Повести разных лет — страница 82 из 86

Дома я читал рукописи при коптилке или при свете сжигаемых в печурке старых газет и журналов: две-три странички скручивал жгутом, чтобы медленнее горели. Опыт показал, что за эти недолгие секунды можно прочесть рукописную страницу, пусть полстраницы, и сделать одну-две пометки карандашом на полях. В Доме писателя я работал не снимая шинели в одной из ледяных комнат третьего этажа и там же разговаривал с авторами. С теми, кто слишком ослаб и не мог подняться на третий этаж, встречался в пансионате для дистрофиков, устроенном внизу, в бывшей бильярдной.

Легче всего, как всегда, обстояло со стихами: музы не молчали не только при громе пушек и разрыве авиабомб, но и при тихом урчании голода. Труднее с прозой, как ни старался обеспечить ею журнал Анатолий Кучеров, энтузиазм которого призван был заменить весь редакционный аппарат мирного времени.

Впрочем, с документальной прозой обстояло неплохо. Например, только что вернулся с подводной лодки Александр Зонин, привез очерк, написанный сразу же по следам событий, точнее во время самих событий. Не говоря о том, что писатель вернулся из такой командировки целым и невредимым, что само по себе сверхудача, для нас так важен был материал о действующем флоте, д е й с т в у ю щ е м  вопреки сковавшей всё и вся блокаде. Возникли и профессиональные трудности: Зонин — человек упрямый, как большинство авторов, надо уговорить его в кратчайшие сроки отработать очерк, отчетливее написать литературные портреты подводников. Но это и есть работа — следовательно, счастье.

А вот и еще удача. Лишь неделю назад заказал литературоведам — Н. Я. Берковскому и Л. Я. Гинзбург — две статьи: критический памфлет о «философском труде» фашиста Розенберга «Миф XX века» и подборку высказываний русских писателей о немцах, о плохом и хорошем у этого народа с его сложной историей. И вот статьи уже готовы, получились интересными и острыми. Еще бы, писали мастера своего дела! Своего… Никто из них не писал прежде статей столь открытого публицистического звучания, да еще в таких небывалых условиях. И сейчас не могу понять, как они, скажем, могли оснастить статьи цитатами, требующими первоисточников. Даже в своей личной библиотеке подчас невозможно было найти необходимую книгу: во-первых, темно, во-вторых, чтобы достать ее с верхней полки с помощью лесенки, нужны были геркулесовы (с точки зрения дистрофика) силы…

Но особенно приятно было узнать, что болезненный и до болезненности щепетильный и аккуратный в исполнении всякого порученного ему дела Сергей Хмельницкий взялся написать очерк о комсомольцах Ижорского завода. Он побывал там зимой, в самое тяжкое время, пожил вместе с бойцами рабочего батальона в их блиндажах и подвалах и собрал поистине драгоценный материал. Я не сомневался, что он напишет интереснейший очерк. Так Колпино, памятное и дорогое мне по первым месяцам ленинградской обороны, еще раз напомнило о себе в самый разгар блокады.

К середине января не один, а два номера журнала были сделаны и готовился материал для третьего. «Черт возьми! — самонадеянно думал я. — Недаром, значит, в мороз и в слякоть бодро шагал я в Дом писателя — спорить, просить, подталкивать, убеждать, благодарить и даже… платить гонорар за принятый материал». Да, да, бухгалтер Гослитиздата Мария Александровна, которую многие писатели знали с начала 30-х годов, всегда спокойная, улыбающаяся, приносила из издательства (два километра от Дома писателя) деньги и все с той же мягкой довоенной улыбкой выдавала их авторам. Авторы истово расписывались в получении, медленно выводя распухшими пальцами «сумму прописью», подпись и дату. Сначала это был декабрь 1941-го, потом январь 1942 года, а сумма… ее в лучшем случае могло хватить на кило жмыхов на Сытном рынке. Сытный, слово-то какое! Немцы отлично нацелились на этот рынок и обрушивали на него шквал своих дальнобойных в те часы, когда там толпилось больше всего народу.

Наступил февраль. Стало проглядывать солнышко. Путь по сверкающей снежной гладью Неве сделался просто прекрасным. Но стимул бодрости и подтянутости исчез. Я узнал, что два номера журнала, подготовленные к производству, законсервированы. Как и план книги «День осажденного Ленинграда», они прочно улеглись в долгий ящик. Долгий? По существу вечный. Нет, эту нашу работу никто не гробил, не мариновал, никто чрезмерно не осторожничал, как в случае с книгой. Оправдана ли была эта консервация? Безусловно. Разве мог осажденный город издавать толстый литературный журнал в те самые месяцы, когда наша единственная областная газета «Ленинградская правда» превратилась в листок серой бумаги размером в половину районной газетки, да и то выходивший через день!

Конечно, и в декабре рассчитывать на выход журнала было утопией, но тогда это почему-то не приходило в голову. Главным было увлечение общим делом, делом, которое заметно приободрило даже тех, кто едва находил в себе силы дойти до столовки. Мы мечтали объединить в дальнейшем вокруг журнала и читательский коллектив — какой же журнал без читателей! Не все же быть Ленинграду в таком положении. И разве регулярный выпуск журнала не будет способствовать подъему духа ленинградцев? Помогла же эта работа нам самим. Таковы были мечты. Хотя если хорошенько подумать, то наверно В. К. Кетлинская с самого начала отлично знала, что даже в Москве выпуск толстых литературно-художественных и общественно-политических журналов временно прекратился, что старейший наш ежемесячник «Красная новь» вообще сам собой ликвидировался. Знала и все-таки создала у нас впечатление нужности и реальности этого дела. На мой взгляд, это один из тех редких случаев, когда «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»… В любом другом случае я, разумеется, за откровенную правду.

Но оказалось, что в эту зиму такой двойной удар было трудно пережить, не опустив руки. И руки опустились. Силы резко упали. В середине февраля через Ладогу началась эвакуация населения. Удалось отправить на Большую землю обессилевших и больных литераторов. В марте отправили и меня. А в мае, как только я немного поправился, я принялся за пьесу… о Колпине.

Почему Колпино? Почему не Ленинград? И даже не Колпино, то есть не пригород, не форпост Ленинграда, а какое-то безымянное, анонимное место, некий осажденный завод. Я сделал это не только для «творческой свободы», как в «Депутате Балтики» и «Беспокойной старости», перенеся действие из Москвы в Петроград и назвав Тимирязева Полежаевым. Есть более существенные причины, и связаны они как раз с блокадой. Прежде всего ленинградские блокадные условия были столь специфичны, что если бы я заострил на них внимание (а это было неизбежно, поскольку Колпино, повторяю, предместье Ленинграда), возник бы ненужный для этой пьесы крен. Да и говоря о ленинградском пригороде, я не мог не говорить о самом Ленинграде, что наверняка сместило бы центр внимания. А говорить тогда о Ленинграде я не хотел и не мог…

Пусть покажется это объяснение чересчур субъективным или риторическим, но в отрыве от Ленинграда, покинув его, я не считал себя вправе писать о нем, больном, израненном. Быть может, потом, думал я, но не сейчас. Вновь доставал и разглядывал столь памятную мне афишу: «Полгода Великой Отечественной войны. 11 января 1942, воскресенье. Литературно-художественное утро. Начало в 1 час 30 минут дня. Писатели, ученые, композиторы, художники об Отечественной войне. Весь сбор поступит в фонд обороны».

«Литературно-художественное утро» — так, немного по-старомодному, был назван в афишах (сколько трудов стоило их набрать, отпечатать!) чуть ли не единственный в ту зиму публичный концерт, происходивший в зале Академической капеллы у Певческого моста, наискосок от Зимнего дворца. На улице было морозно и солнечно, в зале тоже морозно, но, как чудилось, красный бархат кресел и драпировок немного смягчал этот пронзительный холод. И слушатели и участники концерта были одеты в шубы, в шинели и ватники — они берегли каждую каплю тепла, и невольно вспомнилось, как много лет назад Маяковский на этой самой эстраде, когда ему стало жарко, снял пиджак и привычно повесил его на спинку стула.

Сейчас к краю эстрады медленно подошел старый седой человек в длинной тяжелой шубе и тихо заговорил. Мы напряженно вслушивались. И вдруг произошло чудо; голос его окреп, худое лицо осветилось такой неожиданной в этот момент счастливой улыбкой. Он сказал, что, идя сюда, не старался сокращать путь; это, на его взгляд, даже очень удачно, что по причине нездоровья приходилось идти не спеша: дело в том, что сегодня он испытал особенно волнующее чувство радости и гордости — под этим январским солнцем Ленинград был непередаваемо, необыкновенно прекрасен.

Профессор Ильин продолжал говорить, называя известные каждому ленинградцу (и неленинградцу) улицы, здания, знаменитые на весь мир архитектурные памятники, которые деловито старались разрушить осаждавшие город фашисты. Словно бы не сказал ничего особенного — обо всем этом мы и сами не раз писали в газетах, что враг не пройдет, что наш город бессмертен. Но, слушая его, смотря на этого старого больного человека, пришедшего сюда пешком через весь город, трудно было удержаться от слез, слез не боли, не жалости, а восхищения. Видно было, что у этого человека поет душа, очарованная только что пережитой, как бы заново оцененной им красотой родного города. Думалось: если в этих страшных условиях голода, холода люди могут так сильно чувствовать красоту Ленинграда, значит, действительно этот город и живущие в нем — бессмертны… Бессмертны? Город — да, но люди…

Итак, о пьесе. По первоначальному замыслу действие ее должно было происходить в промежутке между тем ясным и жарким днем августа 1941 года, когда ушел на восток последний эшелон с заводским оборудованием и с людьми — квалифицированными рабочими, их семьями, техническим персоналом, — и днем, когда на завод вернулся первый эшелон, первый после победы. Я хотел написать о тех, кто оставался на фронтовом заводе, оборонял его и работал, — работали в большинстве женщины, старики, подростки, о тех, кто держал рубеж, кому было очень трудно: свои далеко, а враги близко, сил и уменья мало, но дух не сломлен; бой и труд продолжаются, и вот люди дожили наконец до победы.