.

Просьба о договоре окончилась ужасным и незабываемым конфузом.

Так как эта история наложила отпечаток на дальнейшие несколько лет моих отношений с Александром Трифоновичем, я расскажу о ней подробнее. Вообще-то в просьбе о договоре не было ничего зазорного или дурного. Все писатели живут от аванса до аванса. Но в моем случае был ряд причин, которые делали эту просьбу рискованной. Я должен был почувствовать, что отношение Александра Трифоновича ко мне за последние года два заметно охладело. Я, может, и чувствовал кое-что, но не придавал значения и не задумывался. Ну что ж, не зовут в журнал, не приглашают на встречи с читателями, не предлагают командировок, а когда встречал вдруг Александра Трифоновича в Доме литераторов, он кивнет сдержанно и пройдет, как проходят мимо постороннего и малознакомого человека: естественно, полагал я, ведь я ничего не пишу и интерес пропал. Я сам виноват. Помню, шел как-то с Ниной, увидел Александра Трифоновича, шепнул: «Вон Твардовский! Сейчас я вас познакомлю!» — бросился к нему, волнуясь, бормотал что-то, он холодно поклонился и, ни слова не сказав, прошел дальше. Тут была не просто утрата интереса, тут было уже нечто другое: неприязнь. Нина была поражена, ведь я ей столько рассказывал о Твардовском. «А он тебя не любит!» Я этого не понимал, ибо не понимал главного: за что бы он мог меня не любить? Пускай я бездарность, не напишу больше ни строчки, но зачем же не любить, окатывать этаким ледяным холодом? Впрочем, Александр Трифонович — человек особенный. Он относится к литературе очень страстно, лично.

Я вспомнил, как в другие времена, когда он еще меня любил, он говорил, что литературу надо любить ревниво, пристрастно. «Мы в юности литературные споры решали как? Помню, в Смоленске в газете затеялся какой-то спор о Льве Толстом, один говорит: „А, Толстой — дерьмо!“ — „Что, Толстой дерьмо?“ — не думавши, разворачиваюсь и по зубам. Получай за такие слова! Он с лестницы кувырком…»

Вот я и думал, что перемена отношения Александра Трифоновича ко мне оттого, что я творчески скис. Ни черта ведь не получалось, не писалось. Оно так и было, конечно. Но было и другое. Позднее, когда я узнал Александра Трифоновича ближе, я понял, какой это затейливый характер, как он наивен и подозрителен одновременно, как много в нем простодушия, гордыни, ясновельможного гонора и крестьянского добросердечия, как легко он поддается внушениям, как трудно меняет свои мнения о людях. Были какие-то разговоры, какие-то сплетни, слухи. Ведь наша среда в этом смысле окаянная. Об этих наговорах и сплетнях впервые услышал от Леши Фатьянова, с которым иногда схлестывались то в «Коктейль-холле», то в ВТО у «Бороды», а Леша был соседом Александра Трифоновича по его новому дому на Фрунзенской набережной. Леша каждый раз сообщал неприятное: «Твардовский по твоему адресу бурчит», «Твардовский покривился, когда я сказал о тебе». А однажды передал такое: кто-то Твардовскому сказал, что на какой-то литературной встрече я отозвался о нем будто бы неуважительно. Это уж был вовсе бред. Я заорал: «Кто сказал? На какой встрече?» Леша пожимал плечами. Подробности неизвестны. За что купил, за то продал. Но, кажется, испытывал удовольствие. Мне советовали пойти к Твардовскому и попробовать объясниться. Я не решался. Казалось глупым: зачем напоминать о своей персоне? В конце концов, для меня одного это важно и болезненно, даже более чем болезненно — перемена Твардовского меня глубоко ранила, в чем я никому не признавался, — для него же, может быть, все это пустяки, несущественность. Забыл и забыл. А приходить, напоминать, «размазывать» — вроде чеховского чиновника, который чихнул на лысину генерала и все пытался потом объясниться.

Таковы были мои отношения с Твардовским к тому дню, когда я отправился насчет договора. Вернее, отношений не было, были лишь смутные переживания по поводу их отсутствия и надежда как-то дело поправить. Между тем Александру Трифоновичу было вовсе не до меня в эти дни. Журнал подвергался критике. Именно в пятьдесят четвертом году в «Новом мире» появились приметы той литературы, которая составила ему славу в шестидесятые годы, и критика это учуяла — началась пальба. Били статью Федора Абрамова «О деревенской прозе», били — и жестоко — статью Владимира Померанцева «Об искренности в литературе». Забот и тревог у Александра Трифоновича хватало.

Сначала я поговорил со Смирновым в его маленьком кабинетике, потом Смирнов, ничего не решив, предложил зайти к главному редактору. В кабинете кроме Твардовского были Тарасенков и Сутоцкий.

Твардовский церемонно со мной поздоровался. Я стал объяснять: есть замысел романа, современного, действие происходит в Москве, хотелось бы договор, если это возможно. Александр Трифонович слушал, затягиваясь папиросой и глядя на меня пристально и сощурившись. Не дав мне договорить, он усмехнулся и сказал, обращаясь к присутствующим:

— Роман написать! Да сейчас Шолохов не может романа написать, а вы говорите! Присутствующие одобрительно закивали.

— Какой роман? О чем? Что за идея? — продолжал он с напором. — То, что вы рассказали, весьма туманно и, простите меня, неубедительно. У нас нет возможности рисковать договором. Ведь вы же куда-то ездили, что-то собирались делать. Совсем не то, о чем рассказываете сейчас.

Я объяснил про Туркменский канал, про закрытие, про свою брошенную повесть. Александр Трифонович, внимательно выслушав, вдруг сказал резко:

— Вот о чем надо писать. Об этом и пишите: как планировали, кинули миллионы, вдруг закрыли…

— Вы такую повесть напечатаете?

— Да вы напишите сначала! — крикнул он раздраженно.

Я молчал, понимая, что всякое возражение бессмысленно. Попал в дурную минуту. Члены коллегии тоже молчали — для них это было вроде спектакля. Твардовский не спешил меня отпускать. Он стал говорить о том, что все хотят писать романы, дилогии, трилогии, эпопеи, а не могут путем написать рассказ. И мне предлагал:

«Начните с рассказа. Попробуйте написать рассказ на десять страниц и приносите». И это начните говорилось редактором, который недавно — хотя какое недавно? Четыре года прошло! — напечатал мою книгу в двадцать с лишним листов. Значит, ее как бы и нет? Как бы и не существовало? В то время я не мог с этим согласиться. Показалось, что меня намеренно обижают. Впрочем, так оно и было. Мало того, что отказали в договоре, но еще и отняли то, что было: мое блистательное начало. Как говорили некоторые. А я, дурак, верил.

Оторопевший от такого афронта, я все же пытался защитить свою честь.

— У вас, по-моему, не так-то много молодых писателей… — глупо пробормотал я.

Эта фраза, в которой слышался своего рода укор, окончательно взорвала Твардовского. Злорадно фыркнув, он сказал:

— Знаете, у нас в деревне говорили: к одному мужику пришел сын, просил денег. Тятя, говорит, ты своему дитю должен помочь! А сам вот этой штукой стучит по столу…

Члены редколлегии покатились со смеху.

Я попрощался и ушел. Смирнов догнал меня в зальчике, где Зинаида Николаевна остолбенело таращилась на меня: как видно, я был заметно не в себе. Смирнов счел нужным подбить итог:

— Понимаете, Юрий Валентинович, есть элемент недоверия…

Чего же не понимать? Я понимал. Не понимал одного: зачем этот элемент надо проявлять с таким охотничьим азартом? И я решил никогда больше не переступать порога «Нового мира».

II

Спустя двенадцать лет я опять напечатался в журнале Александра Трифоновича. А что до того? Время текло, ломалось, падало белой стеной и разбивалось с грохотом: водопадное времечко! И мы неслись в его пене, вертелись в водоворотах, ныряли, тонули, выскакивали на свет божий с безумной надеждой в глазах. А насчет писания дело у меня не очень клеилось. Я мотался в Туркмению едва ли не каждый год. В пятьдесят восьмом сочинил несколько туркменских рассказов, и очень захотелось понести их Александру Трифоновичу, который как раз тогда опять возглавил журнал. Обида помнилась мне, но слабо.