Повести разных лет — страница 24 из 86

слов — наоборот, с избытком смеха и шуток! — любит свою страну, свою революцию. Но так как любовь эта бывала порой действительно легкомысленна, она заводила его на путь странных и даже нелепых приключений…

К чему это привело, читатель узнает, дочитав до конца повесть. При этом, возможно, он оглянется на свою юность (давнюю или недавнюю, в зависимости от возраста), увидит какие-то знакомые черты сверстников, а быть может, и свои личные… И уж конечно не раз вспомнит о наших вечных тревогах и спорах по поводу молодежи. Собственно, эти споры и подстрекнули меня попробовать воскресить для сегодняшнего читателя «Племенного бога».

Был и еще один довод для публикации этой повести. Изображенные в ней баптисты, их «уловление человеческих душ», наивность рядовых соблазненных и циничный карьеризм главарей с их ближайшими помощниками существовали не только в 1929 году (время действия повести) — в том или ином обличий они существуют и теперь. Мне показалось полезным напомнить читателю о живучести религиозных сект, о способности их ко всяческой мимикрии, а следовательно, о необходимости уметь дать  д у х о в н ы й  коллективный отпор этому гибкому и ловкому противнику. Кстати добавлю, что в этих главах я ничего не сочинил, не преувеличил: проповеди, песнопения, листовки, миссионерские документы — все это подлинное и говорит само против себя лучше, чем любая удачная пародия.


1965

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Вчера поселился там какой-то чудак. Он не давал Загатному спать: бегал, стучал, звенел — делал бог знает что.

Не вытерпев муки, Ефрем пошел за советом к квартирной хозяйке.

Но Фанни Яковлевна уже спала.

Ефрем вернулся ни с чем.

К его удовольствию, едва он открыл к себе дверь, все утихло.

Прошло минут десять, бесчинства не возобновлялись, Ефрем прилег на кушетку, но спать расхотелось.

Тогда он стал думать.

О чем?

Сейчас утром, рассматривая в зеркале свое ухо, в которое заполз вчера клопик-жучок и до полуночи там баловался, Ефрем вспомнил все, и все оказалось не очень веселым.

«То-то и есть, — подумал Ефрем, — сегодня увидимся, решить нужно раньше».

Календарный листок он всегда обрывал вчерашний сегодня, — новый день казался печатным сюрпризом.

Нечаянно сорвал сейчас два.

«Двенадцатый год революции. Февраль, 3. Терентий, Колумба. «Но комсомольцем останусь, юный, навсегда» — Безыменский. Двенадцатый год революции. Февраль, 4. Христофор и Конкордия. Вздутие живота у телят… Расход зерна на кумышку у вотяков достигает…»

Комната оставалась вчерашней. Без труда, толкотни помещались в ней вещи, какие хотел Ефрем видеть: стол стоял близко, клей лежал близко — осталось подклеить листок на прежнее место.


С Лепецем Ефрем познакомился осенью, в начале учебного года. Антон Лепец перевелся в институт из Пермского университета только что, в сентябре, — но и этот факт, и многое другое оставалось неизвестным Ефрему Загатному, и в очередное учебное утро он нес по коридору на лекцию круглую безопасную голову, не приспособленную к зломыслию, — он жевал красивый цветок.

Навстречу попался роскошный Дмитрий Иванович, — он шел не один:

— Дмитрий Иванович, — говорил ему незнакомый студент.

Через час Ефрем встретил незнакомого студента в профкоме.

— Товарищ Грановский, — говорил незнакомый студент председателю.

В пять сорок пять Ефрем сдал коллоквиум в лаборатории.

— Трубка, — сказал Ефрем, — изготовлена из увиолевого стекла или из кварца. В последнем случае… то есть… из кварца…

— Из кварца, — повторил лаборант.

— …Из кварр-ца, — раскатился Ефрем, и ему захотелось порадовать лаборанта чудной скороговоркой: «Карл украл у Клары кораллы, а Клара украла у Карла кларнет».

— Карл уклар… — начал Загатный.

— Как, говорите?

— Из кварца. В последнем случае ртутная дуга дает очень большое количество ультрафиолетовых, то есть тепловых, лучей, нагревающих трубку до… сы-сы-сы сы-сы-со…

— До тысячи семисот?

— Вот именно, градусов. Дуга имеет тенденцию к затуханию потому, что ртутные пары меняют свою концентрацию и образование искры тем затрудняется…

…«Жох-парень», — думал он о незнакомом студенте.

— При подобном затухании. — намекнул лаборант.

— Прибор нужно встряхивать. — Загатный нагнулся. — Вот так, — и, качнув лампу, виртуозно включил ток.

Лаборант побледнел.

«Мертвенный свет ртутной дуги, — подумал Загатный, — диктует свои условия».

— Георгий Михайлович! — подошел к лаборанту незнакомый студент. — Георгий Михайлович, я запишусь в вашу группу. Пять тридцать — семь тридцать, так ведь, Георгий Михайлович?

Загатный корпел в лаборатории уже с месяц — не знал имя-отчество лаборанта, — он удивился, чтобы запомнить.

— Уважайте мулов, — сказал незнакомый студент ровно в шесть, — упрямы, как ослы, и великодушны, как лошади. Упрямы и великодушны, чего же больше? Эст, помесь европейца и росса, эст, — он написал на стене карандашом «ест», — эст, уверяю вас, не случайная помесь. Потенции прогресса заложены как раз в таких помесях. О! Помеси страшно живучи! Я — Антон Лепец — эст; вы не знаете меня, не спешите упрекать меня в национализме. Ближайшее наше дело — произвести революцию в Эстонии, Латвии. Они будут с нами. О, это великолепная помесь!

«Мула лепит, — решил Ефрем, подходя к Лепецу, — но неглупый парень…»

— Загатный! — представился он.

В понедельник они вместе обедали.

«Верный путь», в котором Загатный бывал ежедневно, на этот раз поразил его новшеством: в зале, направо от двери, появилась эстрада, должно быть по вечерам здесь станет играть оркестр или трио.

Взяли талоны, поговорили о литературе, о музыке.

— Взять хотя бы эстонский эпос, — важно сказал Лепец. — Калевипоэг. Это вещь!

Одно место за столиком осталось свободным. Кепки, портфели из института не брали: все равно через час на лекцию.

— Вам щи, бульон?

— Свежие щи?

— Суточные будут.

Самовольно закрыли трещавший вентилятор.

— Свободно место? — подошел сезонник.

— Да.

— Можно сесть?

— Нельзя! — пошутил Лепец.

Недоуменно взглянул, отошел.

Посмеялись:

— Вот русский человек! Всему верит!

Суточные съели. Суточные были с сосиской.

— Возьми пока простоквашу.

Стакан сверху был затянут бумажкой — получилась мембрана и пела красными буквами: «Молокосоюз! Молокосоюз!»

На второе решили взять опечатку: в меню было напечатано «жареные скрипки в сметане», оказалось — «жареные сырники».

Ничего, понравились.

Во вторник опять взяли сырники.

В среду шел дождь. Сырников не было. Наконец-то играл квартет.

— Тебе здесь нравится?

— Нравится.

— А я про что говорю?

Обедать вместе стали часто. Так подружились.

Ефрем Загатный был крупный, веселый парень. Лепеца считали упрямым и великодушным эстонцем.

В комиссию по сбору бумажной макулатуры они были выделены от профкома железнодорожников.

Склад опустошили в три вечера.

Лепец присел на тюк и отирал с лица пот.

— Загатный, который час?

— Скоро восемь. Кинь ножик.

Ефрем завязывал последний тючок.

— Пойдем в кино, Ефрем.

— Черт!

— Что такое?

— Чиркнул по пальцу…

— Замотай платком, я слетаю к сторожихе за йодом.

Забинтовывал Лепец мастерски, не жалел марли — палец стал выглядеть тяжелораненым.

— Чуть не забыл сказать: сторожихина Люська сидит в чулане, рвет книжки. Помакулатурим?

В чулане напали на залежь. Пудов пять изданий «Посредника», Панафидиной.

Дудкин и Веретенникова сочиняли беллетристику; Александрова составляла серию отечествоведения народно-школьной библиотеки «Где на Руси какой народ живет и чем промышляет», избранную комиссией к напечатанию из числа «чтений для народа, произнесенных в Соляном городке».

Камчадалы, вогулы, чеченцы, черемисы, грузины, татары, тунгусы, поляки, эсты, латыши, финны, вотяки, литовцы, зыряне, пермяки, бессарабцы, тюрки, чуваши, мордвины, ногайцы, армяне, поморы, чукчи, калмыки, кубанцы, киргизы, якуты, карелы, ингуши, башкиры — все похожие друг на друга и темные, как угодники, смотрели с цветных обложек.

— Ну их, Ефрем, пойдем!

— Почему ну их?

— Не порежься опять, Ефремчик, — сладко сказал Лепец. — Я сложу, не тревожься. Найди веревку. Во-он, в углу.

Пробило восемь.

— Пошла, пошла! — прогнал Ефрем Люську.

— Гм, нет веревки. — Ефрем заглянул за свои пятки. И поднял глаз: Лепец сунул себе в карман зеленую книжку.

— В Шанхай, — пояснил Лепец, заметив глаз.

Пока Лепец ходил в уборную, Ефрем выбрал себе точно такую же зеленую.

— Покажи книжку, — из озорства сказал Лепецу, тронув локтем свою в кармане.

— Уже в Шанхае.

— Как? Вся?

— Вся!


В ноябре, декабре Загатный и Лепец продолжали дружить. Сдавали зачеты, работали, обедали вместе. Ефрема любили две девушки. Антон не завистничал.

— Ах, как жаль, да ах, как жаль, — пел он только, — что у попа на шее яблоки-лимоны не растут. Ах, как жаль, да ах, как жаль, что у попа на шее…

Ходили в музеи. Собрались было в этнографический в воскресенье — Лепец вдруг заупрямился.

Малявинские бабы в Русском музее Лепецу не понравились.

— Не бабы, а протуберанцы какие-то, — согласился Ефрем.

Там же, в отделе живописи XX века, в шестой комнате поспорили о деревне.

Деревню Ефрем не знал, но любил.

Воспоминания о ней были веселые.

В детстве летом гостил у тетки, сельской учительницы. У тетки были знакомые: волостной писарь Василий Григорьевич и вдова-дьяконица. Ходили в лес, брали шишки для самовара взамен углей; тетка читала наизусть стихи Фофанова: «Звезды ясные, звезды прекрасные нашептали цветам сказки чудные»; дома — пили чай с печеньем «смесь» Жоржа Бормана; били комаров, вольнодумничали тихонько. Оглянувшись, Василий Григорьевич называл царя Николашкой. Перед сном восьмилетний Ефрем записывал погоду на селе: «се-го-дня хо-лод-не-е вче-раш-не-го. Ве-тер ду-ет от дья-ко-ни-цы».

В другом воспоминании прошлое было недавнее. Уже студентом, кажется в двадцать седьмом году летом, приехал в родной город — пошел прогуляться. Подходит к деревне (Шуршонки, что ли, версты за три от города), нагоняет его сзади лошадь с пустым тарантасом, без седоков, — поравнялась с Ефремом, запыхалась, косится. В деревню вошел Ефрем рядом с лошадью. Из первых же изб, с правой и левой стороны улицы, высунулось по бабе.

— Гли-ка! Гли-ка! — закричали они в один голос.

Высунулось по мужику.

— Матвейкина лошадь… Слышь, Матвейкина лошадь… — толкнули их бабы.

Оба выскочили на улицу и схватили под уздцы лошадь. Ефрем хотел равнодушно проследовать дальше — мужики заступили дорогу.

— Што его, Степа Степаныч? — спросил один.

— Да ништо, вали, Степа, — кивнул Степа Степаныч.

Ефрем струсил.

— Что вы, товарищи?!

— А вот что! — ответил Степа, пока без пояснительных жестов.

— Вы, наверное… да ведь я… профсоюзный билет вот… пожалуйста… союза железнодорожников…

— Железнодорожник, — сказал Степа Степаныч, — так и езди по железнодорожным дорогам. Нечего лошадей из города угонять.

— Тоже, с галстушком! — сказал Степа.

Оба колебались в решениях.

Погодя разъяснилось. Оказалось, они вообразили, что Ефрем угнал из города Матвейкину лошадь, а у деревни выскочил, пошел рядом, будто бы ни при чем.

Степа и Степа Степаныч мужики были славные, спросили насчет войны, скоро ли, мол, как и что… Поплевали на руки, попрощались.

Настроение у Ефрема заметно исправилось. Возвратясь в город, загляделся на немощного в халате, сидевшего у больницы.

— Болит очень? — спросил его участливо.

— Палит, греться можно, — ответил тот, жмурясь от солнца.


— Вот русские люди! — восхитился Лепец, выслушав. — А! Ничего подобного бы эстонцы…

— Возможно.

— Я тебя уверяю… Кстати, на вид они как с лица?

— Степы-то?.. Один рыжий, другой черноватенький.

— Вот видишь: рыжий, черноватенький… А для чего? Где симметрия? Зато в маленьких народах Западного края, в отличие от великороссов, приятно поражает типичность, стандартная, узаконенная внешность. Удобно для браков, семьи — измен быть не может: тот не красивее этого, эта не лучше, не хуже той. Стандартный мужчина, стандартная женщина. Сядем, Загатный, а?..

— Пожалуй.

Диван был занят. У двери стоял венский стул.

— Сядь, Ефрем.

Ефрем сел. Улыбаясь — при посторонних он не умел садиться серьезно.

— Слушай. Вот тебе типичный эстонец. Послушай…

— Ну, ну.

— Малорослы; ноги короткие и искривленные; грудь плоская; цвет лица смуглый; щеки впалые; нос небольшой, остроконечный и несколько впалый; глаза небольшие, серые, поставлены горизонтально, но в орбитах лежат глубоко, выглядывая оттуда угрюмо; рот полуоткрыт; губы тонкие, и углы их направлены несколько книзу; волосы светло-русые, часто рыжие; борода небольшая, клинообразная; сложения в общем хилого.

— Научно! — удивился Ефрем.

— Похож я?

— Повтори.

— Малорослы…

— Есть.

— Ноги короткие и искривленные…

— Повернись. Искривленные — есть немножко.

— Грудь плоская.

— Так.

— Цвет лица смуглый.

— Есть.

— Щеки впалые.

— Да.

— Нос небольшой, остроконечный и несколько впалый…

— Как?

— Нос небольшой, остроконечный…

— Ага, и несколько впалый… Есть.

— Глаза небольшие, серые.

— Небольшие… мм… серые.

— Поставлены горизонтально, но в орбитах лежат глубоко, выглядывая оттуда угрюмо.

— Угрюмо? Чудесно!

— Губы тонкие, и углы их направлены несколько книзу.

— Тонкие — есть. Все — есть.

— Волосы светло-русые, часто рыжие.

— Верно, верно!

— Сложения в общем хилого.

— Замечательно! Все совершенно точно. Только бороды нет…


В январе встречались, пожалуй, пореже: зачеты не совпадали — пришлось готовиться дома порознь. Да и начали отбывать постоянную практику.

Вчера, третьего февраля, в воскресенье, морозы сменились оттепелью. Днем Ефрем стоял у окна, дышал, открыв форточку. Двор был обычен. Катались мальчишки, пронесли пьяного дядю Яшу, недавно кончилось собрание жакта — публика расходилась медленно.

Прошли, нарядные, глухой Шевелев с Шевелихой — направились, наверное, в Дом Евангелия: они же баптисты.

Ефрем охотно представлял их себе молодоженами. Жена просит любящим ласковым голоском:

— Поцелуй меня, дружочек…

Он не слышит. Она — погромче:

— Поцелуй меня, дружочек!

Не слышит. Она орет:

— Поцелуй, говорю, меня, бог с тобой совсем!..

Прошла Каролина (из тридцать второго номера, пятый этаж, звонок не звонит, от чердака ключ зажилила). По утрам-вечерам выпускает собаку во двор и командует ей из фортки пятого этажа медным голосом:

— Боба, нельзя!.. Бооба, не ходи!.. Бооба, какой ты нехороший!.. Бооба!.. Бооба!..

Ездят по двору возчики, стучат, кричат, кроет матом дворник, — ее голосок покрывает все шумы:

— Бооба, нельзя… Бооба, не ходи туда!.. Бооба, оправься вон там!.. Бооба, оправься скорей!.. Бооба! Бооба!..


В четыре явился Лепец.

— На первый сеанс успеем?

— Подождем второго. Давно не видались, Антоша.

Ждали дома, болтали; ждали в крашенном под мрамор, грязном фойе; у буфета с оптическими обманами яств; в толпе у входа в зал, под звонком. Гипсовые нимфы вскочили на тумбы, притворно испугавшись толпы.

Затем прошли в зал.

Люстры начали гаснуть, жирные амуры на потолке потемнели, словно худея.

Сначала был Совкиножурнал. Неважно, что было после. Совкино показало лудорвайское дело: в Вотской области кулаки высекли целое сельское общество, сто пятьдесят крестьян. Показали лудорвайскую местность осенью, лудорвайскую местность зимой, вновь избранный сельсовет, суд и зачинщиков порки. И наконец — кадр с надписью: «Бывший председатель Лудорвайского сельсовета объясняет журналистам свою теорию о трехпалатных выборах в Советы: «Надо выбирать поровну — от бедняков, кулаков и середняков».

— Это надо же! — возмутился Ефрем. — На двенадцатом году революции!

— Ай да, хо-хо-хо… ай да, хо-хо-хо, — захохотал Антон, — ай да земляк мой, хо-хо, как есть папашка, хо-хо, остроумный мужчина!

— Земляк? — удивился Ефрем. — Почему земляк? Как папашка?

— Что? — обиделся Лепец. — Что говоришь?

На секунду, пока впускали опоздавших, зажгли свет и потушили снова — начиналась комедия, впереди уже фальшивили скрипки.

— Почему земляк? С бородой потому что. Хо-хо! — захохотал Лепец снова.

— Хо-хо! — Он смотрел на экран: навстречу шли Пат с Паташоном.


Четыре месяца назад Лепец в курилке рассказывал о себе.

Сын ревельского рабочего-революционера, расстрелянного в тысяча девятьсот двадцатом в Ревеле, Антон мальчишкой удрал в Советию, беспризорничал, работал, батрачил, поступил на рабфак, окончил рабфак, попал в вуз. Здоровье, и раньше хилое, расшатанное голодным бродяжничеством, было окончательно подорвано усилиями одолеть непривычную учебу — поэтому остался беспартийным, — пока, разумеется же, пока!.. Из одного вуза перевелся в другой, индустриальный, вот этот. Говоря «вот этот», Лепец стучал каблуком о пол курилки и счастливо смеялся. Слушатели тоже смеялись, хлопали Лепеца по плечу, в пальцах их тряслись папироски, — плечи Лепеца посыпались пеплом десяти папиросок.

— О, мы живучая помесь! — восторженно кричал Лепец.

— Уважайте мулов? — смеясь, намекали ему.

— О да, уважайте мулов, пожалуйста! — подхватывал он. — Упрямы и великодушны! Кто больше!

— Ближайшее наше дело — помочь произвести революцию в прибалтийских странах, — кричал Лепец. И Ефрем, на правах друга, стряхивал с его блузы пепел.

Вечером, после кино, Ефрем развалил свою комнату: он искал и нашел ту зеленую книжку. На первом листе было много длинных заглавий, разрешений, одобрений и рекомендаций министерств и комиссий, но суть была дальше.

«Вотяки малорослы. Ноги короткие и искривленные, грудь плоская; цвет лица смуглый; щеки впалые; нос небольшой, остроконечный и несколько впалый; глаза небольшие, серые, поставлены горизонтально, но в орбитах лежат глубоко, выглядывая оттуда угрюмо; рот полуоткрыт; губы тонкие и углы их направлены несколько книзу; волосы светло-русые, часто рыжие; сложения в общем хилого».

— Научно! — сказал Ефрем. — Значит, отсюда слизнул?

Дальше шли злые и добрые боги: Инмар, Килдысын, Кереметь, Кутысь, Черь и Вожа, но суть была ближе.

— Так он вотяк! — сказал Ефрем радостно и вдруг заскучал.

В одиннадцать он лег спать, но в ухо вполз клоп-жук-черт… и остальное известно. Загатный стал думать: «Что это значит?» Но он ничего не решил. В час он вписал в блокнот: «причины, руководящие Лепецем»… Но какие причины?.. В два он продолжил запись: «причины разные, предпосылки их…» — прочел он вслух и ощутил, что глупеет, то есть наконец-то сможет заснуть.

Он заснул.

Утром, как опять же известно, он укрепил понедельник, четвертое февраля, на его вчерашнее место. Сделано это было без особой цели.

— Учитесь порядку! — сказал Ефрем этажерке.

Затем отправился поколоть дров на неделю вперед.

После воскресной оттепели опять стало холодно, дрова обледенели, руки озябли, возвращаться за варежками не хотелось. Щепки летели далеко в сторону, за дверь, — их собирал мальчик лет трех, незнакомый, озябший.

— Чего делаешь? — спросил его Ефрем так себе, зря.

— Тебя делаю! — злобно ответил ребенок и унес щепки.

«…Он стыдится, я так понимаю, стыдится быть вотяком и предпочитает называться (откуда такая фантазия?), называться эстонцем… Должен ли показать ему, что я угадал? (Почему должен? Смогу ли, скорей.) Расколется чурбан в один раз… или нет? (Расколется — значит…)»

— Ах, Ефрем Сергеич! А вот Моня ушел… Я без дров… Моня ушел… Да, Ефрем Сергеич, будьте добреньки. Ах Моня, Моня!…

— Сейчас, — Ефрем повернулся к хозяйской поленнице. — Сейчас!

— Хоть с десяточек… Ах, не тех!.. Нет, посуше… Нет, не те… И не те… Погодите…

И Фанни Яковлевна влезла в сарайчик.

«…Массою называется вещество, не имеющее определенной формы…»

Свобода мысли была окончательно стеснена. Впрочем…

— Все очень просто. Теперь — ровно пять. В восемь явится Лепец. Сию же минуту я отправляюсь к Елене.


Она училась на Высших государственных курсах искусствоведения.

Он пощекотал ее под мышкой левым мизинцем, холодным, как градусник.

Она тихонько запела.

Он ожидал, что она засмеется, и, недоумевая, отошел от нее. Потом — вернулся, переложил блокнот в левую руку; желая растрогать ее — погладил по голове.

Рассмеялась.

Он решил усмехнуться тоже, дышал ртом, дышал в блокнотик; он нагнулся поцеловать ее.

— У соседей бабушка помирает, — сказала она равнодушно.

Всё ни при чем.

Он взял пальто, он ушел не прощаясь, спешил, оскорблялся, подопнул по пути жестянку… Хлопнул дверью, — тогда она заскучала.

Фазы явно запаздывали.

За окном Исаакий стоял в двухнедельном инее — святые лепились к фасадам все побелевшие, словно засахаренные; здесь — едва принесли вчерашнюю почту; простокваша еще не села; старуха не умерла, — это все ни при чем — Лене захотелось поцеловаться.

И все?

Нет.

Тогда шелестнул блокнотик. Был желт, лежал на столе, разлистнулся, дыхание не успело уйти из него — листы еще жили.

Лиловая запись манила, как афоризм на песке.

В окно никто не подглядывал.

Лена прочла:

— Нинетта,

— Локуста,

— Нолиманта,

— Миовита,

— Николина,

— Кадонера,

— Виаторис.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…«Странно, — подумала она, — итальянщина. Понравились ему имена».

…— «Системы котлов верхнего горения, модели НМ, — прочла она сверху, — прейскурант приборов центрального отопления».

Всё ни при чем.

Пить чай уже было поздно.

Жестянка с рыбой

Да прейскурант.

Теперь бы мы бы!..

Ушел… дурак…

Прейскурант разорвала Лена.

Бабка померла после. Блокнот был починен после.

И после имени «Виаторис» рукою Лены вписано имя «Елена».


От Лены шел Ефрем по улице медленно. Думал: В чем дело? Вообще говоря, дурное настроение Лене несвойственно. Да…

Нищий вертелся перед ним, клянчил.

— Меньше навязчивости, — внушал Ефрем. — Гражданин! Я уже подавал вам сегодня. Гражданин! Нужно иметь память на лица.

Вернулся домой Ефрем рано — Лепец еще не пришел.

Слов и мыслей в голове не было. Зато ощутил невралгию кожи: казалось, растут и растут на темени волосы — один сантиметр в секунду — ощущение неприятное!

Начал читать курс термодинамики — бросил, взял (который раз?) брошюрку о вотяках, просмотрел страницы две-три, — погас свет. Прилег, пробило восемь, тока все еще не было, в парадную дверь постучали; прошлепали хозяйкины туфли.

— Ты, Моня?

— Нет, к Загатному. Лепец!

— Свету нет. Заниматься не можно.

— Помечтаем, Ефрем.

— Это можно.

Улеглись; Лепец, как гость, на кушетку. Кушетка молчала; сундук чуть попискивал. Это была внезапная темнота, и в родной комнате назревали события: в углу промяучит сейчас несуществующий кот, закудахчут куры под стенкой, толстенные книги повалятся с полки, на которой они никогда не стояли…

— Темноты и грозы я боюсь, — сообщил Ефрем. — Моя тетушка вышла замуж. Через четыре часа после свадьбы новобрачные отправились ужинать к родичам. Ну, а была гроза. Перебегали вместе, под одним зонтиком. Обоих ухлопало молнией. Каково?

— По-моему, смешно, — не шевельнулась кушетка.

— Ах, так?! — заскрипел сундук. — А по-моему, нет. Во-первых, я был к ним привязан…

— А во-вторых?

— Во-вторых…

Приподнявшись на локте, Ефрем вдохнул темноту. Вдруг ему стало легко говорить. Больше. Пусть грубить. Пусть — дразнить. Пусть!.. пусть!..

— Во-вторых — ничего… Слыхал анекдот? Умер, рассказывают, где-то в лесу вотяк от удара грома. Сидит он мертвый, прислонившись к дереву; в одной руке у него открытая табакерка; в другой — щепотка табаку. Увидел это ехавший мимо вотяк, подошел к мертвому, посмотрел, да как захохочет. Русские возмутились и говорят ему: чего, дурак, тебе смешно? А вотяк знай хохочет.

— Ну, уж смешил, — приговаривает, — живой-то все нюкал, да и мертвый-то быдто нюкает. Ну смек, вот так смек!

И опять хохочет вотяк.

— Да разве ты знаешь мертвого? — спрашивают русские.

— Как жо не знаю, — отвечает вотяк, — отец ведь мой она была…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Отец, говорит, ведь мой она была! — повторил Ефрем и заглянул в темноту — Лепец лежал тихо.

— А то вот рассказывают, — продолжал Ефрем, — рассказывают такой случай.

Кушетка скрипнула.

— Что говоришь, Лепец?

— Ничего не говорю…

— Отлично! — Ефрем весело пришлепнул ладонью. Ах, темнота, темнота, спасительница!

— Прослышал другой вотяк, будто есть такой доктор, что слепых делает зрячими. А был у вотяка совершенно слепой отец, который не мог по этому случаю ничего работать. Вот привел вотяк своего отца к доктору и спрашивает: «А что, бачка, берешь делать отцу два глаза?» Доктор назначил плату. Вотяк стал торговаться. Торговался, торговался, наконец порешили на шести рублях. Порешивши так…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Да? — сказал Лепец.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Порешивши так… — сказал Лепец. — Что замолчал?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Свет!

— Свет? Так что же? — улыбнулся Лепец.

Действительно, горел свет; действительно, Лепец улыбнулся — теперь Ефрем это видел. Возможно, что Лепец улыбался уже давно в темноте, он улыбался всерьез и надолго, затягивался улыбкой, выпускал ее кольцами.

И протянул Лепец руки к столу. К зеленой брошюрке. Издание Панафидиной, серии «народно-школьная библиотека». Уверенно раскрыл Лепец книжку.

(На восемнадцатой… да, да, странице!)

— «Порешивши так, — зачитал Лепец очень бойко, — вотяк тащит мошну, отсчитывает три рубля и говорит: «Делай, бачка, одна глаза. Отец и с одна глаза работать будет».

Лепец захлопнул книжку.

— Ну, что ж. Типично дореволюционные шовинистские анекдоты. Гнусь порядочная.

Лепец повел глазом по стенкам, небольшим серым глазом.

— У тебя, Ефрем, календарь вверх ногами! — и, поднявшись с кушетки, двумя пальцами отщипнул листок.

Пахло щами.

— В чем дело, Ефрем? Листок после подклеен?

Ефрем кинулся к Лепецу отнять листок.

Лепец игриво отдернул руку, уронил листок…

— Лови, Ефрем…

Ефрем подскочил, захватал, суетясь на месте:

— Во-от!.. Нет!.. Вот-вот! Эх!

Крутясь и колышась, листок падал не падал, черт его… вырывался, нырял из рук, подпрыгивал, трясся, точно смеясь… И упал, не задержанный неловкими пальцами, ладонями, кистями, локтями и мощными плечами Ефрема, упал и был приступлен улыбавшимся Лепецем и затем поднят им и прочитан. Ефрем стоял смирно.

«…Двенадцатый год революции, — читал Лепец, — Христофор и Конкордия…»

С другой стороны:

«Вздутие живота у телят… На кумышку у вотяков…»

Лепец поднял голову, Ефрем последил за ним.

— Ссс… — Лепец свистел в листок, закрыв от Ефрема лицо.

— Что он сделает? — думал Ефрем. — Что?…

Лепец плюнул в листок, смял его.

— Сядем, Ефремчик, — сладко сказал Лепец. — К тому, чтобы нам сейчас готовить термодинамику, не встречается никаких затруднений.

Глава вторая

Начало стука было во сне. Но во сне стучал не хромой, не рябой, не рыжий, как наяву, и не в дверь — по рябиновому стволу, и не в Ленинграде — в тетушкиной провинции, и не голубое одеяло покрывало Тасю, а небо.

— Тася, письмо!

— Письмо? Какое письмо? — просыпалась она. — Письмо? Мне? — проснулась она окончательно.

— Я думаю, — отвечали за дверью. — Кто мне-то напишет. О господи!

Завернувшись в одеяло, Тася прошлась босыми ногами к дверям.

— Спасибо, Никанор Капитоныч.

Легла снова в постель. За полминуты, что Тася бегала, постель успела остыть, точно полежал на ней кто-то холодный.

— Ай-ай! Уже десять часов. Ну-с… Странно, да это не мне письмо… Никанор Капитоныч! Никанор Капитоныч!.. Ушел.

Письмо было адресовано какому-то Лепецу, Антону Ивановичу, студенту, на Восьмую линию, дом сорок пять, квартира один, а принесли на Четвертую линию, дом сорок пять, квартира один.

— Обычное недоразумение…

Разочарованно отложила письмо.

— Вставать! А ну-ка, откуда?

Перегнулась над столиком. Письмо было мятое, грязное, захватанное.

— Адрес отправителя: Лудорвайский район, Вотской области. Деревня… Мм… Неразборчиво. От Лепеца Ивана Петровича.

— Пожалуй, — одевалась она, — сама снесу сегодня письмо. Почти ведь рядом. — И, расправляя чулок, строго себе приказала: — Я обязана.

Оделась, умылась, подергала пуговичку.

— Крепко. Крепко пришита.

Стала на молитву. За окном летали синицы.

— Проспала-то я как! Солнце уже в углу.

Принялась разучивать песнопения к вечеру.

— Сегодня четверг, спевка, а я с воскресенья не удосужилась заглянуть в ноты…

В окно стучались синицы.

Покорно прочла укорную памятку:

«— Что было бы с нашей общиной, если бы все не посещали собраний, как я?

— Что было бы с нашей общиной, если бы все спали на собраниях, как я?

— Что было бы с нашей общиной, если бы все были на базарах по воскресным и праздничным дням, как я?

— Что было бы с нашей общиной, если бы все не приводили грешников к господу, как я?..»

Часов в двенадцать позвонила в квартиру Лепеца.

Открыл молодой человек, невысокий, рыжеватый, — наверное, решила она, адресат.

— Вы Лепец? Антон Иванович?

— Я, — удивился он. — Что угодно?

— Вам письмо. Принесли мне. Ошиблись линией.

— Очень, очень вам благодарен… Спасибо… Право, мне… — заулыбался Лепец, — мне очень жаль… Вы побеспокоились… Право.

Он зажег свет в передней. И смотрел, смотрел.

Тася смущенно улыбалась под огромным шарфом, закрывавшим ей шею, подбородок, губы, часть носа и падавшим с одного плеча вперед, с другого назад, почти до пола. Она разрумянилась, и снег на плечах, на шапочке делал ее похожей на елочную фигурку: снег выглядел не всамделишным — ватным.

— Спасибо! — Лепец глядел на нее с удовольствием.

— Не стоит, — она на него с любопытством. — Прощайте.

— Всего хорошего. Спасибо.

Тася проехала на четверке на службу. Уже смеркалось, когда она вернулась домой — обедать, собираться на спевку.

— Забыла купить тесьмы… Ах ты господи!..

На спевке думала: почему, если письмо от родителей, студент не обрадовался, благодарил из любезности?

— Впрочем, он, кажется, тоже смутился. Какой он рыжий… Господи, что со мной?!

Кончилась спевка. Тася, одеваясь, продолжала рассеянно размышлять о посторонних вещах.

— Сестра Антонина! Антонина Матвеевна! Тася!

— А? Что?

— Ну, конечно! Меня вы не слышите! Идемте вместе. Вам на пятерку?

— Нет, Борис Федорович, мне надо к Нюре, она близко живет.

От Нюры вышла примерно так через час и… у освещенных ворот Дома Евангелия столкнулась с… не может быть… Да, со студентом Лепецем.

Он шел очень медленно, опустив голову, почти задел Тасю плечом и не заметил ее. Он был в рыжем пальто и сбоку показался ей несчастным.

Тася обогнала его справа и, не оглядываясь, заторопилась к остановке трамвая. Длинный ее белый шарф тащился по снегу, сливаясь с ним.

Электричество зажигалось во всех этажах. Зеленый эстет читал в окне. Компания шутила в воротах.

Тася услышала веселый голос рядом с собой.

— Вы потеряете шарф! Зато я вас узнал по нему.

— Вы? Здравствуйте.

— Здравствуйте. Вот видите, сто́ит раз встретиться и… Вы живете поблизости? Фу, я говорю глупости! Здесь Косая линия, гавань… Вы же, кажется, в моем районе?..

— Да, на Четвертой линии. Сейчас я с собрания.

— С собрания?

— Общины баптистов. В доме Евангелия.

— В самом деле? Вы посещаете Дом Евангелия?

— Вас это удивляет?

— Нет, почему… Я там никогда не бывал… Интересно?

— Зайдите как-нибудь. Вход свободный.

— Я знаю. Много раз видал вывеску. Каждый день хожу мимо. Уже второй месяц. Вы к трамваю? Идемте пешком. Тепло.

— В окрестности служите?

— Отбываю практику на Балтийском заводе. Сегодня задержался в завкоме. Простите, как мне вас звать?

Направились по Большому проспекту. Загнули головы:

— Ух, как вызвездило!

— У меня, Тася, есть друг Ефрем. Так он непременно сказал бы сейчас: «Шли по улице. Нас обгоняли трамваи, мы обгоняли дома, лишь знакомые звезды сопровождали нас до квартиры…» Хо-хо!

— Он поэт?

— Нет, путеец…

Пока дошли до Андреевского рынка, переговорили о многом.

Тася успела рассказать свои служебные обиды, невзгоды, даже мечты — разумеется, внеслужебные. Сообщила, что приехала из провинции в прошлом году, — подруга обещала ей службу. Поступила курьером в Продуктопереработку.

— Дипкурьером?

Тася рассмеялась:

— Почти…

И вот служит, устает очень. В провинции у нее осталась старая тетя.

— Как у Ефрема!.. У него сотни теть…

…Тетя огородница, выводившая самые ранние в уездном городе огурцы. И Тася придумала поучиться на вечерних курсах садоводства и огородничества — ей хочется вернуться домой и поставить тетушкин огород на ученую ногу. Не нравится ей Ленинград.

— Только и отдыхаю душою в общине…

— Серьезно?

— Что вы тут видите странного?

— Не обижайтесь, пожалуйста, Тася. Просто я не привык… Все… кого я знаю… не религиозные люди.

— А вы?

— А я…

— Простите, я перебью вас, вы, если не ошибаюсь, вотяк?

— Как?!

— То есть, я хочу сказать, уроженец Вотской области?

— Откуда вы знаете?

— Извините… я случайно прочла на конверте адрес отправителя: Вотская область.

— А-а.

— Мы почти земляки… Я из Вятской губернии.

— Вот в чем дело! Да, да, Тася! Черт возьми!.. Да, да.

— Вот и дом сорок пять! Смотрите, напротив моего окна сад!

— И… часовня?

— Не угадали. Усыпальница.

— У-сы-паль-ни-ца?!

— Покойницкая при психолечебнице. До свидания.

— Всего хорошего, Тася. Надеюсь, мы встретимся?

— Право… я…

— Ну, что там! Я зайду на собрание. В четверг, кажется?

— И в субботу.

«Худой, рыжий, — подумала она, стучась, — как… Никанор Капитоныч, — придумалось при хозяине, открывшем дверь. — Но славный, молодой…»


В исполбюро института было февральское утро. Огромное солнце низко стояло напротив окон. На столах играли в пинг-понг: сливочно-мороженый мячик ежесекундно улетал к солнцу и таял, не возвращаясь.

Не заметили, как вошел некто.

— Герман Крыс, — сказал он, заслонив солнце. — Перевелся из Саратовского университета на особых основаниях в середине учебного года. Приостановите игру! Мне нужна отдельная комната в общежитии. Разумеется, теплая и оклеенная светлыми обоями — я не люблю темные цвета.

Он посмотрел на всех светло, как Иванушка в сказке.

— А вы, собственно, товарищ, женаты? — спросил Грановский официально.

— Я холост.

— Право на отдельную комнату имеют только женатые и семейные студенты, — Грановский написал на клеенке чернильным пальцем: же-на-ты-е.

— Я знаю. Но я эпилептик. Это что-нибудь говорит вам? По утрам, до умывания, со мной регулярно бывают припадки, сами собой проходящие через десять минут. Повторяются вечером. Посторонним по меньшей мере они неприятны. Скажите, могу я жить в общей комнате?

— Не можете, — Грановский вывел на клеенке: и э-пи-леп-ти-ки.

Прошло мало времени. Пинг-понгисты успели сделать всего дюжину геймов, приговаривая: «А вот как бьет Федя! А вот как бью я! Крученым! Крученым!»

— Отправляюсь устраиваться, — заметно любезнее сообщил Крыс и посмотрел на свет новенький ордер.

— Студенты! — ворвался в комнату Чёлов. — Кто свободен — а ну, скамейки таскать! Собрание сейчас начнется… А ты? — ухватил он за рукав Крыса. — Ты свободный…

— Не могу. Эпилептик, — скромно ответил Крыс, освобождая рукав.

— Хоть толстовец! Убеждения не в счет. Собрание кооперативное. Идем!

— Не мо-гу.

— Идем, чудак!.. Да идем!

— Что пристал? — закричали все.

— Видишь…

— Болен…

— Припадками…

— А ты…

— Припадками? — почтительно удивился Чёлов. — А я думал — сектант-эпилептик. Бывает. На войну не ходят. Не курят. А он — припадками. Понимаю!

«Приняли за сектанта! — подумал Лепец. — Хо! Это вещь. Лекция в час. Сообразить, что ли? Зайду в парикмахерскую».

В парикмахерской было жарко.

— Запись?

— Живая очередь.

Парикмахера ждали трое: Царапкин в пенсне — курсовой староста; беспартийные Леша и Мика. Леша был радостен. Мика заикался, он по-серьезному задумал жениться.

— Ну как? — спрашивал его Леша. — Говорил ей о свадьбе?

— Го… говорил.

— Согласна?

— Да… она… хо… хочет…

— Хохочет? Сорвалось, значит? Об этом, говорит, и не заикайся?

Заговорили об эпилептиках.

— Главное, нельзя им помочь, — заметил Царапкин.

— Почему? — возразил Леша. — Положить на спину и брызгать.

— Не сомневаюсь, — снял Царапкин пенсне, — не сомневаюсь, что брызгать. Но попробуй положи. У них силища — во! Пенсне сшибет.

Вспомнили все, что знали об эпилептиках, паралитиках, лунатиках, юродивых, инкубах, суккубах и гомосексуалистах. А Леша пересчитал по пальцам всех знаменитых шутов.

— Здесь не раздумаешься, — поднялся Лепец. — Пройдусь на почту. За тобой, Леша, помни.

Каменноостровский был, как всегда, приятен. Под ногами торцы. Тихо-тихо. Деревья стояли как вкопанные. В трамваях каталось морозное солнце. Узкий костер на углу горел, как морковка.

— Подайте перебитому с несчастными ногами, — просил калека.

В почтовом окошке Лепец купил три десятикопеечные марки.

«Необходимо обезвредить, пока он не докопался. Успею, — решил Лепец, проверяя часы.

Но как?

Одно средство — дискредитировать.

Как?

Замешать в историю.

Как?

Распустить слух о сектантстве.

Как?!..»

Висели аншлаги:

«Мценск… Ивану Ивановичу…»

«…в правый верхний угол письма…»

«…от работника связи, будьте вежливы сами…»

«Подписка принимается…»

«Подписка принимается»… «Подписка принимается на все газеты, журналы»… «Подписка принимается»…

«Это вещь! Но… есть ли такие издания? Не слыхал. А Тася на что?! А сегодня подготовим Ефрема».


Фатовски сказал Лепец вечером:

— Ефрем! На днях я познакомился с хорошенькой девушкой.

— Она тебя любит?

— Что за вопрос. Я вчера познакомился.

— Если не любит — для чего же знакомиться?

— Болтай, болтай! А я ей говорил о тебе.

— Я ей нравлюсь?

«В сущности, — думал Ефрем, — просто прелесть, какая гадость. Тот вечер не повредил моим планам. Но остерегаться нервничать, мальчик! Пока все в порядке, хотя он и знает. Я могу с ним шутить, мы друзья, — значит, спокойно его изучу. Шутка сказать — тип, живой конкретный пример проявления национального стыда. Вотяк. Вздумал назваться эстонцем. Загадочно. Но безвредно? Увидим. В нем ни капли национальной гордости. Полон стыда. Стыд — не то слово. Вотяк — загримировался под эстонца! Я это разоблачу в фельетоне. В статье. Дискуссионной статье в «Смене»! Или что-нибудь специальное, если поглубже. Ведь тема-то! Национальный вопрос наизнанку. Можно подпустить важности. Ученый труд Ефрема Загатного под заглавием: «Национальный стыд под углом зрения… Каким-нибудь углом зрения… В преломлении…» Или вот: «Некоторые материалы к вопросу о национальном стыде в современных условиях классовой интернациональной борьбы». Дело в шляпе!..»

— Дело в шляпе, Лепец. Она тебя непременно полюбит.

— Как сказать?

— Не как сказать, а как пить дать полюбит. Уж я-то знаю.

Принялись за «Телефонную канализацию». Конспектировали: «Колодцы устраиваются…»

— Могу, — предложил Лепец, не переставая строчить, — познакомить тебя, если хочешь.

Ефрем отодвинул конспект.

— Ты все о девочке? Брось. — И пододвинул конспект. — Брось! «Колодцы избегают устраивать…»

Из рук вывернулся карандаш прямо на пол. Ефрем полез за ним.

— Она что, студентка? — спросил он из-под стола. — Ну-ка, убери ноги!

— Нет, служит, — Лепец охотно подобрал ноги. — В Продуктопереработке.

— Продуктопереработка — продуктопереработка — продуктопереработка… Неплохая скороговорка…

Ефрем вылез из-под стола красный, радостный.

— Итак, сегодня понедельник, в субботу будь готов, — предупредил Лепец и перевернул страницу. — Прочел?


Начинались морозы.

В среду вечером в восемь часов Лепец снисходительно слушал:

— Салат кочанный Берлинский желтый…

— Салат кочанный исполин хрустальный…

— Салат кочанный Троскопф…

— Салат Эндивий летний Трианонский…

— Салат Ромен Парижский…

— Салат Форельный…

— Салат моховой «Монплезир»…

— Салат Эскариоль мясистый…

— Салат латук — сеять в грунт…

— У вас хорошая память, Тася, — улыбался Лепец, — но откровенно говоря, я ничего не понимаю в огородных делах. Так, значит, вам курсы нравятся?

— Еще бы!

— Рад, очень рад за вас. А я, знаете, заинтересовался вашей общиной.

— Да? А вы сегодня опоздали!

— Винюсь. Но доволен уж тем, что встретил вас хоть на лестнице. Еще минутка — и…

— Я бы ушла.

— Вы бы ушли… Знаете, у меня к вам просьба.

— Вот как?

— Прежде вопрос. Издаются в СССР баптистские журналы, газеты?

— Конечно! «Баптист» — московский журнал. «Баптист Украины» — украинский журнал, он, правда, прекратился на время, но…

— Прекратился?

— «Баптист Украины». Но московский «Баптист» продолжает издаваться. А что?

— Я бы хотел познакомиться с ними поближе.

— У меня есть, берите, пожалуйста, страшно рада…

— А можно выписать их через вас?

— Конечно, конечно, — изумлялась Тася все больше.

…— Выписать желательно на институт. И возможно скорее… Потому что… скоро я уезжаю… из нынешней комнаты… и на имя товарища… сам я теперь редко бываю в вузе… Видите, сколько просьб!

— Ничего, ничего… Страшно рада!

— Тася, вы ничего не имеете против еще одного знакомства?

— С кем?

— С тем моим другом, помните, я вам говорил? Ефрем. Он, пожалуй, больше меня интересуется… такими вопросами… вы сговоритесь с ним… право. Хотите? А? И журнал мы выпишем на его имя, но, запомните, Тася, это будет для него сюрпризом. Он любит сюрпризы! А потом станем все трое ходить в Дом Евангелия! Хорошо?

— Хорошо!

И вот через два дня знакомились.

Сначала разговор не вязался. Лепец спросил Тасю:

— У вас хозяин, кажется, рябоват?

— Да, — призналась Тася, — да.

— С рябыми много хлопот, — заметил Ефрем. — Мой дядя…

Лепец подмигнул Тасе.

— Что? — уставился на него Ефрем.

— Ничего, продолжай… Твой дядя…

— Мой дядя, знаете, провинциальный художник, взялся однажды нарисовать портрет рябого мясника. Тот был выпивши, и этот был выпивши. Мясник заявляет: нарисуешь рябины все до одной — за каждую заплачу по двугривенному.

— Нарисовал?

— Заплатил?

Потом Тася выходила в коридор на минутку. Ефрем с Лепецем без нее успели поспорить. О каких-то там пустяках. Тася за стенкой услышала спор — после пришла, рассмеялась.

— Знаете, я не могла догадаться — кто что говорит! У вас похожие голоса. Я не могла различить: Ефрем? Лепец? — Лепец? Ефрем? Вы не земляки случайно?

— Нет. Нет. — Поспешно сказали Ефрем и Лепец и переглянулись.

— Вот совпадение! — продолжала изумляться Тася. — Все равно что в комедии?

— А вы ходите на комедии?

— Религиозные верования не запрещают вам посещать театры?

— У сектантов, я слышал, на этот счет строговато?

— А я не хожу, — скромно сказал Ефрем. — Жизнь интереснее. Вокруг столько комедий…

«Черт! — соображал Ефрем. — Тася умница. Ей спасибо: кажется, начинаю догадываться, почему я не разоблачаю, не устыжаю Антона. По-моему, я подсознательно убежден, что мы с ним связаны сходством духовных натур — характеров, нравственных, идеологических и прочих задатков. Вот именно, внутренние наши сущности — общи. Ведь внешнее проявление сути всякой натуры — всегда в шутке. А шутим мы с ним похоже! Не могу поверить только в одно, что если бы я был на его месте, то стыдился бы своей национальности. Этому я не верю. Чувствую, что стыда не было бы. Но может быть, оттого, что я культурнее его, развитее. Антоша — умный парень, но зачем он так глупо, неосторожно, бахвально принялся выдумывать из себя какого-то эста! Что-то в этом такое книжное… И все-таки, повторяю, я чувствую в нем второго себя. Самое главное — мы одинаково шутим…»

— Посмотрите, — достал Ефрем из кармана «Известия», — посмотрите, гражданин Вошь-Колупа меняет фамилию «Вошь-Колупа» на «Атом»…

— Обе мизерные, — заметил Лепец.

К концу вечера Тася предложила ходить вместе с ней в Дом Евангелия на молитвенные собрания.

— В субботу. Хорошо?

Лепец отказался.

— Зачет у меня. И вообще страшно занят. Хвосты.

— Тогда с вами, Ефрем. (Грешников к господу… ай-ай-ай! Кажется, ничего не выйдет с тем рыжим… Что говорю, господи! Да нет, он не слышит.) Пойдете, Ефрем?

— Я согласен. Не скучно там?

— Ну, зачем вы так!..

— Простите, Тася!

Болтали еще. Развеселились.

— Знаете, — рассказывала Тася, — хозяин у меня…

— Рябоватый?

— Да нет, не в том дело, — старенький пенсионер. К нему внучки в гости захаживают. Но редко. Так он возмущается. Не знаю, говорит, это халатность, говорит, или что!..

Выходя от Таси, поделились на лестнице.

— Ты, к ней, Ефрем, ходи и ухаживай. Девица — на ять!

— А ты что, стесняешься?

— Понимаешь, Ефрем, дома надо сидеть. Учить и учить. Тебе что! А у меня хвосты! И к тебе целый год не приду.

— Ты не сердишься? — тихонько спросил Ефрем и вдруг, на последней ступеньке, смутился. — Сердишься, может, Антон, на меня?

— За что? Брось чудить. Кажется, я тетрадь у нее оставил… Обожди.

Лепец побежал наверх.

— Тася, Тася, — зашептал он открывшей дверь Тасе, — чур, помнить заговор. И еще. Дайте ему после собрания те журналы. Пожалуйста, Тася! Чур, заговор! Прощайте, Тася.

— Ах, как жаль, — громко затянул он, сбегая по лестнице.

— Да, ах, как жаль, — отозвался внизу Ефрем.

И оба вместе, во всю глотку запели:

— …что у попа на шее… яблоки-лимоны не растут…

И пошли рука об руку:

— Яблоки-лимоны не растут!..

Глава третья

В субботу Тася и Ефрем собрались. Ехали, шли. И вот по Косой линии вышли на Двадцать четвертую.

— Дом Евангелия.

— Опоздали, пожалуй?

— Совсем немного. Входите.

Двор был веселый: с флигельками, деревьями, кустиками и, конечно же, радио.

— Летом цветники, клумбы, — сказала Тася.

Недавно покрашенные лестницы были безлюдны, еще дневной белый свет, как снег, лежал на подоконниках, на карнизах, — электричество скоро растопит его, зажелтит.

— И большой зал? — потрясая перила, спросил Ефрем. — С колоннами? Похоже на церковь?

— С колоннами, — улыбнулась Тася, — но не похоже на церковь.

— Интересно. В ту дверь?

— Нет, в следующую.

Где-то, далеко-далеко, как в первые века христианства, пел хор.

— Кстати, — вспомнил Ефрем, — о колоннах. Нюся, первокурсница тут одна, исправляла при профессоре Фомине архитектурный чертеж, вздумала… слушайте, слушайте… Вздумала пририсовать к колонне ионического ордена собачку с поднятой ножкой. Фомин взглянул и сказал…

— Шш, Ефрем!..

— Извините…

Зал был огромный. Сквозной, с верхним светом, длинными хорами, чем-то похож на волжский большой пароход. Ефрему понравилось это сходство.

Стояли рядами венские стулья (довольно тесно), впереди возвышалось… не то эстрада — по-светскому, не то амвон — по-церковному — Ефрем не знал названия этому, — там помещалась кафедра, стулья для проповедников, как для президиума, стулья для хора и обыкновенный рояль в чехле.

Смешанный хор пел, поднявшись с мест, потом сел сразу весь, но спокойно, без шума.

К кафедре подошел кто-то.

— Пресвитер, — шепнула Тася (они направились по проходу). — А теперь я оставлю вас. Сядьте.

Она заторопилась в хор. Ефрем с минуту выбирал место.

Пресвитер издали походил на поэта Валерия Брюсова, — вблизи лицо его сделалось ни на кого не похожим, исполнилось своей томной, холеной ласковости.

— Скажет слово брат Петр Иванович, — объявил пресвитер изящно-печально и сел нога на ногу.

Серый костюм его прекрасно сидел, сам он прекрасно сидел, и, смотря на его лиловые щиколотки, холеную белую руку, Ефрем рассеянно слушал проповедь.

Проповедник говорил о материальном служении господу:

— Служение по расположению сердца всегда выше одной десятой. Служащий по расположению сердца, получив свой заработок, сперва отделяет одну десятую часть его, как безусловно принадлежащую господу, а затем присоединяет к ней столько, на сколько расположено его сердце. Лишь доля, отделяемая сверх одной десятой части, измеряет расположение сердца и любовь к господу. Отданная господу одна десятая часть наших средств низводит божие благословение и на остальные девять десятых — вот практический опыт многих христиан.

— Больше того, Библия прямо указывает нам, что утаение принадлежащей господу части является обкрадыванием его и влечет за собой потерю божиих благословений…

Проповедник говорил очень долго, доказывая выгоду жертвований в пользу господа. Утомившись, Ефрем оглядывал зал и публику. Публика казалась обычной, трамвайной, — сидела серьезно и сосредоточенно. Интересовался молодежью — молодежь была та же, не выделялась, численно преобладали девицы — на соблазнительных круглых коленках держали Евангелия.

«Верующий в меня имеет жизнь вечную», — прочел Ефрем цветную надпись на венецианском окне впереди.

На стенке маленькой кафедры имелась другая надпись, мелкими буквами; когда зажглось электричество — тусклые лампочки на потолке, как плевки, испортили впечатление чистоты зала, — тогда смог прочесть: «Покайтесь и веруйте»… — дальше еще что-то, нельзя было разобрать из-за тени от гнутых перилец.

Проповедник кончил и сел.

Встал пресвитер, предупредил хор.

Спокойно поднялся хор — тридцать — тридцать пять человек, — дрогнули клавиши рояля (чехол сняли) — тягуче запели женщины, затем мужчины — женщина-регент крестила хор.

Кончили — сели.

«Особенность их богослужения, — подумал Ефрем, — встанут, поговорят, сядут; встанут, споют, сядут».

Опять зачитал проповедник, не первый — другой, комсомольского возраста:

— Дорогие мои! Сегодня мы поразмыслим над евангельскими словами господа нашего Иисуса Христа. Иисус Христос спросил своих учеников: дети, есть ли у вас какая пища? Он спросил их: дети, есть ли у вас какая пища? Дорогие мои! Что это значит? Про какую пищу Иисус Христос нас с вами спрашивает? Дорогие мои, все мы заботимся о пище телесной, о легкой, удобной для здоровья нашего пище. Заботимся ежедневно, ежечасно заботимся. А так же ли, дорогие мои, в той ли степени тяготит нас забота об удовлетворении духовных желудков наших благотворною животворящею пищей? Нет, дорогие мои, увы, нет, не так. Пищею не доброкачественною, вредною пищей переполняем мы, засоряем мы наши души. Любим мы развлекаться. Посещаем мы пустые мирские увеселения, ходим в театры, ходим в кино, ходим в цирки. Дорогие мои, какая же это пища?! Это все суррогаты, это все негодная, вредная пища… Мы торопимся вкушать ее без разбора, во множестве, — мы забываем о другой, настоящей, уготованной господом, единственно нужной нам, вечной, духовной пище. Дорогие мои! О, дорогие мои! О слове божием забываем мы. Но вы скажете, я скажу — может ли это быть! Страшно представить себе, но, увы, горе нам, это так.

Проповедник комсомольского возраста опять обрушился на кино и театры.

«Непременно поведу сегодня Тасю в кино», — решил Ефрем. И ему задремалось.

Оживился, когда обходили с блюдом материального служения господу. И недоуменно забеспокоился в момент пресвитерского призыва к общей молитве.

— Это еще что?

Сразу зал загремел — становились все на колена. Становились на грязноватый пол между рядами стульев, закрывали лицо руками. Пресвитер упал к подножию кафедры. Ефрем не успел смешливо пожалеть чьи-то коленки, коленки, коленки… не заметил, как, подражая всем, сам опустился перед своим стулом. Так быстро, так неожиданно!

И стало тихо, и стало ему чуть неловко, казалось, что на него любопытствующе и подозрительно смотрят. Зажмурился. Потом взглянул из-под ладоней — вперед, вбок. Зал стоял на коленях. Весь.

Прислушался: по залу шел шепот.

Именно так и подумал Ефрем: «по залу шел шепот». По склоненным головам, неподвижным плечам, невидимыми, тяжелыми, тяжелеющими шагами шел Шепот. Шел, пригибая эти бессильные головы, заставляя в испуге, в ожидании чего-то притихших людей — закрывать руками глаза.

Ефрем много раз после в памяти проверял впечатление, — да, в точности так и казалось: шептали не люди, люди сладко-трусливо молчали — большой, отдельный от них, чужой и близкий им, шел Шепот. По головам, по плечам.

«Вот, — думал Ефрем тогда, — страстный стимул. По его воле здесь эти люди. Главное — не нудная, лживая, вульгарная проповедь, не тоскливый хор, а только общая эта молитва, которой они и хотят и боятся. На коленях, один тесно к другому, один забывая другого, ждут, замирают, и по ним идет Шепот. Вот главное, думал Ефрем, — вот психоз, и с ним, только с ним и нужно бороться… Как?» — Он хотел поднять голову, чтобы не подчиняться психозу, и вдруг заметил: шепот утратил надземность, стало возможным различать слова, произносимые близко соседями. В разных концах зала начали возникать громкие молитвы — истеричная импровизация вслух.

— Господь мой, Иисус мой, — шептали с левого бока. — Спаси молодежь… Сохрани молодежь… Не введи юношей во искушение!

Ефрем покосился. Рядом молилась здоровая потная девушка, не зная, куда девать свои огромные ноги.

Очарование было разрушено. Потом пел хор. Потом пресвитер сообщал изящно-печально, что здоровье его начинает слабеть и поддерживается лишь крыльями молитв его личных и общины, и просил милых братьев и сестер и впредь не оставлять его своими молитвами — бог даст ему сил еще поработать.

Опять пропел хор, и молитвенное собрание христиан-баптистов окончилось.

Поднялись. Часть уходила из зала, другие остались, находили знакомых, здоровались, шутили, смеялись. Уже все было обычно.

— Фу! — посторонился Ефрем: проплыл Шевелев с Шевелихой.

Едва нашел Тасю.

— Ну, как?.. Ну, что? — спросила она его тотчас же и молитвенно, как показалось ей самой, заглянула в глаза.

— Впечатление? Да как вам сказать… — и он рассказал ей, что запомнил, как понял. Из главного — главное.

«На него все ж подействовало», — обрадовалась она про себя, а на последнее его замечание возразила:

— Вы ошибаетесь, Ефрем… Не психоз это, а крылья молитвы… Высшее из всего, что есть на свете.

— Крылья молитвы?

Он попробовал отвернуться. На стенке висело печатное объявление.

— Крылья молитвы? — насмешливо повторил он. — Взгляните сюда.

Висело печатное объявление:

ВО ВРЕМЯ БОГОСЛУЖЕНИЯ ИЗ ЗАЛЫ НЕ ВЫХОДИТЬ

Поздно вечером Ефрем уютно посиживал у себя дома, ел ватрушки с малиной — подношение Фанни Яковлевны. Открыл журнал, что дала ему на прощанье Тася.

— За тысяча девятьсот двадцать седьмой год «Баптист» не читали? — спросила она.

— Н-нет, — удивился он.

— Возьмите, пожалуйста, прошу вас.

Посмотрел на нее повнимательнее: разгорелись щечки, развилась прядка — хотела упасть на ласковый ротик, — как не взять! Взял, да еще и сказал:

— Вы меня сводите как-нибудь на крещение.

— Хорошо, — обрадовалась она. — В Баптистерию. Это помещение для водного крещения, — пояснила.

Полистал сейчас — скука, дичь!

«Несите кирпичи». «Тихие беседы о силе». «На ниве божией». «О покаянии».

Встретился подчеркнутый карандашом заголовок: «Отрывок из дневника одного брата». Решил прочесть — наверное, подчеркнула Тася.


«Понедельник. Утром встал поздно. Чуть не опоздал на службу. Не успел ни помолиться, ни позавтракать, ни причесаться даже как следует. Крылья молитвы что-то ослабли, никак не могут подняться ввысь к господу. Странно… Отчего бы это могло быть?

Вторник. Прочитать из Слова божия так и не удалось: утром не успел, а вечером сон напал. «В здоровом теле здоровый дух», говорят. Так что я решил себя не переутомлять.

Среда. Нет хуже, когда нужно делать выбор и не знаешь, на чем остановиться. Все-таки на собрание я думаю не пойти, обойдутся и без меня. Сегодня утром я опять забыл помолиться. Удивительно, как это случилось.

Пятница. А что, если я сегодня не пойду на спевку? Я думаю, никому особенного вреда не будет. Если из десяти зерен вынуть одно — не заметно, а если от тридцати хористов отнять одного? Тем более. Кроме того, я должен доказать, что я хотя и баптист, но могу учиться не хуже других.

Суббота. Думал кое-что прочитать из Слова божия, да так и не успел. Удивительно, как быстро время летит!

Воскресенье. Сегодня я выспался довольно основательно. Да, собственно, чего торопиться? Успел как раз вовремя, к самому преломлению. Один брат спросил, почему меня редко видно и как идет моя духовная жизнь. Я его успокоил, что слава богу, понемногу возрастаю».

«Да, много «возрастет» этот «брат» таким образом!» — гласило редакционное примечание.

— Фальшивка! — решил Ефрем. — Бедная молодежь. А Тася, значит, обратила внимание на дневник. Ишь, заложила бумажкой… Но все же студенты-сектанты есть. Факт.


У хозяйки сидели гости. Дверь к ней из коридора была полуотворена. Гости прибывали и прибывали.

— Угощай, Моня, угощай. Пирожком, Моня, пирожком. Ватрушечку-то, Розочка, не берите — они горьковатые почему-то спеклись…

— О! — Ефрем присмотрелся к ватрушкам (пять штук принесла ему Фанни Яковлевна), взял одну, осторожно покусал, положил, снова взял, в момент съел.

— Брешет. А теперь порешаем задачки.

«В минуты отдыха (духовные задачи, шарады, ребусы):

1.

Расположите эти буквы так, чтобы получились имена двух несчастных мужей, живших до Христа; в свете Библии изучите их.

2.

Расположите эти буквы так, чтобы получились имена двух праведных лиц — мужчины и женщины. Познакомьтесь глубже с их прекрасной жизнью (ищите в Евангелии Луки)».

— Здорово, Ефрем!

От неожиданности захлопнул в книгу ватрушку. Обернулся. Стояли двое — абажур затенял лица.

— Мы, мы, свои.

Снял абажур: Лепец и Сенька Зарицкий. Смеются. Снег тает на лицах от смеха.

— Ага, испугался! Мы зашли за сопроматом. У тебя учебник?

— Нате…

— Спасибо. Двигаем дальше, Сенька! Всего!

— Всего.

— Ого, ватрушки! Погоди, Сенька. По одной можно? А это что за книжица?

— У-у! «Баптист». Духовно-нравственный журнал.

— Черт возьми! Ты серьезно читаешь эту муру?..

— Пошли вы! — разозлился Ефрем и бешено закусил последнюю ватрушку. — Ну!

— Хо-хо, до свиданья. Закрой за нами, Ефремчик! Сенька, шагом — арш!

Глава четвертая

От шести до восьми следующего вечера счетная линейка в его руках резвилась, как флейта. Он обучал Маню Русых.

Точность пела в руках; Маня молчала рядом; стол скрипел перед ней; стол был пуст почти; Маня — печальна вовсе.

— Гнусные цифры, — говорил он приятным для Мани голосом.

Самочувствие у него было скверное, мир казался нелепо причудливым — нездоровилось.

Твердил:

— Гнусные цифры.

Ломался.

Большая и грязная, как свинья, резинка копалась в бумажном поле; росли на нем плюсы и минусы; жирные интегралы ползали тут же; высокий карандаш, словно бы интересный брюнет, распоряжался везде.

Урок для Мани был труден. Маня устала, вспотела — ее веснушки, казалось, должны были сейчас отклеиться.

— Маня, ты не очень понятлива, Маня, — сказал Ефрем, передавая линейку. — Я проверил. Гнусная ошибка, Маня. Для синуса положительных альфа нужно двигать каретку слева направо, и ты испортила все, Маня. Слышишь? Попробуй же испытать его снова нулем, Маня.

Беда висела над головой, как кукушка. Ефрем не смотрел на Маню. Маня поднесла линейку к глазам. Маня была близорука. Она увидела в стеклянной каретке отражение своего лица, с растрепавшейся прядкой, с растерявшимся носом.

Потом замелькали чужие знаки.

Маня думала о своем.

— Где же нужный тебе результат? — услышала она сквозь мысли. — Ведь врешь. Опять его нет, Маня.

«Нет, он не лю… меня, нет», — печально подумала Маня.

— Нет, — вслух печально ответила Маня.

— Что ж…

Тянул сквозняк; скрипел стол; стены уходили от света, как в церкви; высокий карандаш упал на свою тень.

…— Что ж! Так и знал, — сказал Ефрем очень спокойно… — гнусная ошибочка! Испытай его снова нулем, Маня. Ты не слишком способна, Маня… Делай! Впрочем… — он взглянул на нее, в первый раз за вечер.

«Предупредить, — размышляла Маня, — что сегодня о нем говорили. В институте. А вдруг… обижу… Как это он… связался с баптистами! А не врут? Нет. Вот и журнал лежит… Скажу. Ведь за тем и пришла. Нет, сегодня он слишком сердит на меня. Почему?»

— Впрочем… — он повернулся, — я сам… Ну-ка!..

Он наклонился к бумаге. Он почесал ее резинкой. Бумаге стало щекотно — она свернулась, она скатилась к нему на колени.

— Во-от так, — он взял линейку, — во-от так… Сюда! Ай-ай. Сюда, — он разговаривал с линейкой ласково. — Ай-ай. Те-те, — он играл с ней. — Уль-уль, те-те…

Он играл с ней.

Она — счетная линейка А. Фабера — была послушна, как флейта.

И Маня обиделась. И Маня ушла.

А к ночи Ефрем расхворался.

Со стены капал маятник; озноб и жар высекали искры; зубы чесались; противно скрипела подушка; под одеялом лежали чьи-то холодные ноги.

— Моня, ах Моня ты, — шептали где-то близко совсем, — Моня, ах Моня же, опять не потушил свет в уборной… Моня, ах Моня… — шептали, казалось, всю ночь.

Свистели фабрики за окном. Ночные фабрики, фабрики, фабрики…

И никак не спалось, вспоминалось остро: в уездненьком детстве проснется в середине ночи — не заснуть, правый-левый бок устают; думает, думает, слушает, слушает… Слышит: паровозные гулы, гудки, буфера звенят на вокзале и — вообразится ему вдруг: вот, вот, вот… «тот» сойдет с своих рельс, грянет в город, на город, по улице, улицам — свернет, сокрушит, разнесет, разгромит — двор, дом, сон!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Утром позвал детским голосом Фанни Яковлевну, встать не мог, было худо, и — понял: начинался у него грипп, самый злой.

Охала Фанни Яковлевна, трясла белым фартуком, приседала, сморкаясь, объясняла подробно: в больницу ехать — на верную смерть. А дома лежать — так ей ходить за ним невозможно: для Мони ей надо готовить обедец. Не заразы боится, нет, — вот обедец для Мони…

…Чего думать, Ефрем Сергеич, она знает, все знает: что Ефрему, да-да, Сергеичу, носят письма от барышень, знает, да не обидьтесь, Ефрем Сергеич — ходят барышни к Ефрему Сергеичу — ну и пусть придут барышни, поухаживают за Ефремом Сергеичем… Ну, по очереди, ничего, ничего — пускай сговорятся. Как не жаль?! — через двое суток он сделается так страшно больной, Ефрем Сергеич, вот увидите… только навовсе бы не остались барышни у Ефрема Сергеича, хи-хи-хи, вдруг понравится им, хи-хи! А женатых она, женатых — шух-шух из квартиры!.. А то еще Моня поглядит, поглядит, да и женится! Ах, Моня, Моня!

Кружилась голова; качаясь на локте, Ефрем писал письма.

Кому? Мане Русых? — прибежит без оглядки. Но нет, — у ней институт, как же можно. Тем более заниматься ей трудно, — помнится: напугавшись, сжевала мел на экзамене!.. И смотреть на нее день и ночь — удовольствие среднее: лицо в веснушках, выглядит издали как небритое.

Написать Лене? Она учится на Высших государственных курсах искусствоведения — ей делать нечего. И — попробовать, что ли, — Тасе? Или неловко? Едва познакомились? Глупости. Он же болен. Она христианка, сестра его в господе, или как там их… Вот именно, испытать. Подвиг один чего стоит! Пусть возьмет отпуск. Зав знакомый, баптист, так что…

Милая Лена!

Хочу тебя видеть. Очень. В 12 часов завтра. Да? Целую тебя.

Твой Френчик.

Тася!

Не смею просить вас зайти ко мне. Но я очень болен. Грипп, и злой. Может быть, навестите? Почитали бы мне слово божие. А, Тася? Я один-одинешенек. Адрес знаете. Итак, смею ждать.

Ваш друг Е. Загатный.

Ровно в двенадцать следующего дня распахнула дверь Лена, вся в инее.

— Минус тридцать! Представь себе! — крикнула она с порога. — А ты еще спишь? Как это некрасиво. Позвал и не мог даже встать. Ну-у, Френчик!

— Лена, я болен, — сказал Ефрем очень слабо, — у меня тридцать девять. Сядь, Лена.

— Болен? Во-от еще! Как это некстати! Ну-у, Френчик! Ты знаешь, сейчас я читаю Гамсуна к юбилею, и знаешь, Френчик, у меня огромное, огромное желание… распоряжаться, таким, знаешь, сильным, большим таким, Гланом, Паном таким… Я и думала… ты позвал меня… А ты болен! Ну, как некстати, Френчик!..

Лена ушла минут через десять. Успела пересидеть на трех стульях. Сообщила лучезарную новость:

— Знаешь, скоро приедет Шкловский на диспут в Капелле! Вот увидишь, Френчик, как дважды два он докажет тебе, что главное в «Капитанской дочке» — это прием торможения!..

…— Слушай, Френчик, подколоти мне каблук. Ах, забыла — ты болен!.. Ты знаешь, Френчик, какая разница между Штуком и Беклином? Ах, забыла, ты болен… Прощай, Френчик. Я буду теперь звать тебя так: «бедняжка в подтяжках»…


Ушла.

Что ж, забавная. Целуется трагически, с присвистом.

Обиды на нее не было.

Переодел белье. Долго искал дырочки и на новом и на старом белье — почему-то остался недоволен, что не нашел. Вознамерился почитать — не мог: ломило в глазах. Начал думать, хотя бы о Лепеце, — вот странность! — заскрипела кровать. Собрался заснуть — вошла Фанни Яковлевна.

— Не нужно ли чего, Ефрем Сергеич? Ничего? Вот бульончик сварю. И Моня покушает заодно. Моня просит передать вам его сожаление. Ах, Моня, Моня!

Приходил врач — длинная-длинная женщина. Смотрела, выслушивала, отвечала; на ходу все, поспешно.

— Да, грипп.

— Да, серьезно.

— Да, уход.

— Да, не скоро.

— Нет.

— Нет.

— Нет.

— Нет.

Обещала навещать, если он не ляжет в больницу. Станет хуже — пусть вызовут.

Сидя на кончике стула, строчила рецепт. Как всегда, когда врачи пишут латинские названия, перо скрипело и брызгало, — увидел после: портретик отца на столе был забрызган слегка.

Потом обедал, вернее — развлекался обедом.

Скоро расположились в комнате сумерки. Где-то скука пела вполголоса. Скука пахнула дымом и была чем-то летняя.

— Напоили бы меня чаем с смородиной! А? — ждал Ефрем.

В шесть торжествующая Фанни Яковлевна наконец-то впустила в комнату Тасю.

Тася пришла тому назад минут с десять и успела уже и раздеться и обогреться на кухне, и была очень ласкова.

— Тася! Тася!! — обрадовался Ефрем. — А я, видите… — он выпростал из-под одеяла — поздороваться — руку, почему-то левую руку.

— Да, да, вижу, знаю, Ефрем, лежите смирненько, выздоравливайте — буду около вас.

Она сразу же принялась за хозяйничанье и за уборку по-своему его комнаты. Так, заметил Ефрем, она переставила этажерку из левого в правый угол. Ничуть не смущалась, но говорила мало, и после не вспомнил Ефрем, о чем. Сразу стала выглядеть старше, солиднее, как всякая ухаживающая за больным женщина. О, тяжесть миссии!..

К вечеру вскочила у Ефрема температура. Он почти бредил, он беспокоился, о чем-то хотел расспросить, хотел склеить новый глубокий абажурчик на лампу, — уснул к девяти.

Тася шепталась с Фанни Яковлевной; эта предлагала отправить Ефрема в больницу. Тася просила:

— Не надо.

Легла спать Тася в этой же комнате, постелилась на стульях. Перед сном долго молилась и с неудовольствием поглядела на Фанни Яковлевну, когда та вдруг вошла в комнату и, видя Тасю в углу на коленях, начала ахать, хвалить ее.

— Редкость это теперь в молодежи! Вот удивится Моня! Ах, Моня, Моня!

Ночь была тяжела.

Поила его Тася клюквенным морсом — приготовила еще с вечера с Фанни Яковлевной, — пальцы его горячо прилипали к стакану, расплескивали морс на постель. Утром сам испугался:

— Что это у меня, кровохарканье?

— Нет, нет, — успокоила Тася.

После лечебной утренней процедуры — лекарства, градусника, умывания, завтрака — Тася взяла в руки книги.

— Слово божие?..

— Слово божие. Слово божие и духовно-нравственные статьи. Специально для вас, для больного, — пояснила Тася. — Кстати, вы сами изъявляли желание.

— В письме?

— В письме. Но в другое время вы вряд ли стали бы читать. На такого, как вы, только на больного и можно подействовать, — покровительственно улыбнулась Тася.

Ефрем скромно выслушал объяснение, про себя поразился: неглупая девушка. И какая серьезная. А методы, методы! Прямо иезуитский расчет! Ну и ладно, пусть почитает — я хоть посмеюсь себе под одеяло!

— Валяйте, Тася, читайте!

И она читала. От восьми до двенадцати и с часу до сумерек…

«Несите кирпичи», «Тихие беседы о силе», «Пребывание в молитве», «О покаянии» — все те статьи, что небрежно перелистывал Ефрем в прошлый раз.

И, странное дело, слова, над которыми он в иные, не больные дни посмеялся бы — все эти «искушения», «провидения», «благодати», — на этот раз наводили и наводили на него тоску. Вместо того чтобы похохатывать, как намеревался он, под одеялом, он желал одного — порвать эту бесконечную вязь: читала, читала, читала, читала… Звал он на помощь спасительную иронию, — она не являлась.

То, что он сейчас чувствовал, нельзя было назвать скукой: за скукою всегда тащатся зевота, сонливость, и, наконец, сон; скуку он знал и прежде — ее легко обмануть и выгнать нечаянной, а то и нарочно вызванной шуткой, или же, по желанию, выпить без остатка всю и в самом деле заснуть…

Теперь хозяйничала не скука — тоска. И тоска не романсная. Тоска-ы-ы-ы. — Ы!

«Чушь, — думал. — Вот перестанет читать Тася, и все пройдет…»

— Тася! — нарочно стонал. — Будьте добры, укройте мне ноги…

С час отдыхала Тася, — обедали, Ефрем ругал себя мысленно: зачем позвал, да еще заманил обещанием слушать, — дурак! Лучше бы лечь в больницу, хотя он ее и боится.

После обеда зажгли электричество — и вот снова, чуть ли уже не со страхом, смотрел Ефрем на легкий весенний пальчик, расправляющий угол страницы.

Через час-полтора Ефрем ощутил почти ненависть, — пока подавляя это нелепое чувство, он попробовал прервать чтение.

— Не довольно ли, — спросил, — на сегодня?

Не отвечая ему, раскрасневшись, Тася продолжала читать тем же ровным, неослабевающим голосом.

Ефрему хотелось выть с досады: молчи-ы-ы-ы! — ходило в нем, больном, уже настоящее бешенство, — прибывала вечерняя температура — прибывала и злоба; он щипал себя, кусал засохшие, отзывающие картофельной шелухой губы, ерзал под одеялом как от щекотки.

Кончила Тася к ночи, — Ефрем изнемогал; навалился на него жар, а вместе с ним и отчаяние; болезнь и чтение отождествились, и это, знал он, — надолго, неминуемо, целиком — болезнь, чтение.

И много еще часов он не мог, и хотел и не мог, и хотел и не мог заснуть; святые длинные имена прилагательные летали вокруг него, не пугались ни голоса, ни взгляда, ни рук.

Был плотский и комнатный жар.

Жар — бог.

А где-то там, за окном, замораживало. Минус тридцать один, тридцать три, тридцать шесть… Семьдесят больших милиционеров в тулупах, едва сдерживали мороз, подступавший к самым домам. Триста тысяч видимых звезд первых семи величин горело над городом. В городе начиналось восемь пожаров. В квартире напротив — профессор Святский, запершись в большом кабинете, закутавшись до ушей, дописывал последнюю строчку статьи «Явилась ли неожиданной для науки суровая зима текущего года?». Зима, оказывается, не была неожиданной.


Следующий день был четвертый день инфлуэнцы. Температура упала — Ефрем был слаб.

Утром приходила длинная женщина-врач.

— Да, серьезно.

— Да, покой.

— Да, не скоро.

— Нет.

— Нет.

— Нет.

Вслед за ней пришла Маня Русых: пронюхала о болезни.

— А, Маня!.. — хотел обрадоваться Ефрем и раздумал: больно было смотреть, больно поднимать и перекладывать по подушке казненную голову; лень доставать руки, страшно далекие руки.

— Товарищ Маня, кажется? — встретила ее Тася чужим голосом. — Больному предписан покой. Потрудитесь зайти через десять дней, если вам почему-либо необходимо увидеться с Ефремом Сергеичем.

И, сразу же после ухода недоумевающей Мани, раскрыла книгу.

Слушая ее сегодня, Ефрем не безумствовал, не тосковал, как вчера, даже забыл о вчерашнем — Ефрем смирился. И не то чтобы он не слушал, не замечая чтения, дремал сквозь него, — нет, именно, незаметно для себя, он смирился, привык.

В этот день Тася меньше читала, как бы уверившись во внимании Ефрема, и после, вечером, ухаживала за больным очень мило. К ночи температура снова вскочила, высокой осталась и на следующий день, а еще на следующий, шестой по счету от начала болезни, сбыла. Оба эти дня Тася продолжала читать. Она угадывала, что творится с Ефремом, и безмерно радовалась успехам своего христианского дела. Главное, думала она, это приучить его к духовно-нравственной пище, все равно он сейчас слишком болен для того, чтобы смочь серьезно прорабатывать тексты; выздоровеет — примется сам за слово божие. Она и сама догмы не очень-то знает.

В общем, все шло пока хорошо. Впереди еще целая неделя ее отпуска.

Уже вечером шестого дня Ефрему стало полегче. Ночью он сильно потел. Утром, пока он не проснулся, Тася надела новое платье (она спала не раздеваясь), убрала комнату, а когда он открыл глаза (не мутные, не болезненные, слава тебе!), подала умыться, напоила его, — он действительно чувствовал себя лучше, одолевала лишь слабость, — и сообщила, что она оставит его на сегодня, проведает службу и курсы. Если он ничего не имеет, конечно, против…

О нет, он не имеет!..

— Пожалуйста, Тася.

И Тася уехала.

«И в царстве мертвых не бывает

Прелестных загорелых рук».

Итак, седьмой день был началом выздоровления. Ефрем его проспал.

К вечеру Тася вернулась, принесла известие: морозы не убавляются, по-прежнему тридцать градусов — на лестнице валяются две замерзшие кошки.

— Биська-то жив?

— Вот он, — погладил Ефрем большого кота. Вдруг заметил: шерсть у кота росла странно, спиралями, словно железные опилки в магнитном поле. И почувствовал, что скучает по институтской лаборатории. Но тут, также в первый раз за все время болезни, увидел Ефрем, какие нежные у Таси, летающие, руки и волосы.

«Право, прелесть! — решил он. — Да, да!»

— А ваше здоровье, Ефрем? — Тася наклонилась над ним.

Он смотрел на самоцветный ее румянец с мороза и расхваливал свое здоровье.

На следующее, восьмое утро почувствовал себя настолько бодрым, что вознамерился встать.

— Нет, нет! — испугалась Тася.

— Ну, ладно, — пообещал Ефрем, — последний день.

— Вот придет врач, что скажет.

— Что она может сказать!

Тася приготовилась было читать, переложила закладку, — Ефрем вдруг воскликнул:

— Ах, как хотел бы я их увидеть!

— Кого?!

— О, Ефрем! Дорогой мой! — растрогался Ефрем. — Дорогой мой! Что такое мерзлые кошки? Ответь себе, дорогой мой — господь услышит тебя, — что такое мерзлые кошки.

И, потрепав одеяло, с серьезнейшим видом:

— Сырье для «Продуктопереработки». Так называется ваше учреждение, Тася? — он хлопнул в ладоши. — Браво! И верно, что исправляешься ты, Ефрем… Браво! Бис! Бис!

Кот в укромном постельном углу открыл знойный глаз.

— Что с вами, Ефрем? — поежилась Тася. И беспокойно спросила: — Мы будем сегодня читать?

— Тася! — Ефрем вертел головой и буравил локтем подушку.

…— Тася! Летом, огородным летом, вы непременно же загорайте… Я люблю так: загар чтобы стекал по груди, понимаете? — на шее, у подбородка, еще совсем, совсем бледный; ниже — все гуще, темнее, и у выреза платья, у края выреза платья был бы крепкий… как чай… Понимаете?

Тася ровно ничего не понимала.

«Что с ним случилось?!»

Он не давал ей читать, поминутно обрывал выкликом, нелепой шуткой, стихами. Он спихнул с кровати кота.

— Мой один средний дядя, — сообщал он развесело, — в германскую войну был интендантом. Ну, интендантствовал, интендантствовал, да как-то раз и упал с возу. Упал с возу и поглупел. Самым буквальным образом, Тася. Отшиб память. Тут-то и сказала моя огромная тетя: что с возу упало, пиши пропало. И приходится согласиться, Тася, не правда ли?

Тася стояла посреди комнаты с оскорбленным котом на руках, стояла, будто потеряв место. Она хотела усовещевать Ефрема, пробовала читать наизусть, укорно смотря Ефрему в глаза.

— Слушайте, — мерно покачивала она кота, стараясь показать, что она, как обычно, спокойна, — слушайте, что говорит Кирилл Иерусалимский. Слушайте, как это прекрасно:

«…Если огонь, входя во внутрь грубого железа, целый состав делает огнем, и холодное раскаляется, черное начинает светиться; и если огонь, будучи веществом и проникая в вещество железа, действует так беспрепятственно, то чему дивиться, если дух святой входит во внутренность самой души…»

— Не мечите Бисю перед свиньей на поправке, — отвечал Ефрем, — Кирилл Иерусалимский ни черта не понимал в физике. Огонь — вещество!! И к черту схоластику. К вам она не идет, Тася…

…— Слушайте, как это прекрасно, — изогнувшись, он вытащил из-под постели газету, — «Гражданин Вошь-Колупа меняет фамилию «Вошь-Колупа» на «Атом». Как это прекрасно!..

Так он болтал целый день; просил есть и действительно ел; просил дать ему спичек и чиркал спичку за спичкой, подбивая их ногтем на воздух. То вслух восхищался Тасей, благодарил за лечебную помощь. И ни гу-гу о бывшем и будущем чтении, то есть о своем «обращении».

В конце концов он уронил на пол тарелку с вишневым киселем, и, завернувшись в одеяло, спрыгнул с кровати прямо в тарелку.

— Тася! Тасечка! — топчась в киселе, заорал он восторженно. — Тася!!

Кисель кипел под его ногами, как кровь; ходил пол; разлетались бумаги; казалось, комната кувыркается. Тася в недоумении, в страхе, отступала в угол.

…— Я люблю, Тася, ну люблю вас! Баптисточка ты моя! Люблю я… Ничего, что на подвязках у тебя, наверно, написано: «Верующие в меня имеют жизнь вечную»… Ничего, Таська! Мы сотрем эту надпись! Мы сотрем ее! Люби меня, Тасечка! Иди ко мне, ну иди, Тася!

Он распахнул объятия, а стало быть и одеяло, являя таким образом пророческий вид.

— Ты полюбишь меня, верь, Тася! Верь…

Схватив пальто, Тася бросилась к двери.

— Тася, куда?!

Печатая кисельные следы, парашютя по воздуху одеялом, Ефрем кинулся догнать ее, воротить.

Пронесшись по темному коридору мимо испуганной Фанни Яковлевны, кричавшей пронзительно: — Моня! Моня! Моня! — Тася вывернулась из системы дверных замков на парадную лестницу и без оглядки умчалась вниз. Ефрем тоже выскочил в чем был на площадку, и только здесь морозный инейный пол привел его, босого, в нормальное чувство. Он расхохотался, вернулся в квартиру, запер систему французских, американских и русских и… к вечеру его увезли в больницу в запойном жару — открылось осложнение после гриппа — крупозное воспаление легких.

Глава пятая

Небольшое солнце ударилось ему в лицо, как жук. Он закрыл глаза. Веки опустились самопроизвольно, — как послышалось ему, они захлопнулись металлически звонко.

«Сломались ресницы, — подумал он совершенно серьезно. — Впрочем… — он раздул щеки и стер солнце со лба, он усмехнулся, продолжая думать серьезно, — это значит, что я пролежал в больнице ровно месяц».

Трамвайные звонки, птицы и солнце пронзали его весенними дрожащими шпагами; снег таял под ним и над ним; он шел мимо трампарка; ворота с подсохшей решеткой, огромные скобы отведены в сторону, в решетке ветер, и галки, и чьи-то взгляды в решетке — все было мартовское, все было отлично.

— Через полчаса дома. Отдохну. Через два часа в институте.

Через двадцать минут он был дома. Через полтора часа пришел в институт.

— В сущности, горевать особенно нечего, — подымал он по лестнице настроение, — академического вычета не сделают, дадут отпуск.

— Ну, — встретился на площадке Гущинов в новом костюме, — поправился?

Поздоровались.

— Как сказать, — поморщился Ефрем. — Дело осложнилось, знаешь. Процессом в легких.

— Ну!

— Да вот, из Ленинграда врачи высылают в провинцию.

— Так, так. А и во всех отношениях, — Гущинов заглянул в рукав нового своего пиджака, — тебе лучше сейчас уехать.

— Почему это? — удивился Ефрем.

— Я полагаю, сам знаешь, — не посмотрел на него Гущинов. — Без тебя скорее об этом деле забудут. Всего.

— Странно!.. Да…

Ефрем возобновил восхождение. В субботу после двух часов дня публика в институте сбывает. Навстречу попадались полузнакомые. Ефрем охотно со всеми здоровался, объявлял: у него начинается туберкулез, врачи посылают в провинцию.

— На днях еду!

Приятели усмехались. Почему? А впрочем, сочувствовали.

Более или менее долгая беседа состоялась под часами, у двери учебной части. Леша с Микой вышли из нее, весело помахивая зачетными книжками.

— О! О! Поздоровались.

— Ну? Ну?

— Да вот, врачи высылают из Ленинграда в провинцию. Процесс в легких. Уезжаю на днях.

Заинтересовались:

— Надолго?

— Там видно будет.

— Именно! — переглянулись приятели. — Будет видно.

Ефрем не заметил.

— Какие новости в вузе? Не женился? — радушно обратился он к Мике. — Она-то как?

— Хо… хочет! — довольно отвечал Мика.

— Сложные сети сдали, — раскрыл Леша зачетную книжку, — то, другое. Эх! Что бобы! — хвастался он подписями.

…— Что касается, — официально заговорил Леша, — других новостей, то, кроме истории с тобой…

— Истории со мной? Какой истории?

— Кроме истории с тобой, — упорно смотрел Леша в зачетную книжку, — состоялось разоблачение.

— Кого?! — Ефрем сразу же забыл про какую-то историю с собой. — Кого?! (Неужели Лепеца?..)

— Германа Крыса. Приехал такой в январе. Потребовал отдельную комнату в общежитии на том основании, что, мол, эпилептик. Эка важная птица! Ну, дали. Рядом с нашей, где я, Мика, Царапкин. Сидим утром, учим — вдруг стук за Крысовой стенкой. — О! О! Припадок! Припадок! — выскочили мы в коридор. Туда, сюда — заглянули в замочную скважину: лежит Крыс на полу, выгибается. Затолкались, — не видать больше: укатился, что ль. Пена-то изо рта, говорит Царапкин, не лезет? Дай, говорит, посмотреть. Сам, говорю, не лезь, индюк, не мешай. Только ругнул, на — Крыс сам из двери валит. Прямо в ванную. Полотенцем подхлестывается. Хорошая, говорит, штука зарядка, — никакая эпилепсия, говорит, не пристанет… Вот жулик, а!

— Пока, Загатный! Мы пообедать.

Умчались в ногу и стройненько. Ефрем посмотрел им вслед. Само собой вдруг подумалось:

«Какой наш объединяющий признак? Беспечность? Глупость?»

Паркетина на полу была выломана. Нагнулся, увидел в темной выемке сырость; покрутил каблуком, отправился дальше. Коридор был уже пуст.

Через пять шагов, у поворота в курилку, столкнулся с Манечкой Русых. Оба ахнули, и оба сначала обрадовались.

— Почему, Маня, не навестила в больнице?

— Разве ты в больнице лежал?

— Целый месяц!

— Я полагала, что ты дома… и-и…

— Что и-и?

— С тобой эта девушка… и-и…

— Как ты тянешь, Маня! — строго, как прежде на уроках с Маней, взглянул Ефрем. — Надо говорить прямо. Быстро. Точно. — И подмигнул ей.

Маня растерялась и даже не пробовала улыбнуться.

Коридор был длинен и пуст, стены увешаны учебными планами, приказами, диаграммами.

— И вообще, — решилась Маня, — тебя окружает такая среда…

Где-то звонили, где-то натирали паркет, где-то шел кто-то. Ефрем начал сердиться:

— Черт знает! Сегодня кого ни встречу — все разговаривают со мной загадками. Черт знает! От тебя, Маня, я совсем не ждал ничего подобного! Вот именно от тебя, Маня.

Последнюю фразу он молвил вроде как нежно, и Маня приободрилась.

— Прежде всего, Ефрем… Но лучше сядем, Ефрем…

Сели в курилке. Курилка была также пуста.

— Прежде всего, Ефрем, ты совсем, совсем выздоровел?

— Мм… Обнаружился небольшой процесс в легких.

— Что ты говоришь?! — испугалась Маня.

— Да. Я забыл тебе сообщить, врачи посылают меня из Ленинграда в провинцию.

— Неужели? Надолго?

— Там видно будет. — Ефрем помолчал. — По крайней мере до осени.

Маня напряженно соображала. Нет, она не была красива.

— Знаешь, Ефрем, это, может, и к лучшему.

— Ты думаешь?

— Авось о тебе здесь забудут.

— Занятно! Дальше.

— Если ты все еще не догадываешься, — почти обиделась Маня, — изволь.

Она заставила его подняться с диванчика и за руку повела в коридор. Уборщица, тетя Туруся, любопытствующе глядела на парочку. Маня тащила его, как слепого.

— Здравствуйте, тетя Туруся! — оживился Ефрем, завидев уборщицу.

— Знаешь, — сказал он, равняясь с Маней, — я ей когда-то понравился. Еще первокурсником. Поднял по ее просьбе чугунный, знаешь, большой такой шкив, и она сказала, что у меня фигура красивая. Чугунный вид, как у памятника.

— Не ври, Ефрем, — грустно сказала Маня. — То есть, — спешила весело поправиться Маня, — я не хочу сказать, что у тебя некрасивая фигура… — она чуть не с гордостью оглядела Ефрема.

— Еще бы! — приосанился он.

— А похуде-ел ты в больнице, — протянула Маня и вдруг забеспокоилась: они подходили к доске с институтской стенгазетой.

Огромный рукописный мартовский номер, посвященный Международному женскому дню, стоял перед ними. Нарисованная во всю газету полутораметровая девушка, выросшая из платья, в одной руке сжимала винтовку, другой включала рубильник динамо-машины.

— Васька Мусатов сотворил! — с удовольствием загляделся на нее Ефрем. — Вот здорово! Она на тебя похожа, Маня! Право, похожа…

— Читай, пожалуйста, — показала Маня на третий столбец и отошла к окну.

— Что читать? — в который раз сегодня удивился Ефрем. — О форменной фуражке в дискуссионном порядке?

— Ниже! — отвернулась Маня; смотрела в окно, как строилась во дворе высоковольтная лаборатория. «Гражданам воспрещается» — висели дощечки. Кирпичная кладка выглядела шоколадной. Гражданам воспрещалось к ней приближаться.

По ногам шел сквозняк.

Взяв руки в карманы, Ефрем начал читать. Письмо в редакцию.

Письмо в редакцию помещалось меж двух жирных знаков вопроса.

МЕСТО ЛИ СЕКТАНТУ В ВУЗЕ?

Студент 3-го курса Загатный с некоторого времени получает на адрес института сектантские журналы. Ввиду того, что он сейчас болен, в институт не ходит, журналы ждут его в вестибюле. Кроме того, такой факт: придя однажды по делу к Загатному, рассказывает тов. Зарицкий, я застал Загатного читающим журнал «Баптист». Моим приходом Загатный был, очевидно, смущен. Наконец группа товарищей видела Загатного выходящим из так называемого «Дома Евангелия». Так что факты все налицо. Место ли сектанту в вузе? — спрашиваем мы.

Группа студентов

ОТ РЕДАКЦИИ

Редакция не солидаризируется с тоном письма «группы студентов». Сперва нужно выяснить обстоятельства дела. Тов. Загатного обвиняют в сектантстве, а тов. Загатный может оказаться всего лишь любопытствующим. Если же он действительно вкусил от «чаши божией» и заразился — нужно попробовать его вылечить. Вся беда в том, что мы его мало знаем. Мы знаем лишь, что тов. Загатный академически успевающий, развитой. А ведь этого мало.

Предлагаем товарищам, имеющим особое мнение по вопросам, затронутым в заметке и в редакционном примечании, высказаться на страницах газеты. Всесторонним обсуждением дела с Загатным нужно положить конец тому безобразному факту, что Загатный и многие другие студенты ходят гостями в нашем вузе.

«Вот и нужно гнать незваных гостей, а кстати и оппортунистов из редакции тоже…»

Последние строчки были карандашной припиской на полях газеты. Близко нагнувшись, Ефрем едва смог разобрать эту приписку. Прочел — выпрямился. Где-то звонили, где-то мели. Пустым коридором, по ногам, шел сквозняк.

— Это все про меня, Маня? — спросил Ефрем тихо.

— Это все про меня, Маня? — спросил Ефрем громко.

— Маня! — крикнул он нарисованной девушке прямо в лицо. Он хватил ее за картонную руку. — Что молчишь, Маня?! Что молчишь? Ну, скажи что-нибудь, Маня!..


С Ильей они спали в одной палатке, нещадно протекавшей и пыльной. Это было в тысяча девятьсот двадцать седьмом году летом: они вместе отбывали лагерный сбор в Красном Селе, высшую допризывную подготовку.

О чем вспоминать? Ефрем всегда мог считаться урожденным интеллигентом. Илюша был тульский рабочий-металлист. В палатке они подружились: огромный беспартийный Ефрем и малого роста комсомолец Илюша Татаринов, редактор институтской газеты.

Взаимная симпатия возникла случайно, в один из мертвых часов.

Старшина роты совершал обход палаток, осматривая винтовки, постели, фаянсовые чайные кружки. Он приближался к палатке № 17. Затвор Илюшиной винтовки не был опущен, кружка не радовала глаз чистотой, портянки красовались на одеяле. Ефрем находился в палатке, заметил и успел исправить все эти беды. Старшина вошел и начал осмотр. Илюша еще с утра собирался мыть свою кружку и теперь беспокойно забежал сюда в тот момент, как старшина взял ее в руки.

— Чья? — спросил старшина.

— Моя, — твердо ответил Илюша.

— А эта? — старшина ткнул в другую.

— Моя, — шагнул Ефрем.

— Вот эта, — старшина щелкнул по краю ефремовской кружки, — не образцово чиста. Равняться по этой, — он щелкнул Илюшину.

Отсюда повело свое начало приятство.

Ни с кем из мужчин, ни раньше, ни после, не состоялось у Ефрема такой идеальной — что ж, что недолгой, — почти нежной, обоюдно заботливой дружбы.

Они вместе учили уставы, закатывали на пару шинелки, вместе загорали, филонили, один другому покупали мороженое, одновременно одолевали их сон и понос. Просмоленная рваная парусина палатки была парусом, несшим их дружбу.

Что такое Илья?

По мнению Ефрема, Илья был грустный, смешной человек. Воспоминания о нем представляли набор лирических разных деталей — это много и почти ничего. Почему оставались только воспоминания? Друг же не умер? Не умер. Но осенью того же двадцать седьмого года Илья занялся опять коллективом, стип-комиссией, ак-комиссией и стенгазетой. Они почти перестали встречаться.

Загатный, пожалуй, немножко обиделся на Илью за «измену». Когда говорили теперь об Илье — Ефрем переспрашивал:

— Какой это Илья? Я не знаю.

Называли фамилию — Ефрем небрежно припоминал:

— А, Татаринов! Этот шпрот-недоросток, как выразился поэт.

Потом ругал себя в мыслях за хамство. Первое расхождение с Ильей состоялось еще в лагерях, когда возвращались в город. Илья (у которого, кстати, было расширение вен на ноге) предложил идти строем от Балтийского вокзала до самого института. Ефрем настаивал на трамвае и обронил какой-то сарказм насчет педантизма. Конечно, все приняли Илюшино предложение, — почему еще раз не пройти вместе по хорошей погоде?

Так наметилась рознь. Осенью и зимой рознь эта, по выражению постороннего наблюдателя Леши, заметно стабилизировалась.

Впрочем, хотя и редко встречались, но по-прежнему ласково. По правде сказать, не знали, чем им беседу поддерживать: общих дел не имелось, даже учебных, — учились на разных факультетах и курсах, — немногие общие темы сгорали быстро и не эффективно.

Таким образом, комсомолец Татаринов, ответственный редактор институтской газеты, и беспартийный Загатный, не бывший даже постоянным читателем этой газеты, встречаясь зимой, могли только шутить. Дружба их была дачной.

Сегодня, шестнадцатого марта, в четыре часа пополудни, Ефрем крикнул, что так продолжаться не может. Он крикнул себе пока, но сегодня же крикнет Илье.

Он бежал мартовской улицей, Карповкой, садом. Сегодня, сейчас, через пять, три, две минуты, он увидит Илью. Он все объяснит Илье. Илья скажет, ответит, как быть. Илья должен ответить, Татаринов может ответить, Илюша ответит.

Ефрем на бегу расстегнул пальто, он распахнул его сильно и вкось, как конверт, спеша и надеясь. Он бежал по булыжной мостовой, и мысли его понемногу утряхивались.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ