Глава первая
Почта доставила два письма. Одно было адресовано Клавдии Луниной, другое — ее мужу, Илье Татаринову. Почерки были разные, конверты же совершенно одинаковы, и на адресных сторонах обоих отпечатались чьи-то грязные легкие лапки.
«Верно, письма лежали рядом и кошка прошлась по ним», — подумала Клавдия. И живо представила себе кошку-блондинку, прыгнувшую с мартовской улицы в фортку, из фортки — на письменный стол, на заклеенные, ожидающие отправки конверты. От кого эти письма, она догадалась и позвала:
— Илья! Иди-ка сюда!
Она взяла по письму в одну и другую руку и хитро прищурилась.
— Какое тебе? Правое? Левое?
Илья выбрал правое. Оказалось, оно адресовано ей. Ну и пусть! Секретов у них друг от друга нет. И что разного могут сообщать им счастливые супруги Кудиновы.
Она принялась за письмо, отправленное мужчиной мужчине. Он — за письмо женское к женщине.
Оба письма были об одном и не могли быть о разном: у Кудиновых умер ребенок. Умер трагически. Его смерти предшествовали и сопутствовали иные события. Так, например, выяснилось, что толкнули гулявшую по аллейке Кудинову и вышибли ребенка из ее рук как раз те прохвосты, которых за пьянство уволил с постройки Кудинов.
Казалось бы, что поступок этот можно рассматривать как умышленно злостный, как месть.
Жена Кудинова принимала его именно так.
Была ли она права?
Муж думал, что нет. Муж, между прочим, обмолвился:
— Держала бы ребенка покрепче. Замечталась, ну вот… получай!
Семь слов этих были обидны. Не стерпев обиды, жена решила уйти. От него. Из их дома.
— Не любишь. Не веришь мне. Что нас связывает?.. Ребенка у нас теперь нет.
В тот же вечер она уходила. Несмотря на просьбы его, уверения, шумное его горе.
Он сбежал за нею на двор, хотел удержать, взял за плечи. Вокруг был пустой двор, пустой вечер. И в вечер, двор, закричала она, как в бочку, рванувшись из-под его рук.
— Пусти-и-и!
Голосом, взглядом она ненавидела мужа.
Он отвел руки.
И вдруг заметил: смотрела она уж не на него, а поверх него — на окно, освещавшее двор, их обоих, — она встала на цыпочки, глаза ее ширились женским испугом.
Недоумевая, он повернулся к окну. Он увидел: керосиновая лампа в окне коптит…
Еще раз закричала жена: «Пусти!» — хотя он не держал ее, и бросилась к лестнице.
Она спешила, — он знал и торжествовал в своем знании, — спешила в дом притушить коптящую лампу. В их доме. Их лампу…
Он догнал ее на ступеньках. Вместе вбежали в комнату.
В тот вечер она так и не вышла из дому. Погасив лампу, она занялась сдуванием копоти с мебели, стен, занавесок — закоптились все вещи, нужно было их чистить.
И она чистила. Муж помогал ей. Само собой получилось, что они примирились за чисткой.
После они никогда не вспоминали о ссоре, не вспоминали о мире, — быть может, боялись, быть может, стыдились, — но в письмах к друзьям — к Илье, к Клавдии — откровенничали без опасений и спрашивали их мнение по поводу ссоры, по поводу мира.
Жена, например, поясняла, что решила остаться она в те секунды, когда муж, взглянув на окно, не заметил в нем катастрофы; умоляюще опять повернул виноватое лицо к ней, стало быть, все внимание его было — на ней, вся боязнь — на уходе ее, по-настоящему, стало быть, он любил ее и, обо всем забывая, пренебрегая всем, хотел лишь ее удержать. Значит, жизнь была вся впереди.
Она прочитала это в его голубых, как у их ребенка, глазах… Она осталась.
Кудинов думал иначе. По его мнению, решила остаться она пятью минутами позже, сдувая копоть со стен и с вещей. Привычка к дому удержала ее, домашние заботы обессилили гнев, рассеяли обиду, разогнали черные мысли. То есть привычка была причиной ее возвращения. Привычка к дому и будням. Только привычка, и только к дому и будням. Значит, что же — мещанка она?
Так писали супруги. Он — в письме к другу, мужчине, Илье. Она — в письме к подруге, женщине, Клавдии.
Но Илья прочел женское письмо и сказал:
— Тут что-то не так.
Объяснениям женским он не поверил.
Клавдия прочитала мужское письмо.
— Тут, — сказала она, — что-то не то.
Мужским объяснениям она не поверила.
— Передай мне, пожалуйста, — попросила она, — ее письмо. Да, да, да.
Они переменились письмами. Он с удовольствием прочел мужское письмо и удовлетворенно сказал:
— Ну вот! Я так и думал.
Одновременно Клавдия прочла свое письмо и вслух согласилась:
— Я так и думала.
И оба немедленно возразили друг другу:
— Что ты думаешь?
— Что ты думал?
Стали упрекать один другого в нечуткости, наивности, предвзятости мнений. Стали спорить.
Вот тогда-то, не постучавшись, в комнату вошел гость. Шагая прямо к столу, убирал с пути стулья. Был явно расстроен. Может быть, его взволновала лестница?
Илья, с облегчением отложив спор, пригласил гостя сесть, успокоиться. Пригласил снять пальто. Пригласил говорить, когда успокоится.
Жене показалось, что приглашения высказывались не так, как нужно бы, как могла бы она. Она села в сторонку.
Гость сел рядом с мужем. Оказалось, что гость был значительно красивее мужа. Муж все время делал не то, что следовало. Например, он не замечал гостя. Для этого он курил. А пепел осыпался на грудь. А грудь была впалая — жена все это видела.
Жена думала: что могло взволновать гостя? Определенно не лестница. Ей казалось, Илья знал причину.
«Наверное, — решила жена, — после ссоры в первый раз встретились… Кто же это?»
Муж и гость имели одинаково большие носы. Но гостю нос был к лицу и по росту, словом, был впору, — у мужа выглядел лишним.
«Это, — подумала Клавдия, — Загатный, Ефрем. Конечно, как я сразу не догадалась…» И она постаралась припомнить, что слышала, знала в последний месяц об Ефреме Загатном.
И верно…
— Ефрем, — сказал Илья наконец, — что, успокоился? Ты быстро бежал? Прочти-ка вот это письмо… — Он кинул на колени Ефрему письмо от Кудинова.
— …И вот это, — он взял со стола письмо от Кудиновой и тоже отдал Ефрему. — Прочти и объяви свое мнение.
«Илья-то находчив», — удивилась жена про себя и улыбнулась Ефрему.
— Этим вы разрешите наш с мужем спор.
— Да… разрешишь наш с мужем спор, — поторопился Илья.
Усмехнулись обмолвке.
Ефрем взял одно письмо и другое. Сравнил — одно и другое.
— Целовали их грязными губами, что ли? — ткнул он в кошкины на конвертах следы.
Илья с Клавдией, любопытствуя, ждали, когда он начнет читать.
Лениво развертывал. Лениво читал. Одно и другое. Представлялся то близоруким, то дальнозорким. Сморкался. Тер глаз.
В комнате стало быстро темнеть. Илья зажег свет. Ефрем придвинулся к свету. Отодвинулся. Он прочел.
Молча вложил оба письма в один конверт.
— Ты на чьей точке зрения? Я, например, поддерживаю его правоту. Клава — ее. А ты?
— Дело, — важно стал рассуждать Ефрем, — не в точке зрения, а в точке, так сказать, освещения, источнике света. Не отрывайте фактов от их производственной основы. Кудинова я знаю: кончил институт в прошлом году. Он строит уездную электростанцию. Если бы станция была достроена и в дома проведен электрический свет — лампа в окне не была бы керосиновой. Не коптила. Ясно? В таком случае жене ничто бы не помешало уйти из дому. Она бы спокойно ушла, сохранив свою точку зрения. Согласны? — Он ткнул пальцем в лампу. — Фиксируйте внимание на лампе, а не на психологии. Несовершенство техники. Все мещанство отсюда.
Илья весело посмотрел на жену.
— Знаешь, кто ты, Ефрем?
— Кто, интересно?
— Мистик! Понял? Схоласт и мистик. Что ж, по-твоему, лампа богом была предназначена для водворения мира? Богом? Да?
Илья неожиданно для себя произнес слова «мистик», «схоласт» и «бог», но лишь произнес — сразу же сам он, его жена и Ефрем — все они вспомнили, зачем пришел сегодня Ефрем Загатный к Илье Татаринову.
— Мистик? — поглядел Ефрем на него подозрительно. — Бог? Ладно. Простите… — Он обернулся к Клавдии.
— Что? — удивилась та. — Что?
— А вот… — вскинув руку на стол, Ефрем вывернул из патрона лампу. — Почему? Говоря откровенно, при свете я не могу говорить откровенно… Не думайте, пожалуйста, что я нервнобольной. Просто прихоть…
— …Теперь… — Он легко отвалился на стуле. — Теперь мы поговорим обо всем, в том числе и о боге…
Шестой номер шел медленно, был разбит старостью. Дергался, скрежетал, мелко дрожал, так, что ныло в ногах.
За исключением Ефрема, ехали одни женщины.
Ефрем с Клавдией сидели в углу. У ног их ползала красивая женщина: она потеряла копейку. Сначала ей все помогали искать руками, глазами, советами. Копейка не находилась. И начинало казаться, что никакой копейки у женщины не было, не терялась. Мало-помалу все перестали искать. Кроме хозяйки. Хозяйка искала настойчиво, пачкала пальцы, платье, ползала на коленях, что-то шепча. Казалось, она вымаливала эту копейку у бога.
Ефрем засмеялся. Клавдия посмотрела на него строго.
— Чего вы?
— Да вот, — Ефрем показал на коленопреклоненную женщину, — вспомнил опять о баптистском собрании… Дело в том, что в моей истории я сам не все понимаю. Например: почему я вдруг стал получать на институтский адрес журналы?
— Это наверное, устроила ваша Тася.
— Моя Тася? Вы думаете?
— Больше же некому…
— Предположим… Хотя, собственно, почему она меня не предупредила, почему выписала на институт; допустим, ошибка почты… Впрочем, черт с ним! Хуже знаете что? Хуже то, что я бежал к Илье… Как это называется… с раскрытым сердцем… а он мне ничего не ответил…
— Он же сказал: если все, что вы нам рассказали, правда, он постарается реабилитировать вас в институте. Что вам еще нужно?
— Ничего, Клава. — Ефрем вздохнул. — Илья еще больше сказал. Он сказал, что раз с этим устроено, то…
Ефрем вынул из кармана копейку и, тайком от ползавшей женщины, подбросил копейку на пол.
— Надоела, — пояснил он изумившейся Клаве и продолжал: — Раз с этим устроено — значит, нужно подумать и поговорить о другом.
— О том, что писал Илюша в газете? Гражданка, — нахмурилась Клавдия, — гражданка, монета лежит сзади вас, обернитесь…
И, приняв, таким образом, участие в ефремовской шалости, Клавдия почувствовала себя с ним легко.
— В газете. Вы слышите?
— Да. А я на это сказал…
— Вы не сказали, а крикнули.
— Я и хотел крикнуть…
— Крикнули, что, мол, уже уяснили нелепость своей индивидуалистской позиции.
— Я не говорил «индивидуалистской»…
— Все равно. Это я говорю… И поведете себя теперь иначе…
— Факт. А Илья не поверил.
— А вы рассердились. Закричали, что от Ильи…
— …Уж никак не мог ожидать.
— Что с такими Фомами, точнее, Ильями неверными социализма не выстроишь. Так? — Клавдия звонко, на весь вагон, засмеялась. Ефрему, который с трудом различал глуховатый свой голос в шумном трамвае, стало завидно.
— Вот бы мне такой голосок! Я бы всех моих стенгазетных врагов перекричал бы…
Смеясь, Клавдия думала не о смешном. Перед их уходом Илья отозвал ее в коридор, дал наказ:
— Знаешь, не так, наверно, все просто, как он рассказал. В рассказе все слишком случайно. Ты не находишь? Почему-то он не сказал, кто познакомил его с этой Тасей, сказал «познакомили — и все»… Ты знаешь, мне кажется, что он откровеннее с женщинами… Ты, я уверен, узнала бы больше. Поговори, подружись с ним…
— Поезжайте вместе, — говорил Илья, возвратясь в комнату. — Тебе на шестерке? Отлично. Так ты купишь этого самого? — посмотрел Илья на жену очень серьезно.
Клавдия была девятнадцатилетней первокурсницей. Была легкой кавалеристкой. Самолюбие ее было затронуто. Она ответила:
— Да, конечно.
Но вот проспект Карла Либкнехта подходил к концу, через минуту — Васильевский остров, Средний проспект, а нового Клавдия ничего не узнала. Из того, что Ефрем обижается, словно бы можно без опасения заключить: все было так, как он рассказал… Но…
— Ефрем, расскажите подробнее, как вы познакомились с Тасей… Что с вами, Ефрем?
Клавдия с испугом увидела: голову он запрокинул назад, будто читая афишку на противоположном стекле, но глаза его были закрыты, дышал ртом, губы заметно белели.
— Нездоровы, Ефрем?
Она погладила его по руке, дотронулась до лба.
— Ничего. Клава. Не беспокойтесь. Проходит уже. Проклятый вагон. Дребезжит.
— Бедненький! Вы из больницы сегодня. Вам нужно беречься, Ефрем. Малокровие?..
— Да. Домой. Я выхожу сейчас. До свиданья. Средний?
Он поднялся, качаясь.
Вагонная публика сплошь состояла из женщин. Множество сострадательных глаз следило за ним, высоким и видным больным молодым человеком, и за ней… черненькой штучкой (такими словами досадливо определила себя сейчас Клавдия под обстрелом тех глаз).
Клавдия встала поспешно и подхватила Ефрема под руку.
— Так и отпустила я вас одного! Нет, до квартиры от меня не отделаетесь. Тихонько, Ефрем… Тихонько… Идемте…
И снова женщина, днем — Маня Русых, сейчас — Клавдия Лунина, — снова женщина повела его как слепого.
До дома шли молча. Сдала его Клавдия на руки Фанни Яковлевне. При прощании почему-то вздумала извиниться за себя, за Илью.
— В самом деле, Ефрем, заходите к нам еще до отъезда… Сегодня нас расстроили эти письма… Нам было не по себе…
Муж вечером спросил у нее:
— Ну как, что узнала?
— Пожалуйста, — обозлилась она, — не кури! Смотри, от курения грудь у тебя ввалилась, как пепельница…
Глава вторая
В восемь утра брюки были уже на ногах.
Торопиться необходимости не было, но как-то так вышло, что починка продолжалась всего полчаса. Рассчитывал, что займет это больше времени — проснулся пораньше.
На ногах они выглядели отлично; более чем прилично, во всяком случае: темно-синие, отвисевшие складочку. Как много значат в жизни человека брюки!.. Утром они страшно бодрят. За месяц лежки в больнице отвык от них. Похудел. Пришлось подтянуться.
Выпил чаю. Написал на конфетной бумажке черновой текст телеграммы:
«Москва. Никитская, 5. Издателю журнала «Баптист». Требую немедленно прекратить высылку мне журнала. Загатный».
— Ефрем Сергеич, чаю! Ефрем Сергеич!
— Нет, Фанни Яковлевна, спасибо, я не хочу… «Прекратить высылку мне»… нехорошо…
Выпил чаю. Написал на освободившейся конфетной бумажке:
«Москва. Никитская, 5. Издателю журнала «Баптист». Прошу не высылать мне журнал. Загатный».
— Ефрем Сергеич! Может, Ефрем Сергеич, еще выпьете?
— Благодарю, Фанни Яковлевна. Я не хочу.
Выпил еще чаю. Написал на конфетной бумажке:
«Москва. Никитская, 5. Издателю журнала «Баптист». Прошу не высылать журнала Загатному Ефрему Сергеевичу. Загатный».
Оделся довольно тепло. Бульваром шел тихо. В окнах часовщиков были надписи: «Верное время». У Острова, Быстрова, Бодрова, у Харкина — у всех было верное время. Который был час — Ефрем не запомнил.
На телеграфе встал в очередь. Очередь была небольшая — три человека, — но томилась, как настоящая.
Страшная, гигантского роста старуха гудела носом, как телеграфный столб.
Бледная женщина писала на бланке: «Выезжай измучилась», другой рукой прижимала к боку эмалированный таз с узелком.
— Не знаете, — жалобно спрашивала страшную старуху бледная женщина, — не знаете, в девять или в десять открываются бани?
— В девять, милая, — гудела старуха, — на Девятой линии в девять.
— Слава богу…
«Интересно, — думал Ефрем, — покраснеет ли она после бани? Фу, глупостями я занят больше, чем делом».
С почты шел также неспешно. Погода успела испортиться: полил дождь. Сразу вдруг стало грязно, точно с неба лилась готовая уже грязь. Грязь была снежная.
«Цирк под водой, — висели афиши, — одиннадцатого марта цирк под водой».
— Унылая пора, очей очарованье, — мечтал в дверях парикмахер. — Увы, увы, увы… Увылая пора…
Пришлось зайти побриться, постричься.
В сердце было томление.
Отправился на городскую станцию купить билет.
Отдыхать. Отдыхать. Ловко бы уехать домой этак дня через два…
Увы, очей очарованье! — билет подкузьмил.
— На ближайшие пять суток, — объявил кассир, — билетов у меня нет.
— Нет?..
— Обратитесь напротив…
— Напротив?..
— В отдел доставки билетов на дом.
— На дом?..
— Гражданин, не задерживайте.
— Я не задерживаю, — отошел.
Направился через зал в отдел доставки билетов на дом.
Счастливые и несчастные с виду люди беспокойно бродили по залу, стояли у касс, рассчитывались, толкались, закусывали, читали газеты.
Зал был велик: больше, чем в Доме Евангелия.
«Здесь продаются билеты на Псков, Витебск, Минск». Там — в царство божие… Плохой каламбур. Ох, плохой! Сходить мне еще раз туда? Побузить!
В Дом Евангелия! Ну конечно сходить. Я им досажу. Знаю, чем досадить. Когда там собрание? В четверг там собрание. А сегодня пятница… Вот и к лучшему, что билетов нет: побузить не успел бы. Это будет мое первое публичное агитационное выступление. Я докажу Илье с Клавдией, что я, как антирелигиозник, не хуже их. Лучше их».
Билет заказал на двадцать второе. На неделю вперед.
«Явлюсь. Выступлю. Знаю, что говорить. Досажу. Не боюсь я и Таси. Да, и Таси не боюсь… Пусть слушает. Съездить сейчас разве к Лепецу? Как давно мы не виделись. Поделиться несчастьями, счастьями…»
Сел на четверку. Дорогой хотел еще кой о чем поразмыслить. Отогнул воротник — этого было как будто совершенно достаточно, чтобы начать думать. Но некстати развлекали соседи.
Двое интеллигентных мужчин ссорились. Они оспаривали вопрос: гуманнее ли Иван Николаевич Петра Николаевича. Спор их был злобен.
— Никак, — хрипел один, — никак не могу согласиться.
— Черт знает, — кричал другой, — черт знает! Если бы Петр Николаевич узнал, что вы считаете его негуманным, он не спустил бы вам этого даром…
Выпивший грязный парень просил выпившего чистого старичка.
— Тесть, я прошу тебя, тесть!.. Тесть, ну прошу тебя, тесть!..
— Не, — равнодушничал старик. — Не.
«Тесть-то не из того теста, — расценивал соседей Ефрем. — Не из того. А зять — что с него взять!»
На Среднем Ефрем вышел. Грязным бульваром, безлюдной почти Восьмой линией, вонючим, как всегда в марте, двором добрался до Лепецевой квартиры. Но Лепеца не только не оказалось дома, но и не оказалось вообще в доме: в прошлую пятницу, сообщили Ефрему, Лепец съехал с квартиры неизвестно куда. Поискал Ефрем дворника, дядю Федула, у которого, вспомнил, губы, действительно, были надуты, — хотел расспросить, куда выбыл Лепец, — не мог найти: где-то скитался дворник с утра.
Отправился Ефрем восвояси ни с чем.
Дома, валяясь на кровати, листал старые газеты, журналы. Подпись под одной фотографией гласила: «Сезонники собираются на обед». На снимке же ничего, кроме строящегося дома, не было видно.
«Подпись, — соображал Ефрем, — наверно, ошибочна. Следовало бы: «Сезонники ушли на обед». …Кстати. Целую неделю я буду бездельничать… Что, если заняться мне… той статьей… о национальном стыде?.. Идея! Но… это надо хорошенько обдумать. И что писать, в какой форме: фельетон? статью? Если фельетон, придется раскрыть этот факт с Лепецем. Конкретный же факт. Но, черт его знает, не хочется ввязывать Лепеца. Он мне друг. Нельзя. Придется — статью… Не называя фамилии, прочего — описать, обобщить, сделать вывод…»
К вечеру принесли денежный перевод — сто рублей — и письмо от отца (беспокойное письмо: отец только что узнал о болезни Ефрема).
Снега, града, дождя в следующие два дня, кажется, не было. Светлело, темнело, за окнами, наверное, в обычное время, — Ефрем не замечал явлений природы, не замечал даже квартирных явлений: он писал.
Ефрем писал статью о национальном стыде вот уже два дня напролет — статьи не получалось, хоть тресни. Мысли выливались во что-то пустопорожнее. Отдельные рассуждения не увязывались.
Написал Ефрем в общем-то много, страниц двадцать пять, а стал перечитывать, стал вычеркивать, сокращать — осталось, говоря без преувеличения, всего одна фраза. Она выглядела бесспорной:
«В наших условиях общенационального равноправия ложный стыд за свою национальность определяется только как недостаток культурности…»
Фраза выглядела настолько бесспорной, что совершенно незачем было писать статью в ее подкрепление.
Это напугало Ефрема.
Творческое бессилие было для него очевидно.
Он вышел проветриться и встретил Аркадия Никотина, где-то, когда-то успевшего уже загореть.
— Как живешь? — обрадовался Аркаша. — Рассказывай!
— Рассказывай? То есть своими словами? — нахмурился Ефрем. — Нет уж, оставь… Хотя… Извини меня, я тороплюсь…
И медленно пошел от изумленного Аркаши, размышляя, прихрамывая.
На следующий день он отправился в редакцию «Смены», решив действительно своими словами устно изложить проект статьи.
«А то, может, я ошибаюсь. Вдруг установка неверная. Зря стану работать. Пусть сперва посоветуют».
В редакции газеты был Ефрем первый раз в жизни. По сравнению с прочими учреждениями редакция выглядела грязной и тесной, казалась провинциальной и бедной.
— Скажите, пожалуйста, — обратился Ефрем к девушке.
— Идите к Стерлаху, — показала девушка на дверь кабинета.
Ни бюрократизма, ни хамства в редакции не было. Непосредственно за дверьми действительно сидел секретарь редакции, по фамилии Стерлах.
— Я Стерлах, да. Что? Да. Вы пришли очень кстати, товарищ. Как человек посторонний, объясните вот этому дураку, — секретарь показал на круглолицую девочку в кресле, — что нельзя писать «напился до белых риз». Напиваются до положения риз и до белой горячки, но не до белых риз.
— А ты почем знаешь? — огрызнулась девочка.
Стерлах махнул на нее рукой. Махнул рукой и Ефрем. Стерлах немедленно к нему обернулся.
— Я слушаю вас.
Бюрократизма в редакции не было: секретарь редакции внимательно слушал Ефрема.
Ефрем излагал ему свой проект. Стерлах не прерывал его, не восхищался, не возмущался.
— Все? — спросил он потом.
— Все.
— Ваша фамилия, товарищ? — Стерлах достал блокнот.
— Загатный.
— Закатный? Вы сами придумали такой упадочнический псевдоним? Я бы советовал вам лучше взять хотя б Западова, не так претенциозно. Что касается статьи… Что, если вам написать в свою стенгазету? Шикарно получится. В студенческую стенгазету… А?
— Шикарно получится, — хмуро ответил Ефрем.
— Ефрем Сергеич, Моня просил передать вам, — встретила его дома Фанни Яковлевна, — что он…
— Дайте мне этого Моню! Дайте, говорю, мне этого Моню! Безобразие! Год живу у вас, ни разу не видел. Миф он, ваш Моня? Дайте мне вашего Моню! Дайте мне Моню, спрашивается!..
Недоумевавшая Фанни Яковлевна привела недоумевавшего тридцатилетнего Моню. Моня стоял с мечтательным выражением лица, и рот его, казалось, для посторонних был навеки закрыт.
Вообще, казалось прежде Ефрему, Моня, зарытый в квартирные недра, для посторонних не может существовать как реальность.
Однако Моня заговорил.
— Святая роскошь! — сказал он оглушительным голосом. — Святая роскошь! Как я рад, что мы с вами свиделись.
— Да, действительно, — промолвил Ефрем, размышляя: «Как мог я его такого ни разу не слышать? Ведь он жил за стенкой, совсем под боком».
— Знаете, — продолжал басить Моня, — я все занят. Святая роскошь! Все занят.
— Чем заняты?
— Чем занят? Святое роскошество! Он не знает, что я часовщик?
«Как может, — подумал Ефрем, — такой громовой человек быть часовщиком, тогда как я, потомственный интеллигент, давно уже, кажется, приспособленный к культуре, науке, не могу написать обыкновенной газетной статьи об известном мне факте? Святая роскошь! Как может быть это?»
Прошли в Монину мастерскую. Там было, как полагается, тихо. На стене висел анатомический разрез человеческого тела, исполненный в двадцать две краски литографским способом в Дуббельне.
«К чему бы это ему? — осторожно подумал Ефрем. — Уж не новый ли он Леонардо да Винчи?»
Разговорились.
Через полчаса выяснилось, что сил для шумного поведения хватает Моне лишь на первые минуты знакомства. От святой роскоши не осталось следа: с Ефремом сидел и беседовал заправдашний часовщик, средних лет, хитрый, тихий и скромный мужчина.
Говорил Моня мало, больше слушал Ефрема, иногда вставлял ни к чему не обязывающие замечания, приличные, ровные, в складочку.
Ефрем с удовольствием убедился, что такой собеседник ему приятен, больше того — необходим и достаточен, — с ним он может спокойно и добросовестно все обсудить.
Прежде всего Ефрем рассказал Моне обо всех происшествиях, состоявшихся с ним в продолжение этой зимы и весны.
Это был, так сказать, фактический материал.
Потом приоткрыл отдушины психологических тайников, необыкновенно огрузших со дня Ефремова выхода из больницы.
— Почему, Соломон Яковлевич? — спросил Ефрем почти скорбно. — Почему я такой разлетайка? Заметьте, Соломон Яковлевич, ведь в первый момент меня ой как ударило. Ни о чем другом думать не мог. Хотя нужно бы подчеркнуть: ни о чем другом в с е р ь е з думать не мог. А шутить шутил. Так, немножко… Потом вот совсем пустяками отвлекся. Почему это, Соломон Яковлевич?
— Потому, — сказал Моня, — что, я думаю…
— Ах, не думайте, Соломон Яковлевич! Больше всего на свете я не люблю пошляков-затейников. Но иногда мне приходит в голову: уж не затейник ли я сам? Как по-вашему, Соломон Яковлевич?
— По-моему, — сказал Моня.
— Еще одно ваше мнение… Как по-вашему, Соломон Яковлевич, я не бабник?
— Я думаю, — сказал Моня, слегка сконфузясь, — что…
— Ясно, что бабник… Только любят меня какие-то дуры… «Милый, говорит, как я тебя люблю. Мне каждую ночь снится твое новое пальто…»
— Святая роскошь! — побагровев, заговорил Моня опять оглушительным голосом. — Святое роскошество! Научите меня шутить…
Глава третья
Настал день, намеченный Ефремом для выступления в Доме Евангелия. Ефрем недолго обдумывал содержание своей будущей речи — содержание давно было ясно, — больше беспокоил его механизм выступления: как это он пройдет вперед, да как станет на кафедру, как начнет отстранять пытающихся стащить его с кафедры — он уверен, что найдутся такие охотники, — затем еще соображал и рассчитывал, когда ему удобнее выступить — в начале или в конце молитвенного вечера, и решил:
«Пожалуй, в конце. Впрочем, по обстоятельствам. А теперь надо скорей собираться. Опоздаю — меня ждать не будут. Бедному двух обеден не служат…»
Как и в прошлый раз, ехал и шел. По Косой линии вышел на Двадцать четвертую.
Двор был весел.
— Летом цветники, клумбы… — сообщила в прошлый раз Тася.
И верно, клумбы, невидимые тогда под снегом, сейчас выглядели великолепно, организованно. Пока без цветов, они манили Ефрема побегать по ним, потоптаться, как в детстве. Не удержался — прошелся по черному прошлогоднему дерну. И лишь после стыдливо оглянулся на окна.
— Ни-ко-го! — по-мальчишески пропел. — Ни-че-го!
В зале все оставалось по-прежнему.
Пахло масляной краской.
Казалось, запах этот исходит не от стен-потолков, а от публики, — так много сегодня набилось людей в зале, так лица всех были маслено-потны, так было душно.
Казалось это, быть может, еще потому, что внимание Ефрема сосредоточилось не на потолке, как в прошлый раз, а на людях.
«Как будет? Как пройдет? Как они встретят мое выступление? Как?!»
Сегодняшнее собрание было, по-видимому, посвящено специальным вопросам, — насколько понял Ефрем, вопросам миссионерства. Обсуждали также возможности открытия краткосрочных библейских курсов для подготовки миссионеров.
Неподвижно стоя на кафедре и вознося мощные кулаки, говорил добрый молодец с русыми кудрями, голубыми глазами, — этакий крепкий, живой, симпатичный, свой парень.
— Кто это? — спросил Ефрем у соседки.
Та не ответила.
— Кто это? — спросил Ефрем у соседа.
— Редактор «Баптиста Украины». Бывший редактор то есть. Бывшего «Баптиста Украины»…
— О! — восхитился Ефрем. — Значит, что-нибудь дельное скажет. По-настоящему вредное.
…— В наши дни, — потряхивал кудрями добрый молодец, — когда никто не будет оспаривать обязательности преподавания Евангелия на родном языке…
«Антисоветчину, — ужаснулся Ефрем, — какую разводит! Скажите пожалуйста. Интересно!»
— Скажите, — обратился Ефрем к соседке, — когда эти библейские курсы откроются?
Соседка молчала.
— Скажите… — обратился он с тем же к соседу.
— Вы хотите поступить на библейские курсы? — оживился сосед. — Вы из какой общины, брат? Вот, пожалуйста… — он сунул в руку Ефрему бумажку, оказавшуюся — рассмотрел Ефрем погодя — анкетой (Ефрем потерял ее после своего выступления).
Оратор между тем кончил, сошел, сел на место. Широкими жестами победителя он отирал пот, сморкался, вынимал блокнот и что-то записывал могучими взмахами карандаша.
В своей вышитой косоворотке он был похож на артиста-балалаечника.
Хор начал исполнять что ему полагается. Ефрем пока мысленно репетировал свою речь.
Через минуту сосед протянул ему некую пачку.
— Что это?
— Раздайте возможно большему количеству необращенной молодежи, — зашипел сосед. — Обращение по поводу смерти Виктора Ивановича. Прочтите.
Ефрем развернул листовку:
Братья, сестры и необращенные граждане! Все трудящиеся!
Виктор Иванович скончался в цвете сил и здоровья.
Только недавно он окончил университет, где поражал профессоров своими способностями.
Мечтой его было послужить Рабоче-крестьянской власти в деле развития хозяйственно-финансовой мощи великого Союза Советских Республик. Он уже начинал служить государству на этом поприще.
Но, с другой стороны, он придавал огромное значение делу духовно-просветительного возрождения страны, которое подвигалось и развивалось усилиями Всероссийского союза общин баптистов.
Будучи еще более юным, он работал при Организационном отделе В. С. О. Б., причем ему удалось ввести немало улучшений и преобразований. Здесь он проявил недюжинные организационные способности.
Покойный В. И. имел выдающийся поэтический дар. Некоторые из его стихотворений помещены на страницах «Баптиста» и «Молодого виноградника».
На «Библейских курсах» В. И. преподавал политграмоту.
Не было никакого сомнения, что в недалеком будущем из В. И. выработался бы весьма полезный работник для государства и народной духовной нивы.
Но, увы, смерть скосила эту жизнь.
Пусть же эта короткая, но богатая и полезная жизнь послужит примером для наших юношей.
Пусть вольются в наши ряды новые и новые кадры уверовавших.
Да благословит нас Господь!
«Какое гнусное приспособленчество, — подумал Ефрем. — Что за тон! Нет, какой тон! Ах, двурушники!
«Мечтой его было послужить Рабоче-крестьянской власти…»
«Но, с другой стороны… усилиями баптистов…»
«Вот оно — студенты-баптисты!.. А чего ж я сижу? Самое время мне выступить. Я как раз накалился. И оратора на кафедре нет. И хор кончил петь…»
Ефрем встал.
Страха не было, — не побьют же его! — ораторской застенчивости также не было.
Ефрем вышел из ряда и направился по проходу вперед.
Ровным гимнастическим шагом прошел он весь зал, отражая спиной взгляды публики.
Лишь на миг стало страшно, когда поглядел ненароком на хоры: вдруг представилось, что он идет по этим перилам на шестиметровой высоте.
Вступая на кафедру, вынул из кармана часы. Стрелки показывали ровно половину восьмого.
Ровно в половине восьмого он обернулся лицом к публике, положив, как заправский докладчик, карманные часы на край кафедры.
Никто не позвонил, не окликнул его ни сзади, ни сбоку, никто не взял ни за шиворот, ни под локоть.
Он увидел публику.
Она сидела.
Он увидел разноцветную почтенную публику. Она сидела неподвижно, как на грядках. Она цвела и благоухала женскими шляпками и розовыми бутонами лысин. Ждала теплого благословенного дождичка речей, песнопений. В случае же грозы, которую готовил Ефрем, нелюбезного душе ее града, могла в ответ грозно, как ожидал Ефрем, заколоситься колючими зонтиками…
Увы! Тогда он еще не знал, каких сравнений на самом деле заслуживали сидевшие мужчины и женщины, — это выяснилось через десять минут.
Ефрем поторопился заговорить, чтобы опередить хор, который только что кончил одно песнопение и готовился исполнить другое.
— Вы видите меня? — спокойно облокотившись, спросил Ефрем. — Вам видно? Да? Так вот, друзья! Я не проповедник, не брат ваш в господе, никакого отношения к собранию вашему не имею. Но ошибочно было бы думать, что я пришел сюда затем, чтобы угостить вас всех мармеладом. Нет. Я пришел по другому делу. Я просто хочу впечатлить молодежь своим правдивым рассказом о некоторых известных мне баптистских методах…
— Миссионерская песнь. Исполнит хор, — громко объявил кто-то за спиною Ефрема.
Ефрем замолчал на одну лишь секунду.
Разрушая тьмы преграды, —
начал хор очень бойко.
— …О баптистских методах религиозного воздействия, — вновь заговорил Ефрем, несколько нажимая, — с насильственной авантюрной подпиской на духовные журналы… и…
…Мы горим святым огнем… —
наступил хор Ефрему на пятки, —
…И спасения наряды…
— …с иезуитской пропагандой, — еще повысил голос Ефрем, — направленной на голову…
…Миру грешному несем…
Мотив вынесся на середину зала, —
…Миру грешному несем…
Мотив подхватили в рядах, подняли, как промелькнуло в голове Ефрема, на принципиальную высоту, понесли, помчали и окончательно оттеснили Ефрема.
Напрасно он кричал, надсаживаясь:
— …Пропагандой, направленной на голову больного бессильного человека, пропагандой, говорю, направленной… — миссионерский марш был направлен сейчас на его голову и бил, как кавалерийский галоп.
…С верой славной, вдохновенной
В юной пламенной груди,
Мы бросаем клич вселенной:
«По пути Христа иди!»
Ефрем наклонился в зал к первым рядам. Он заглянул в публику. Страшный мир предстал ему, как в пещере.
Огромные, багроволицые, усатые дамы, похожие на Кузьму Крючкова, оседлав гнутые стулья, то пригибаясь на луку, то выпрямляясь и джигитуя, скакали на кафедру во весь опор. Группы мужчин-самокатчиков английского образца объезжали их справа и слева, завывая, словно бы на велосипедных рожках. Седовласые крестоносцы хрипели и фыркали, задирая вверх бороды. В центре же, выскакав вперед на середину прохода, визжала, выбрасываясь из пышного платья, та самая великоногая потная девственница, что в прошлый раз в тесном соседстве с Ефремом молила господа о неискушении юношей.
— Жанна д’Арк! — крикнул Ефрем, простирая к ней руки. — О, Иоанна!
Мы повсюду разливаем… —
гремел между тем исступленный галоп.
…Мы повсюду разливаем
Райской жизни аромат,
Чтоб Христос был созерцаем
В нас очами мира чад…
…в нас очами мира чад!..
…в нас очами мира чад!..
Марш гремел, бил, засвистывал в бешеных темпах. Для полноты впечатления не хватало лишь ржанья, пыли и грохота канонады.
Ржанье, вселенская пыль и грохот канонады в следующую секунду возникли: радостно загоготав, Ефрем с размаха качнул и обрушил в зал черную огромную кафедру.
Он столкнул кафедру на пол с ее возвышения, как столкнул в детстве верхнюю часть старомодного резного буфета.
Она загремела, как канонада.
— Жанна д’Арк! — закричал он в восторге. — Спасай тебя бог, Иоанна!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что мог Ефрем после вспомнить?
Все прошло очень просто.
Не дали говорить, заглушив его речь не шиканьем, топотаньем и свистом, как это принято на «светском собрании», — в приличном парламенте, например, по соответствующему поводу, — но организованным коллективным пением миссионерского гимна. А когда попробовал Ефрем устроить скандал, то — о! противоречивость переходной эпохи! — его изгнали из зала с помощью подоспевшего по телефонному вызову милиционера.
Как полагается, на месте же составлен был протокол, на основании которого теперь мало того что притянут Ефрема к ответственности за нарушение порядка в общественном месте, то есть, проще говоря, за хулиганство, а еще и заставят оплатить стоимость разбитой вдребезги кафедры.
Облегчение Ефрем испытал, лишь выйдя с милиционером на улицу. Милиционер от души посмеялся над происшествием, посоветовав воинствующему индивидуалисту-безбожнику, свергателю евангельских кафедр, не связываться с братцами, и, пожелав ему доброго здоровья, отпустил его подобру-поздорову.
Через день Ефрем уехал домой, попросив Фанни Яковлевну и Моню пересылать ему на родину корреспонденцию, что будет приходить в Ленинград на его имя.
Поезд ушел двадцать второго апреля.
Глава четвертая
Календарные числа всегда для него много значили: он их запоминал, по ним замечал порядок событий. Нынче же, казалось Ефрему, числа издевались над ним. Темп событий в последнее время невероятно ускорился — числа наскакивали одно на другое.
Приехал домой двадцать четвертого и не успел еще облегченно вздохнуть, свалив наконец с души все происшедшее, как уже двадцать пятого утром принесли с почты… новый номер журнала «Баптист» и письмо, в котором редакция извещала Ефрема: «Уплачено за подписку вперед, следовательно, наш гражданский и братский долг — продолжать высылать Вам, милый брат…» и т. д.
По-видимому, письмо и журнал были присланы опять же в институт, откуда попали на квартиру Ефрему (доставил какой-нибудь благожелатель), а Моня переслал их сюда. И все это совершилось за два-три дня!
Двадцать пятого же, но с вечерней почтой, пришло другое письмо.
Письмо от Таси.
«Простите меня, дорогой Ефрем, — покаянно писала Тася, — за все, за все. Я должна все объяснить. Ведь во всем виновата я. Правда, все получилось хуже, чем я ожидала. Все, оказывается, пошло Вам во вред, а я, видит бог, искренне желала, чтобы все было по-божьему.
Я уже достаточно наказана за все, совершившееся по моей вине, но, конечно, дорогой Ефрем, все, что бы Вы обо мне зло ни подумали, все, что бы мне ни пожелали в сердцах, — все я приму как заслуженное… Выслушайте же, дорогой Ефрем, все: подписку на журнал «Баптист» на Ваше имя по просьбе Вашего друга Антона Иваныча Лепеца произвела я!..
Вот вам, Ефрем, вся моя тайна.
Видит бог, я от всей души хотела, чтобы все было по-божьему и никак, никак не могла ожидать, что все пойдет Вам во вред.
Простите меня, дорогой Ефрем, за все.
P. S. Обо всем, что с Вами случилось в Вашем учебном заведении, мне только что рассказала одна душа. Простите, Ефрем, за все и прощайте.
В тот же вечер Ефрем выехал в Ленинград.
Ни изумленные ахи тетушки, ни ласковые ее увещания, ни сердитое удивление отца не смогли его удержать.
Он ехал разоблачать Лепеца.
Он возвращался в Ленинград с решительным намерением разоблачить до конца обманщика и провокатора Лепеца, виновника всех его бед. Теперь он все, как говорит Тася, все-все понял.
В продолжение дороги он не промолвил ни слова. Он не замечал пассажиров. Потрясение, испытанное им от письма, было сильнее, чем от мартовской стенгазеты.
Через полтора дня он вышел из ворот вокзала на площадь Восстания.
Усталый, не спавший ночь — в вагоне было душно, — он сел на тридцать первый номер трамвая все с тем же неостывшим намерением: разоблачить до конца обманщика и провокатора, виновника… и так далее.
Город за пять дней отсутствия Ефрема успел измениться: вскрылась Нева.
Ефрем не желал сейчас замечать ничего в мире.
Через полчаса он стучался у двери Илюши Татаринова.
Оба супруга сидели дома и уже бодрствовали, несмотря на ранний утренний час.
Они не удивились Ефрему. Илюша, как показалось ему, повел себя лукаво.
— Послушай, Ефрем! — замахал он газетой, — послушай! Какой-то инженер ушел с производства, сказал, что хочет прорабство свалить с плеч… Каково? Прорабство — с плеч! Каламбуры — это, кажется, по твоей части? Правда, Клава?
— Я приехал, — твердо произнес Ефрем, глядя в угол, — по делу.
— Как, говоришь?
— По делу. По серьезному делу. Я хочу до конца разоблачить в институте обманщика и провокатора Лепеца.
— Лепеца? Он, кажется, твой большой друг?
— Бывший друг. Он — сволочь.
— Сволочь? Очень приятно. Разоблачай, сделай милость.
— Но я не все еще пока понимаю…
— Клава, а ты, — обратился Илюша к жене, — скажи, ты все понимаешь?
— Кстати, — посмеиваясь, заговорила Клавдия, — ваша Тася очень милая девушка.
— Тася?! — вскочил Ефрем. — Милая девушка?! Ну да… — он совсем растерялся. — Ну да… Но вы-то, вы-то что о ней знаете?
Клавдия поднялась с места. Она не напоминала себе сейчас черненькую штучку.
— Хватит, — сказала она, — хватит мучить его, Илья, расскажи ему.
Клавдия вышла из комнаты.
— Вот что, Ефрем, — Илюша придвинулся. Он был серьезен. — Нужно сказать тебе, ты опоздал. Лепец уже разоблачен.
— Что?!
— И уже исключен из института за подлог. Легкая кавалерия выяснила, что Лепец — сын не ревельского мифического революционера, а самого реального кулака из Вотской области, замешанного к тому же в Лудорвайском деле. Пользуясь тем, что старые его документы (тоже, конечно, подложные) сгорели на известном пожаре Пермского университета в двадцать седьмом году, Лепец выдавал себя здесь за совершенно фантастическую беспризорную личность, чтобы окончательно сбить с толку «преследователей». И тебя в том числе…
Илюша захохотал.
— …И тебя, дорогой Ефрем! А еще друг, говорит! Обедали, говорит, вместе всю зиму! Ты не обижайся!
— Нет, зачем, — сказал Ефрем тихо, — зачем обижаться…
«Значит, — подумал он очень грустно, — национальным стыдом здесь и не пахнет… Просто — вылазка классового врага. И вылазка, не слишком хорошо замаскированная… Не слишком хорошо, нужно признать… Только я, дурак, не мог догадаться…»
— А меня, стало быть, он хотел зачумить, чтобы мне в институте никто не поверил, если бы я что рассказал?
— Стало быть, — согласился Илюша. — Но тут он перекрутил. Запутал только себя.
Ефрему и в самом деле стало не по себе.
Илья, еще раз как бы мельком взглянув на него, занялся газетой.
За окном летали вороны.
В соседней комнате кто-то вполголоса читал стихи. Ефрем прислушался: голос был басистый, мужской.
Стихи поразили Ефрема:
— В комсомоле состояла, активисткою слывала, щебетала языком. Невероятное случилось, из комсомола удалилась. Ушла, товарищи, ушла. Милиционера завела. Милиционера не простого, женатого, не холостого. А у жены детишки были, отца в мундире страсть любили… Мать детишек не стерпела, в общежитье полетела и на койку к нему села. Горько, горько заревела: «На ногах, смотри, опорки, дома нету хлеба корки, и детишки голодают, тебя в мундире вспоминают… Пойдем домой, и будь отцом. А ну, пойдем, не будь же подлецом!»
Веселое удивление подхватило и вознесло Ефрема…
— Ничего! — почти радостно выговорил он, чувствуя, что опять молодеет душой. — Ничего, Ефремчик!
— Ничего? — выглянул из-за газеты Илюша.
— Ко всему надо относиться, Илюша, с юмором, — убежденно сказал Ефрем, — и все пройдет!
Вороны за окном отливали на солнце то рыжим, то сизым. Жактовцы во дворе готовились к Первомаю. Общежитцы-студенты носились как встрепанные: наверное, бегали один к другому занять к празднику полтинник.
Молодые хозяйки выбивали ковры.
Двор был весел… без клумбочек.
И Ефрем с легким сердцем поведал Илье о своем выступлении в Доме Евангелия. Подробно, чистосердечно.
— По ничего! — подбодрился он. — Я еще повоюю с ними!
Илюша захохотал, закрываясь газетой от солнца. Погодя сказал серьезно:
— Организуй-ка ты в институте с осени кружок воинствующих атеистов. Да не бумажный кружок, а активный, пропагандистский штаб. Сам говоришь, что противники наши действуют организованно, «хором».
— Да, конечно… Кстати, — вспомнил Ефрем, — откуда Клавдия знает Тасю? Что тут за чертовщина?!
— У-у! — комически ужаснулся Илюша. — Тут хитрая чертовщина. Дело с Тасей — одно из вспомогательных звеньев. Раскрывала это звено славная легкая кавалеристка Клавдия Лунина. Она-то и убедила твою Тасю написать тебе письмо. Клавдия Лунина не тебе чета. Впрочем, она как-то раз тоже чуть не сдала. Чуть не влюбилась в тебя! Да, да, она мне потом призналась…
Ефрем покраснел. Он попробовал отшутиться:
— Разве в ослов влюбляются? Я же оказался типичным ослом…
Илья задумчиво покачал увесистым носом:
— Ты не осел. Ты, пожалуй, ближе к… Можно?
— Ну, ну?
— Ты как собака, которая бежит по улице… молодая собака, которой все интересно, но кругозор ограничивается… — он внимательно, с ног до головы, оглядел Ефрема, — ограничивается лапами и хвостом. Не рассчитав своих сил, она ввязывается в ссоры, в драки, всех задирает, безумно лает и колбасится. Между тем… — Илья сделал назидательное выражение лица. — Между тем вокруг идет серьезная, сложная жизнь, пошел двенадцатый год революции… (Ефрем беспокойно пошевелился.) С этой жизнью щенок заигрывает, но — увы! — это только игра. Его существование — это театр для себя, курьезное несоответствие особи и эпохи. Особь весела и даже, возможно, талантлива, а эпоха сурова и целеустремленна, ей не до щенячьих выходок…
Загремели аплодисменты. Ефрем и Илья чуть не с испугом оглянулись: в дверях стояла окутанная горячим паром Клавдия; кипящий чайник она поставила на пол, чтобы не мешал аплодировать.
— Как жаль, — холодно произнесла Клавдия, — что такой зрелый публицист, почти Герцен, должен писать стенгазетные передовицы.
— Клава, он прав, — скромно сказал Ефрем. — Я щенок. Ну так что? Успею еще стать гончей… или легавой… или цепным псом… тем более старым барбосом. (Он чувствовал всей своей невралгической кожей, что его сверхвнимательно слушают оба, но говорил он больше для Клавдии.) Надеюсь, мое щенячье состояние никому не мешает? (Он мужественно повернулся к Илье, — с палаточных времен у них не было серьезного разговора.) Что касается эпохи — мы все ее дети. И кто ей ближе, еще посмотрим…
Клавдия опять захлопала в ладоши, но, как показалось Ефрему, уже всерьез, без иронии.
В полдень первого мая на ефремовской родине одновременно лил дождь и светило солнце.
В такой символически радужный день Ефрем снова прибыл к родным.
И в вагоне на этот раз, и по приезде домой Ефрем был весел.
А что унывать?! Чего стоит одно: в запасе возможность настоящей любви. Умной любви. Клава — умная женщина. И пусть возможность эта никогда не реализуется: он не хочет обидеть Илью — «с него довольно сего сознанья…»
За время дороги погода стала почти жаркой, и пассажиры самовольно открыли окна.
Ефрем до того разрезвился, что с ним случился маленький казус: разговаривая с миловидной соседкой, он в увлечении выплеснул за окно вместе с остатками чая в стакане ложку… Ее ложку!..
В день отъезда из Ленинграда тоже повеселился: узнал от Фанни Яковлевны, что прежняя профессия Мони — водолазная служба.
Моня — водолаз!
«Так вот почему, — догадался Ефрем, — он такой большой и тихий, а иногда хочет быть громким («Святая роскошь!»). Под водой поневоле бываешь тише воды — никто тебя не слышит, а хочется пошуметь, побузить, воду поморщить!»
Дома сначала еще шутил. Даже с тетушкой. Отправляясь ко сну, говорил из-за стенки:
— До свиданья! Спокойной ночи! Не забудьте заземлить вашего кота!.. Не то он у меня под постелью нагадит…
Через несколько дней стало скучно.
Ни братьев, ни сестер у Ефрема не было. Мать умерла лет десять назад.
С отцом виделись редко.
Отец Ефрема был землемер. Он представлял собой разновидность уездного скептика — скептика, занятого хлопотливой службой, которому вслух сомневаться некогда. Он прорывался лишь изредка, в беседе с гостями, за стаканом вечернего чая с лимоном.
Дальше легкой беззлобной шутки не шел.
Передразнивая, например, уездных ораторов, повторял и преувеличивал забавные их обмолвки:
— Эти буржуйские сынки из-под мягких диванов!
— Эти крокодилы своими медвежьими лапами!
Над работой своей он никогда не смеялся.
Спорить Ефрем с ним не пробовал: не хотел ссориться. Да и виделись редко.
Когда Ефрем приезжал на каникулы, он замечал, что отец странно приглядывается к нему. Приглядывается как-то обидно, будто брезгливо, будто желая сказать, как почему-то казалось Ефрему:
«Экой пройдоха-парень растет! Этот без мыла в баню залезет — чужим вымоется…»
Впрочем, это было не столь уж обидно: Ефрем всегда страшился обратного мнения — чтобы не вздумали его принимать за раззяву. «Парень-пройдоха» звучало для него куда приятнее.
В общем, в доме было скучновато.
«Узкое поле для деятельности, — думал Ефрем, — дом, огород, сад; сад, огород, дом. Что, если мне отправиться в клуб профсоюзов? Кстати, мне нужно встать на учет».
В один из многих бездельных дней, кажется, в пятницу, он отправился в клуб.
Клуб стоял на базарной площади.
Местные профсоюзники замыслили было перевезти, по-американски, весь дом целиком поближе к реке, к стадиону — подняли дом на домкраты, да так и оставили. Обретаться в нем теперь было страшно и холодно — в щели пола дул ветер.
Клуб был нелюдный.
Развлекаться в нем не умели — все ждали, когда дом переедет на двести пятьдесят метров ближе к реке, — вот тогда заживут веселее.
Ефрем побродил, поскучал, никого из месткомщиков не нашел, — заглянул на кухню. Там плакала дюжая уборщица.
Ефрем отступил в конфузе и прошел на крыльцо.
В мусорном ящике лежали анкеты. Масса каких-то анкет. Ефрем полюбопытствовал, почитал. Одну, другую. Анкеты были школьные. По-видимому, представляли собой педологический материал.
По содержанию примерно такие:
Школа I ступени, 12 лет. Социальное положение родителей: пенсионер. Пол: мужской.
1) Кем вы хотите быть? И почему, объясните.
— Агентом уголовного розыска. Потому что этим делом люблю заниматься.
2) На кого вы хотите походить? Почему, объясните.
— На агента угрозыска. Потому что они трезвые.
3) Что вам хочется иметь? Почему, объясните.
— Наган. Чтобы служить агентом угрозыска.
4) Что вам дороже всего? Почему, объясните.
— Служба агента угрозыска. Потому что нет других интересов.
Другая анкета:
Школа I ступени, 12 лет. Земледелец. Женский.
1) Кем вы хотите быть?
— Учительницей. Потому что будет свободное время.
2) На кого вы хотите походить?
— На одну девочку. Потому что у нее хороший характер.
3) Что вам дороже всего?
— Жизнь. Потому что без жизни никуда не пойдешь.
4) Что вы любите читать?
— Путешествия. Потому что там бывают несчастные случаи.
5) Ваше любимое занятие?
— Учение. Потому что без учения тьма.
Анкеты оказались одна другой интересней: неожиданные ответы, удивительные желания, поразительная целеустремленность — все это захватило Ефрема настолько, что он просидел на крыльце до сумерек, успев прочесть все анкеты. Штук пятьдесят! Замечательно!
А через день опять стало скучно.
Однажды, переодев брюки, Ефрем обнаружил в правом кармане объемистое письмо. По исследовании оказалось, что это, собственно, два письма, вложенные в один конверт. На конверте серели следы не то грязных поцелуев, не то — чьих-то лапок…
Одним словом, то были письма супругов Кудиновых супругам Илюше и Клавдии.
Как они попали к Ефрему?
Ефрем припомнил, что синие брюки с письмом в кармане были те самые, в которых он после больницы ввалился к Илье.
Остальное понятно.
— Но это же безобразие! Новое дело — чужие письма уносить от знакомых!
Перечитывая письма, Ефрем обратил внимание на адрес Кудиновых: «город Орлов».
— Орлов? Так ведь это же совсем близко. Ногой подать. Сорок верст. Расстояние летней прогулки. Это надо сообразить. Здесь скука такая, что с чертом бы, как говорят, с удовольствием повидался… Мы, кстати, знакомы. Жену его посмотрю.
До вечера успела навернуться новая идея.
Надоумила пустяковая бумажонка, подобранная когда-то в институтском профкоме, — прейскурант агитационных судов областного политпросвета:
1) Суд над мужем, избившим жену — 41 р. 50 к.
2) Суд над женой-мещанкой — 44 р. 50 к.
3) Суд над хулиганом — 48 р. 50 к.
4) Суд над Гарри Пилем — 22 р. 50 к.
«Замечательно! — заахал Ефрем, перечитывая прейскурант. — Замечательно! А уездные политпросветы берутся устраивать такие суды? Впрочем, я сам устрою такой суд! В городе Орлове. «Суд над женой-мещанкой и над мужем, почти убившим свою жену». Замечательно. Иначе говоря, я прибуду к Кудиновым с тем, чтобы разъяснить им всю глупость их поведения: по-дружески и по-судейски. Я докажу им, что связь их теперь механическая, образовавшаяся благодаря лишь случайности — какой-то коптящей лампе, черт бы ее разорвал. Я докажу им, как доказал Илье с Клавдией, что если бы электростанцию инженер Кудинов успел срочно достроить, так они преспокойно бы разошлись, начав новую раздельную жизнь. Мы вместе распутаем, проследим все это сцепление фактов.
С другой стороны, мое разъяснение явится своеобразным судом над мещанами — над укротителями, так сказать, примусов. Само собой разумеется, проведу я его возможно тактичнее. Надеюсь — сумею.
Спрашивается, для чего же я завожу эту музыку?
Да просто я хочу выяснить, такие ли уж закоренелые мещане эти мои сверстники — кончившая недавно вуз брачная пара. Довольно мне скользить по поверхности явлений. Надо погрузиться в чужие души.
…Кстати выясню: могу ли я наконец стать агитатором — убеждать и разубеждать. Это явится для меня испытанием, экзаменом для ума и сердца. Сознание того, что я этот экзамен выдержал, будет для меня очень приятно. Очень!.. »
В ближайшее же воскресенье, в четыре часа утра, Ефрем отправился налегке в Орлов.
Он решил делать пять верст в час. В нормальный рабочий день он без труда успеет сделать все сорок.
Для пяти верст в час не приходилось спешить. Пыльный разбойничий тракт ровненько уходил из-под ног.
Развороченные молнией вековые березы казались нарочным сочетанием белых и черных корявых поверхностей, дымно-серой плесени моха, таинственных дупел, черствых наростов-грибов и проходили рядами по обе стороны тракта. Каждая была по-особому безобразна, на каждую Ефрем смотрел с восхищением, преклоняясь перед ее ни на что не похожим индивидуальным уродством.
Листвы у берез почти не было, птицы не пели в их голых ветвях.
Первое время Ефрем не мог даже заставить себя замечать поля, огороды, тракт с древними екатерининскими березами уводил и от мыслей, и от взглядов по сторонам, и от желания поговорить по придорожным телефонным проводам с оставленным городом.
Поля, луга, деревенские улицы, просыпающиеся в окнах бороды и платки, кудахтанье, лай и мычанье, запах печеного хлеба, дымки из труб, осторожные скрипы колодцев — все это пока проходило мимо сознания.
Лишь на восьмом километре начал ловить Ефрем впечатления летнего утра, природы.
На восьмом километре суждено было кончиться и его одиночеству, и пешей части его пути.
В семь часов его обогнал автомобиль, сопровождаемый необыкновенной пылью.
На минуту Ефрем очутился как бы в пустыне: он выбыл из мира. Окруженный этой космической пылью, он чувствовал очень реально, что его, невидимого со стороны, можно бы легко представить сейчас корчащимся на земле от удушья, грызущим собственные пятки в безумных конвульсиях.
Он слышал лишь шум удаляющейся машины. Потом шум неожиданно смолк. Когда пыль наконец улеглась, он увидел:
Автомобиль стоял у деревянного новопостроенного моста; сосредоточенного вида люди расхаживали около моста, по мосту, лазали под мост, держась руками за сваи; пробирались вдоль насыпи; перепрыгивали через канавы.
Через десять минут Ефрем ехал с этими людьми на машине. То была губернская дорожная комиссия — инженеры и исполкомщики; будущего молодого коллегу они с удовольствием взяли в попутчики.
Комиссия вылезала у каждого моста и каждый раз восхищалась: по единодушному мнению ее членов, это был первый в губернии тракт с идеально построенными мостами. Строитель мостов ехал тут же, — первым выскакивал из машины, беспокоясь у каждого моста, и влезал в нее, торжествуя, последним.
С пятнистым лицом, корявый, огромный, он имел нечто общее с подвластными ему по тракту березами, и блуза его была разорвана вдоль всей спины как бы молнией.
Ефрем ему позавидовал.
В Орлов, таким образом, прибыл Ефрем раньше, чем ожидал.
Приятно для себя пропах свежей смолой: смолой угостили мосты.
Отправился сразу к цели. Он надеялся застать дома Кудинова, потому что было воскресенье.
Как город, Орлов не был нов для Ефрема, интерес к нему возникал лишь косвенный — как к месту будущих сражений с мещанами. Сражения же были не за горами.
Вошел Ефрем в дом Кудиновых под звон церковных колоколов. В комнатах еще сильнее ударил ему в нос принесенный с собой запах смолы — смолой запачканы были и сапоги и брюки…
Кудинов оказался действительно дома. Ефрема он сразу узнал.
— Загатный? — вытаращил он свои голубые, как у младенца, глаза. — Загатный!
Через пять минут удивление его улеглось, но не успели переговорить, как пришла с базара жена.
Поздоровались.
Ефрем заметил: лицом, фигурой, манерами, выражением глаз — всем! — странно походила она на Клавдию Лунину.
И тут началось непонятное: Ефрем заволновался. Неожиданно для него самого вдруг выясни юсь, что сходство это с Клавдией Луниной поразило его настолько, что он моментально забыл все, о чем хотел говорить.
«Механического, — успел он подумать, — сцепления фактов не может существовать. Проклятое сходство. И зачем я, дурак, приехал».
Он волновался сильнее, чем сегодняшний техник перед новым мостом. Уж не сдаться ли ему до сражения?.. Уж не улизнуть ли?
Не замечая беспокойства Ефрема, Кудинов, потный от радости, отозвал его в сторону.
— Знаешь, я едва перевожу дух от счастья… Сегодня — слышишь? сегодня! — окончательно определилось, что женка беременна. У нас в феврале беда стряслась — ребенок убился… Без ребят, сам знаешь, какая тоска… А теперь вот опять, значит, дело в шляпе…
— В шляпе? — машинально переспросил Ефрем, окончательно растерявшись.
— Именно! — подхватил Кудинов. — В шляпе!
Он радостно захохотал.
Запах смолы между тем все усиливался, и Ефрему начинало казаться, что подошвы его так густо намазаны, что ему не отодрать ног от пола, не уйти, не шагнуть. Он закорчился, как утром сегодня от пыли.
«Клавдия Лунина! — взмолился он мысленно, — Клавдия Лунина, отпусти меня!»
— Женка, — слышал он как во сне, — иди сюда! Я ему все рассказал. Он парень славный. Мы его не отпустим без чаю. Слушай, женка, если будет сынишка — давай назовем его в честь нашего гостя, Ефремом. Идет? Пусть растет этаким славным парнюгой. А у тебя, дружище, будет, как говорили в старое время, крестник… Хочешь?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Домой Ефрем ехал на пароходе.
Цвела черемуха за рекой, милые деревенские девушки кидали букеты на пароход, шалые бабы задирали подолы навыказ — начиналось лето.
Пароход назывался: ЕФРЕМ СИРИН.
В продолжение всего пути Ефрем думал над тем, почему этого святого не ликвидировали.
«Мистика! — скучал Ефрем. — Всюду мистика!»
Начиналось лето.
Глава пятая
Лето обгоняло его — казалось, он не успевал развлекаться, на самом деле же просто ленился.
— Вам нужен отдых, — сказал ему в Ленинграде врач, — отдых долгий, глубокий, как обморок.
Каким должен быть этот отдых, Ефрем так и не понял. Сначала просто бездельничал, ел и скучал. По целым часам смотрел с террасы на город, лениво догадывался: жарко в городе оттого, что везде красят крыши; причинность в его сознании переворачивалась.
В июле состоялась любовь.
В среду, в шесть вечера, они познакомились на вокзале: она, очень миленькая, оказалась приезжей казанской студенткой-математичкой.
— Какие красивые у вас… — сказала она ему через десять минут.
— Что? — подтянулся он. — Что?
— А вот угадайте! — поддразнила она.
— Руки?
— Нет.
— Ноги?
— Вот еще!
— Глаза?
— Нет, нет!
— Волосы?
— Именно. Они у вас — пых!
Что значит «пых», Ефрем не спросил. Еще поболтали, проводил ее до дому.
В четверг не видались: испугала дурная погода. В пятницу на берегу реки, над обрывом, шаля, дули ртом в библиотечную книжку «Кровь и песок» — поцеловались.
В понедельник уехали за реку, с тем чтобы там раскинуть палатку, наподобие цыганской, и жить в ней вдвоем, в продолжение всего беглого лета — любить, хозяйничать, в город ездить лишь за провизией.
Построили палатку — дождей, к счастью, не было, — жили в ней две недели, цыганили, праздновали любовь.
«Как прекрасно! — вспоминает Ефрем. — Какая свободная, сильная математичка! Почему я нигде, никогда прежде таких не встречал?»
В конце июля ее укусила какая-то муха. В щеку. Щека распухла, пришлось лечь в больницу: не то экзема, не то что-то вроде. Ужасно.
Выздоровела — не захотела видеть Ефрема, тотчас уехала в свою Казань.
— Чудачка! — досадует Ефрем. — Ведь не я же ее укусил.
Уехала. Граней звали.
И опять длился отдых. Был ли он глубоким, как обморок? Пожалуй, что да, особенно после отъезда Грани. Томящий зной, грозы, неосвежающие дожди. Ефрем плохо спал, по ночам что-то такое думал, чего раньше с ним не случалось. Мысли, впрочем, тоже не утоляли: то длинные тягомотные, без итоговой точки, то слишком коротенькие, которые и мыслями-то трудно назвать.
Пошел как-то в баню, заметил: под потолком слабо светят сквозь пар электрические лампочки. Лениво подумал: «Век пара и электричества». Прежде счел бы такую шутку хорошей зарядкой для поднятия настроения. А тут рассердился: «Подумаешь, электрические каламбуры! Нет чтобы…» А что «чтобы» — так и не додумал.
— Нет, нет, надо встряхнуться! — энергично сказал себе Ефрем.
В августе, как велели ему еще в Ленинграде, Ефрем посетил местную поликлинику. Врач, худой, черный, быстрый, как жук, ставил градусники чуть не десятку больных одновременно, но при этом был добр и внимателен. Ефрема прослушали, просветили рентгеном, и врач пришел к заключению: либо тревога по поводу TBC вообще была ложной, либо Ефрем за время академического отпуска успел выздороветь.
— Будьте здоровы, юноша. Надеюсь, больше не встретимся.
Ефрем весело побежал вниз, и тут обнаружилась любопытная психологическая деталь. Когда шел к врачу, в вестибюле заметил записку на доске объявлений: «Меняю путевку с открытой формой туберкулеза на путевку с закрытой». Дальше следовала фамилия, адрес. Впечатление от этой курьезной записки было привычно комическим: Ефрем даже вслух рассмеялся, поднимаясь по лестнице в кабинет врача. А после осмотра, после благоприятного заключения Ефрем снова остановился подле фанерной доски и долго вглядывался в приколотый шестью ржавыми кнопками листок из тетрадки. Сейчас объявление потрясло его своим будничным трагизмом… Ефрем смог уйти, лишь мысленно утешив себя (и больного незнакомца): человеку стало все же получше, если открытая форма болезни сменилась закрытой.
По вечерам Ефрем, как все местные жители, прогуливался по платформе вокзала. Проезжали мимо дни, недели, месяцы… Там где-то, там, далеко пребывал остальной мир, — Ефрему лень было о нем думать.
Газеты, впрочем, Ефрем аккуратно прочитывал, воображая, что на станцию ходит именно за газетой.
Вчера, третьего сентября, в восемь вечера, Ефрем вошел, как всегда, в залу первого класса.
С потолка валились пивные пьяные мухи, в буфете вскипал самовар. Буфетчик Ардалион был выпивши больше, чем, предположим, вчера, меньше, чем позавчера.
— Сарынь на кичку! — кричал он дребезжащим голосом. — Знай те-пе-о!
«Транспортное потребительское общество — так, что ли, следовало это расшифровать?»
Ардалион бил тарелки, чтобы не заснуть: сальная его лысина клонилась на черствые бутерброды.
Все с нетерпением ждали звонка.
В положенный час ударил звонок, — посетители, отъезжающие и провожающие бросились, тискаясь, к выходу, и с ними Ефрем.
На платформе висел луковый воздух — так пахнул доморощенный перронный асфальт, — и летали слова «парадокс» — так извинялись хлыщи.
Прибыл поезд.
Ефрем стоял у фонаря, мимо гремели пассажиры с чайниками, бежали, как всегда, в сторону, противоположную кипятильнику.
«Чудаки! — иронизировал Ефрем. — Каждый день едут — не могут запомнить, где кипяток».
Суетились торговки.
— Почем баба с молоком? — шутили, как всегда, пассажиры. — Гы! Почем?
Словом, все было обычно.
И вдруг Ефрем испугался.
— Парадокс?..
Он взглянул в толпу, встал на цыпочки; он увидел… Он видел, не видел, и видел опять… Да, его. Он — не он?.. Он, но он… с бородой!
— Лепец! — заорал Ефрем, бия кулаком в грудь и в столб. — Лепец? Здесь я, сюда!..
Рыжебородый, прекрасно одетый Лепец, изумленно распахивая серо-голубой макинтош, выбрался из поездной толпы к фонарю.
— Ефрем?
— Лепец!
— Ефрем!
Ефрем не находил слов от такой неожиданной встречи. Злость на Лепеца давно испарилась, как ни хотел сейчас себя убедить, что перед ним его кровный враг… К тому же он узнал, что Лепец сам успел пострадать за свои козни и выдумки.
Через минуту Лепец компостировал на своем билете двухдневную остановку. Оставив багаж в камере хранения, друзья двинулись к Ефремову дому.
Было видно, что Лепец не испытывает неловкости, но беседа не ладилась. О бывших неприятностях говорить не хотели, шли через город мимо местных учреждений и лавок, Ефрем называл их, показывал.
Домой пришли к чаю. Ефрем познакомил Лепеца с отцом и тетушкой. Произошла странная, непонятная вещь. Ефрем готов поклясться, что ничего не сообщал родным о Лепеце, не упоминал о нем в письмах. И вдруг за чаем отец ни с того ни с сего стал рассказывать о вотяках. Как он ехал во время германской войны на Ижевский оружейный завод к месту службы и как увидел стоящие на межах почерневшие старые скирды. Думал — это солома. Спросил ямщика — оказалось, хлеб. Оказалось, у местных крестьян (теперь, после революции, это автономная Вотская область) существует обычай: десятками лет хранить необмолоченный хлеб в скирдах, поставленных в поле на большие камни: мыши боятся холодных камней.
— Правда, интересно? — блестя очками, сказал отец.
Ефрем смущенно покосился на Лепеца: «Черт, ни за что не поверит, что я не рассказывал о нем папе!»
— Очень, очень интересно! — горячо отвечал Лепец, и сразу же взял еще тоном выше: мол, как это трогательно, как поэтично! Эти славные крестьяне, очевидно, завещают свой хлеб детям, внукам… Вот почему никто его не крадет, не подумает покуситься даже в самые голодные годы. Верно?
Ефрем едва успел подумать: «Что ж ты раньше от этих славных людей открещивался?», — как снова его удивил отец. Он обидно, уничтожающе захохотал, а отхохотавшись, закатил агитационную речь, краткий смысл которой был таков: попробуй, покусись — тебе голову оторвут! Он эти места хорошо знает: население резко делится на бедняков и на богатеев. Тамошних бедняков — нет нигде, вероятно, беднее — дети слепыми родятся из-за трахомы. А кулаки — недаром же они прошлой зимой высекли в Лудорвае целую сельскую общину! Кстати, главные свои сбережения они хранят не в скирдах, а в кубышках — звонкими николаевскими червонцами…
— Власть денег и собственности, милые юноши, — нравоучительно заключил отец, прикуривая от самодельной зажигалки времен военного коммунизма (медный патрон, стальное колесико с насечкой, кремень, растрепанный фитилек), — самая сильная и самая страшная власть в мире. Я не коммунист, но мне иногда понятно, почему коммунисты хотят свернуть ей голову.
— Больше кладите варенья, — добавила тетушка. — Ягоды собственные. Из своего сада.
Лепец мило благодарил, а Ефрем долго не смел на него взглянуть, испытывая стыд за свою мягкотелость: как он мог простить Лепецу все его шуточки? Даже если он не кулак, то уж сам-то Ефрем по натуре определенно подкулачник!
Вечер был теплый, совсем еще летний, больше ни о чем зимнем не вспоминали, играли на террасе в пинг-понг.
— В следующий, наверное, раз — мечтательно говорил Ефрем, — встретимся, когда ты отрастишь вот этакую бородищу. Если станем играть в пинг-понг, мячик может запутаться в твоей бороде, как в тенетах. Кто знает?!
— Кто знает! — серьезно ответил Лепец. — Все может быть.
В словах его чувствовались осторожность и сдержанность. Ефрем любопытствовал: пройдет эта сдержанность? Будет он откровенен? Чем он вообще нынче занят?
Уговорились поехать завтра на заречную сторону, провести там время до вечера.
Ночь проспали благополучно, утром позавтракали, поехали в полдень.
Было ветрено, солнечно. Уключины лодки не скрипели и не визжали, а как-то сипели надтреснуто.
Ефрему припомнилось, как лет десять назад перевозил его через реку чужой веснушчатый парень. Уключины у лодки были деревянные, страшно визжали, и парень, поливая их водой из ладони через каждую сажень пути, удивлялся:
— Визжишь, сука, а? Визжишь, сука?
Подростку Ефрему было тогда очень страшно. Парень казался ему необыкновенно жестоким злодеем.
Теперь же греб сам Ефрем, и ему тоже хотелось ругаться, но ощущал он себя не злодеем, а удальцом… Героического в эти дни он, конечно, ничего не совершил, но предчувствовал: что-то необыкновенное должно было скоро, совсем скоро грянуть. Настроение было приподнятое.
За рекой, на лоне осенней природы, Лепец, как и ожидал Ефрем, разоткровенничался.
Начал с того, что показал многозначительную бумажку. Настолько многозначительную, что Ефрем, изумленный сверх меры («Вот оно, необыкновенное, началось!»), перечитывал ее раз десять и, передавая после хозяину, тщился всунуть ее не в руку тому, а в плечо.
Бумажка, действительно, была странная…
В. С. О. Б.
Областн. Объединение
Христиан баптистов
23 мая 1929 г.
гор. Ленинград
№ 118
Зарег. в центр. Мекосо
16 июля 1926 г.
по реестру № 38.
Дано сие Лепецу Антону Ивановичу в том, что он действительно состоит членом Ленинградской Общины Христиан-баптистов, принятый в общину через св. водное крещение 23 мая 1929 г.
Данная община принадлежит к Сев.-Зап. областному Объединению Христ. баптистов. Посему просим принимать Лепеца А. И. как брата в Господе.
Удостоверение выдано сроком по 23 мая 1934 г.
Лепец кратко все объяснил. Оказывается, после исключения из вуза он вступил в члены баптистской общины, в мае крестился, прошел в продолжение лета краткосрочные библейские курсы и теперь едет к себе на родину миссионерствовать среди соплеменников. Год проживет на испытании, а потом… уж конечно, там не останется: получит служебную командировку в Америку или еще что-либо вкусненькое, войдет в доверие к главковерхам — им нужны продувные умные люди; такие же, как они сами, разве что поскромнее в требованиях… и вообще что бы теперь ни случилось, баптистская карьера его обеспечена.
Слушая Лепеца, Ефрем ощущал такую же неловкость, какую, наверное, испытал бы, если бы отец вдруг ему сообщил: «Не стану я больше, Ефрем, землемерить, а пойду-ка я, знаешь, на большую дорогу с ножичком. Это, знаешь, повыгоднее».
«Какая дичь! — думал Ефрем, — молодой человек, студент, идет из корыстных побуждений в баптисты… В 1929 году! Дело не в том, что мой бывший приятель оказался заядлым карьеристом авантюрного пошиба и это меня удручает. Что он карьерист, я давно знаю. Но в баптисты идти! Какая дичь! Сумасшествие!»
Ефрем вспомнил.
В последний свой приезд в Ленинград сидел на лавочке в сквере, думал. Подле играли дети. Увидел вдруг: метрах в ста от него идет будто Лепец, рука об руку с каким-то мужчиной, тоже будто Ефрему знакомым, не то лично, не то по портретам. А с кем именно — не мог Ефрем вспомнить. Хотел за ними бежать, уже ногой шевельнул, да вовремя заметил: ноги его по щиколотку засыпаны песком, и на этих грядках разведен садик из сухих веточек и окурков — этакий городской пейзаж! Возле играли дети… Остался сидеть; не попробовал даже окликнуть — боялся спугнуть ребят. Лепец прошел мимо.
Сейчас Ефрем понял, кто был Лепецев спутник.
Пресвитер из Дома Евангелия, похожий издали, как определил его в первый раз Ефрем, на поэта Брюсова. Узнать его было тогда трудновато: можно ли было себе представить, что Лепец нанялся к баптистам в миссионеры…
«Вот Тася, наверное, рада. Простая душа! Кстати, надо ему рассказать, а то я молчу да молчу. Неудобно».
— Ты, Лепец, слышал о моем хулиганстве в Доме Евангелия?
— Слышал.
— От Таси?
— От Таси.
— Я так и думал. Хочешь смешную подробность? Начав выступление, я положил часы на край кафедры. И в пылу стычки сбросил их вместе с кафедрой на пол. Потом, запутавшись в протоколах, забыл, конечно, про них. Ты знаешь, через день мне прислали часы на квартиру…
— Да?
— Да…
— Через милицию, что ли, адрес узнали?
— Ничего не через милицию. Через Тасю. Тася, оказывается, при скандале присутствовала, только голос боялась подать. А потом подобрала с полу часы. Сама, обрати внимание, лично сама подобрала.
— Мм…
— Поцеловала, наверно, часы… Пыль платочком обтерла…
— Наверно.
— Починил, теперь ходят.
— Дело.
— Ты не знаешь, что Тася была в меня влюблена?
— Да?
«Для чего я ему сейчас об этом рассказываю? Время занять? Да еще привираю. Точно откровенности его испугался… Да, похоже на то. Ах, черт возьми! Он подметил, скотина! Опять стал отвечать по словечку. И отворачивается… А может, ему хочется высказаться… шире и дальше… а я ему развернуться мешаю?..»
Лепец и в самом деле хотел развернуться. Как только он удостоверился в желании Ефрема внимательно его слушать, он заговорил страстно, сразу же почти закричал.
Жестикулируя, он буквально рыл землю, загребал руками и вырывал с корнем траву. Он стал шумен, циничен, словно опьянел. Где была его вчерашняя сдержанность!
— Нет, ты чувствуй, Ефрем! — кричал он восторженно. — Я везу вотскому племени бога. Христианского бога! Не веришь? Гляди: ордера на подъемные, суточные, — ведь за это же платят! И не малые деньги. И вот я везу христианского бога. На племя. Как ветеринары говорят — на племя́. Для породы. Племенного чистокровного бога. Ты слышишь? Племенного бога. Как племенного быка! Ты слышишь? Я не играю словами. Мой бог прольет семя. Настоящее семя! Бычье? Нет, божье семя. Христианское семя! Вот как нужно распространять христианство! Я привезу с собой племенного бога. О! Это породистый бог! С большим удовольствием, с радостью, говорю, Ефрем, с радостью я стану торговать его семенем! Кто смеет бросить в меня камень? Я, Антон Лепец, бывший студент, буду торговать божьим семенем. О! это высокая миссия! А не говоря громких слов — это выгодно. Дзинь, Ефрем, дзинь! Будем торговать!
— Значит, — решился Ефрем вставить слово, — ты не миссионер, а комиссионер!
А про себя думал: «Какого черта! Да это же волк! Волчище!!»
Лепец захохотал.
— Ты, как водится, неисправим, Ефрем! — встал он с кочки. — Как всегда, каламбуришь!
Ефрем тоже поднялся.
— Что это? — ткнул он в какие-то красноватые листики, растущие, казалось, прямо из земли, как трава.
— Осина, — буркнул Лепец. — Осина.
Он был уже недоволен собой, мальчишеской своей похвальбою. (К чему это? Перед кем?)
— Осина? — Ефрем делал вид, что удивлялся. — Такая маленькая — и уже осина!..
А про себя все думал: «Такой молодой и уже такой матерый!»
Лепец ничего не ответил.
Молча пробираясь через кусты, сошли к лодке.
Река в том месте, где пристали они час назад к берегу, была мелкая; Ефрему пришлось разуться и, шагая по воде, толкать перед собой лодку.
Через сажень лодка пошла.
Ефрем сел к рулю.
Разговоры их кончились еще под малюткой осиной, и теперь они беспрепятственно могли любоваться природой.
Природа на ефремовской родине не была намалеванной. Все в ней было просто, мило, естественно; ничто не обманывало, не создавало иллюзий. Из прибрежных построек лишь комхозовская лесопилка имела несколько странное внешнее свойство. Не содержа в своих очертаниях никаких романтических элементов, ничуть не напоминая Шильонского замка, она тем не менее часто вводила в заблуждение новичков. «Где? — спрашивали они, смотря на нее издали. — Где плотина у этой хорошенькой мельницы?» Им показывали с большим усердием: «Во-он там, во-он загибается. Видите? А с плотины… смотрите, смотрите, машут платочком мельник и мельничиха…»
Когда выехали на середину реки, Ефрем повернул лодку вниз по течению.
— Ничего не имеешь против? — спросил он у гребца. — Не устал? Прокатимся вниз немного.
Лепец не возражал.
Поехали вниз.
Скоро выяснилось, что одно досадное обстоятельство портит прогулку: кусались мухи.
Большие осенние мухи летали над лодкой; они кусали спину и плечи так больно, что поневоле возникало раздражение против товарища, которого, казалось, кусали значительно меньше.
Если бы не мухи, Ефрем мог бы сейчас предаваться воспоминаниям детства, просто мечтать, ни о чем не думать — таким образом он отдохнул бы от недавней беседы.
В самом деле, все вокруг располагало к благодушию.
Ветер дул с верховьев реки, шел рядом с лодкой, тихий и легкий. В этом было что-то приятное, успокаивающее: ветер ощущался ручным, почти домашним.
Вода была теплой, несмотря на сентябрь.
Берега еще зеленели, кудрявились по ним молодые дубки.
Небо меж облаков голубело, точно пролитое, облака были мягкие, светило солнце.
Словом, вид берегов, небо, вода, ветер — все элементы природы успокаивали и были приятны.
Раздражали же только мухи. Только черные мухи; синие не кусались.
И вот — черные эти мухи привели за собой черные мысли…
Главная черная мысль была явно блажной; развивал ее Ефрем очень напористо; она сводилась к следующему: Ефрем должен физически уничтожить Лепеца.
«Да здравствует, — решил Ефрем, — индивидуальный террор! Избавлю вотяков от племенного бога, от христианского комиссионера. Это не будет значить, что я отомщу ему за себя, за то зло, которое когда-то он лично мне причинил. И вообще это будет не месть — в слове «месть» есть что-то религиозное и семейное, — это будет высшая мера социальной защиты. Я уничтожу живого носителя классового зла. Я имею право это сделать, у меня есть основание: я знаю про него всю подноготную, все его тайные замыслы. Это будет высшая мера социальной защиты. Применю эту меру я сам, Ефрем Загатный. Товарищ Стерлах сострил, он сказал, что я выбрал себе упадочнический псевдоним — Закатный… Подождите, товарищ Стерлах, вам скоро придется кой-что напечатать обо мне в вашей газете. Да, я прекрасно знаю, что меня будут за этот поступок ругать: не имеешь, мол, права! Все газеты закричат в один голос: не имеешь права! Неправда, товарищи, имею. Я партизан! Овод! Я не Раскольников, которому хотелось еще выклянчить, видите ли, моральное право убить старушонку. Я — Овод! Да здравствует индивидуальный террор! Шито крыто, товарищи!»
Решив так, не приходилось долго выбирать способ казни. На этот счет все обстояло легко и просто: под боком, под бортом плескалась вода.
— Вода!
Требовалось, правда, еще несколько добавочных размышлений. Насчет того, утонет ли Лепец, сомнений быть не могло. Ефрем давно знал, что Лепец не умеет плавать. Вопрос, стало быть, состоял в том, подвергается ли опасности сам Ефрем. Нет. Ни в коем случае! Это его родная река; он знает каждый кустик на левом берегу и каждый домик на правом — здесь родился и вырос. Сколько воспоминаний! Там вон, с того мыска, любил кидать по воде плоские камешки, это называлось — блины печь. Там вон — купался, в заливчике. Там — подсматривал купанье женщин. И всегда, тогда и сейчас, над ним было и есть родное, облачное, сентиментально-мягкое небо… Разумеется, Ефрем не утонет!
Плыть нужно к мыску, и как можно скорее — чтобы Лепец не успел за него ухватиться. (Хорошо, что за рекою разулся).
Как же он опрокинет лодку? Просто качнуть? Не так это просто, как кажется. Нужно выбрать момент. А вдруг он заметит? Нет, это опасно.
Некоторое бремя Ефрем был в раздумье.
Светило солнце, кудрявился лес за рекой, рядом с лодкой, не обгоняя, не отставая, тихо шел ветер; под бортом слабо плескалась вода. И кусались черные мухи…
Кусались!
Кусались, несмотря на всю прелесть природы.
Ефрем должен был доказать, что он — Овод.
Правя левой рукой, правой он решительно выдернул из нагрудного карманчика карандаш.
«Сейчас, — вывел он рядом с собой, на кормовой белой скамеечке, — я его утоплю. Сентября 4-го… — он посмотрел на часы, — 2 ч. попо…»
— Ефрем, что ты там пишешь? — раздался заинтересованный голос.
Вздрогнув, Ефрем поднял голову. Он увидел: Лепец сняв с весел руки, устроил из ладоней козырек от солнца и, видимо, силился прочесть надпись.
— А!
Соображать было некогда.
Торопясь закрыть надпись, Ефрем шлепнулся на нее всем задом.
Какая ирония!
С опаской подготовляемый, немыслимый, казалось в минуту сомнения, террористический акт произведен был инертным, бесчувственным задом.
Лодка перевернулась.
Вода и небо для жертвы в следующий миг должны были слиться.
— Да здравствует… — скороговоркой успел крикнуть Ефрем, хватаясь еще за воздух, — да здравствует индивидуальный террор!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Заключительная сцена этого дня представляла следующее.
Лепец на заречном берегу сушил, подставляя под ветер и солнце, миссионерские документы. Был наг и бос, на кустах висела его одежда. Ефрема же ни рядом с Лепецем, ни поодаль не было видно.
Не было видно Ефрема и на середине реки, на месте недавних событий — там шла и крутила крупная рябь.
Предчувствия Ефрема не оправдались.
Чужеродный Лепец остался жить.
А Ефрем?
Ефрем брел по реке, вдоль городского берега, по колено в воде, таща за собой налитую водой лодку. На плече его висела пара мокрых сапог.
Он забыл свою реку. Там, где они опрокинулись, по всей ширине реки не было места глубже, чем по пояс. Оба, Ефрем и Лепец, только лишь вымокли и бродом разошлись, как настоящие уже враги, в разные стороны. Так, с пародийной торжественностью, состоялся крах индивидуального террора.
А сию минуту состоялся еще один малый крах.
Остановившись у мыска, знакомого по воспоминаниям, Ефрем достал свободной правой рукой плоский камень со дна и попробовал бросить его по воде, — камень зарылся в воду после первого же рикошета: печь блины, оказалось, Ефрем разучился.
«Разучился быть мальчиком, — грустно подумал Ефрем. — И не научился быть… взрослым. Занимаюсь каким-то террором, то есть вздором в моем положении, и сумасшедшими пустяками».
Левый карман мокрого пиджака заметно разбух, Ефрему с трудом удалось вытащить из него размокшую, грязную, слипшуюся в плитку газету.
— «Гражданин Вошь-Колупа, — прочел он, с мистическим почти ужасом глядя в знакомый столбец, — меняет фамилию «Вошь-Колупа» на «Атом»…»
— …Какие сумасшедшие пустяки!
Он ожесточенно подставил развернутую газету под ветер, к концу дня усилившийся и, казалось, захолодевший. Под Вошь-Колупой, начинающим рваться, мелькнуло крупными буквами:
«Требуются инженеры для…»
Для чего? Кстати, он раньше не замечал этого объявления. А ведь через три года потребуется и он… Странная вещь: увлечен своим делом скептик-отец; еще энтузиастичнее встретившийся по дороге в Орлов мостовик; даже дети категорически заявляют: «Хочу быть учительницей!», «Агентом угрозыска!» И только он судорожно хватается за одно, за другое — и все, все у него проваливается.
Ефрем хотел уже сохранить газету, он силился удержать ее, отнять у ветра, но она таяла в его руках от ветра и собственной влажности, теряя куски один за другим.
Газета растаяла.
Выйдя на берег, Ефрем оглянулся на заречную сторону: там, у кустов, маячила невеликая, тощая человеческая фигура.
Это был Лепец.
Лепец сушил под ветром и солнцем баптистские свои документы.
«Этот не упустит свои мандаты из рук! Не разиня. Этого не подмочишь! Даром что липовый».
Ефрем прихлопнул на мокром плече большую осеннюю муху и с дикой злостью расшиб ее об воду.
С тяжеленными сапогами под мышкой взобрался он на прибрежную насыпь. Родной город возник перед ним словно бы живым укором не в бровь, а в глаз…
Ефрем был мокр и голоден.
Выбирать приходилось одно из двух: оставаться сушиться здесь или отправляться немедля домой.
Ефрем выбрал последнее, хотя путь у всех на виду был не легкий.
Но не идти же было по городу босиком. Он присел на камень, чтобы надеть мокрые сапоги.
Потом встал, покачиваясь, притоптывая, разминаясь, подтягивая за ушки голенища.
1929—1930