Глава 4
За неделю перед праздником Паша устроила в комнате приборку. Кровать накрыла стеганным на вате лоскутным одеялом, повесила зеркало в резной деревянной раме, украсила его бумажными розами. Приладила к окну накрахмаленные марлевые занавески. От порога, наискось, положила домотканый пестрый половик. Самодельный стол накрыла голубой с черными цветками клеенкой. Кружева из газет украсили посудницу, прибитую к стене.
В комнате сразу же стало наряднее и светлее.
Теплом обдает черная, крытая лаком круглая печь-голландка, возле которой примостилась на табурете Паша. Она довольна, как может быть доволен человек, сознающий, что он делает большое и нужное дело, и знающий: у него получается не хуже, чем у людей.
«Седьмого, — прикидывает Паша, — пока мужики будут на демонстрации, испеку пироги с рыбой, ватрушки сделаю, а если останется тесто, можно кокурок еще испечь. Сгодятся они Алехе на дорогу».
Жалко Паше расставаться с братом — как ни говори, родня. Есть хоть с кем перемолвиться, в гости сходить, у себя принять. А зимой еще хуже будет. Саньку хотят на курсы послать. Месяца на три. Отказываться не резон, хотя и можно было бы. Ведь Паше в это самое время рожать… Нет, плохо будет без Алехи.
А с другой стороны, как его удержишь? Сапоги справил да еще сгоношил деньжонок малость. Если сейчас свадьбу не сыграет, не знай когда придется. Отец пишет из Мурзихи, что рожь сжал, продал. Хватит парню на избу. Тятя уж облюбовал сруб в соседнем селе. По первопутку можно будет его в Мурзиху доставить.
Паша задумчиво усмехается, представив Алеху женихом. Давно ли, кажись, выхаживала она его, поила молоком из коровьего рога, на который был надет сосок от вымени. Алеха долго не мог отвыкнуть. Вовсе уже большой стал, когда сам кобелю выкинул измызганную титьку.
В детстве Алеха звал сестру нянькой и тетей — так было принято у них в Мурзихе, хотя Паша была всего на пять лет постарше брата. Вместе ходили они в Кубердейские луга, вместе ловили сусликов. Вместе чуть было не сгинули в одночасье, когда сообща с мурзихинской ребятней разложили костер вокруг найденного в лугах неразорвавшегося снаряда, который остался с гражданской.
Вспомнив о снаряде, Паша вздыхает. Не судьба, знать, была сгинуть им тогда. Ладно, сообразили хоть спрятаться. Полыхнуло тогда ужас как! В Мурзихе стекла повылетали. Потом весь вечер под селом раздавались истошные ребячьи голоса — почти в каждом доме вернувшиеся с поля родители секли виновников. Только Пашу с Алехой не бил отец. Он усадил их к себе на колени и, щекоча бородой, приговаривал: «Эх, вы, сироты, сироты… Несмышленыши! Ладно, будет у вас мамка!»
И точно, вскорости привез отец из соседнего села вдовую мордовку Акулину, с ласковым певучим голосом. Паша задичилась, убежала из избы, спряталась в колючей чащобе вишенника и долго плакала, вспоминая мать. «Ой, мамынька, мамынька, на что ты нас кинула! — причитала Паша, стараясь припомнить, как голосили взрослые бабы, когда несли на кладбище покойницу. — Ай да закрылись твои серые глазыньки-и!»
Но поплакать всласть не удалось. Увидела через щель в плетне: бык на Алеху рогами нацелился. Отломила Паша хворостину — и на быка: «Тпруся, треклятый!» Откуда храбрость появилась. А тут и мачеха бежит на подмогу. Ожгла бычину, только пыль полетела. К перепуганному Алехе наклонилась, подолом нос вытирает парнишке, приговаривает: «Что ты, клупенький, клядеть надо!» Смешно Паше, да ведь что поделаешь: она «г» не выговаривает.
А когда мачеха Акулина утром — как раз воскресенье было — обрядила Пашу в розовую ситцевую кофтенку, юбку новую самотканую дала, а Алехе поясок цветной, вовсе перестала дичиться Паша. Развела в ковше тесто, замазала им худые бока старенького самовара, стала домовничать, как было при матери.
После пятой чашки мачеха сняла платок, на плечи пристроила его. Волосы у мачехи лоснящиеся, а посередине ровно мелом провели — пробор белеет. «Аккуратистка», — решила Паша, весьма довольная этим открытием, потому что отец на одежду и внешность внимания не обращал, считал это обременительным занятием. А когда соседки донимали его, укоряя за небрежение к себе, огрызался: «Штаны наизнанку не ношу, и то хорошо».
Акулина заставила мужа привезти воды, истопила баню, вымыла Алеху, Пашу, ополоснулась сама. Тем временем велела сходить мужу к Гурьяну Тырынову, чтобы подстричь бороду и укоротить непомерно запущенные рыжие с курчавинкой волосы.
Потом пили чай, заваренный пережженными ржаными корками, с хрустом прикусывая сахар.
— Бок дал, бок взял, а жить надо, Икнаша, — ласково и уверенно журчала мачеха за столом. — Детей растить надо. Они ведь не виноваты.
Разомлевший отец, подстриженный, причесанный, в белой с черными полосками сатиновой косоворотке, шумно схлебывал чай с блюдца, утирал ладонью раскрасневшееся лицо, потчевал мачеху:
— А ты ешь рыбу-то! Рыбу-то, говорю, ешь! Чего на нее глядеть-то? Живы будем — не помрем! — И смеялся тихим счастливым смехом. Сына погладил по рыжей голове, когда Алеха стал клевать носом, сказал ласково: — Спать ступай, Алеха-воха!
Акулина принесла из сеней солому, парусиновый полог, постлала детям возле подтопка. Сама присела рядом, спросила ласково Пашу и Алеху:
— А знаете, детки, откуда медведи пошли?
Алеха глаза таращит, да и Паше интересно: не думала об этом. Медведи и медведи. Даже отец заинтересовался, тоже слушает.
— Значит, дело было так, — негромко и распевно начала мачеха, — жили в одной деревне старик да старуха. Послала она раз старика в лес за дровами. Пошел старик. Видит, липа стоит. Замахнулся на нее топором, а липа кричит: «Не руби меня, все сделаю, откуплюсь». Вернулся старик домой, а во дворе — большущая поленница…
— Ишь чего, — ухмыляется отец, — вот бы нам эдак-то!
— Покоди, Икнаша, — останавливает Акулина, — дай доскажу… Да, а тут старуха и коворит: «Дров полно, а хлеба нет». Пошел старик к липе. Только замахнулся, опять взмолилась липа: «Чем хочешь, откуплюсь!» — «Хлеба у нас нет». — «Иди домой, будет хлеб!» Вернулся старик, а у старухи полна изба хлеба, девать некуда. Старуха тут и коворит: «Хлеба много, а вот денек нет. Сходил бы, попросил у липы денек».
— Вот язва! — не выдерживает отец и кряхтит. — Напхается такая!
— Делать нечеко, — нижет дальше слова Акулина, — пошел старик к липе. Топором замахнулся. Опять взмолилась липа. «Не дашь ли нам денек?» — спрашивает старик. «Будут, — отвечает липа. — Беки домой!» Пришел. Сидит старуха, считает и спать не ложится — боится. Покнала опять старика к липе. «Пусть сделает, чтобы нас люди боялись». Пришел старик, взмахнул топором, листья на липе затрепетали, взмолилась липа, любой выкуп посулила. Сказал ей старик, что надо. Опять сокласилась липа. Побежал старик домой, запнулся на пороке, упал и сделался большущим черным медведем! Забоялась старуха — да бежать. Споткнулась, на корточки упала и стала медведицей… С тех пор и стали их люди бояться. Так вот и повелись медведи…
Алехе страшно, кулачонки сжал, в мачеху глазами впился. А Паше — ни капельки. Сообразила, к чему клонит. Отец тоже доволен, хотя и ворчит для порядка:
— На что на ночь-то? Орать во сне станут.
— Ничеко, — ласково отзывается Акулина, — страшен сон, да милостив бок! Спите, детушки!
…Вон сколько с той поры прошло, а слово в слово помнит Паша мачехину сказку. Скоро вот своему ребенку будет сказывать ее.
«Да чего это я, дуреха, загадываю? — полошится Паша. — Неладно это». Она встает, подходит к окну, всматривается в исхлестанное дождем стекло. Ветер качает фонарь на столбе возле барака. Свет от фонаря дробится в лужах, всплескивается пузырчатыми золотистыми бликами.
«Где же это Санька-то? — обеспокоенно думает Паша и смотрит на ходики. — Седьмой час, а его все нету… Вот погоди ужо!» — пытается разозлить она себя.
Но злость не приходит. Да и зря грешит Паша: вот уже третью неделю, как только стало известно, что поедет Санька на курсы, он стал вечером ходить к инженеру Утрисову изучать арифметику. Конечно, зря… Совсем мужик переменился. Про выпивку и не поминает, только и разговоров про учение. Дроби уж больно туго даются Саньке. Паша бы и рада помочь, да в ее представлении дробь — это кусочки свинца. Мужу сказала об этом, поднял ее Санька на смех.
А непогода все сильнее за окном. «Простынет Санька-то», — сокрушается Паша. Она достает из сундучка шерстяные носки, кладет их возле печки, бормочет:
— Вот непутевый!
В сундучке, изнутри оклеенном цветными обертками от мыла и папиросных коробок, Алехины сапоги лежат. От них тоненько припахивает политурой, янтарно светятся соковые подметки со следами Санькиного ногтя. Паша вздыхает. Видно, и в этом году не купить мужу сапоги. Ладно, вот вернется с курсов, тогда уж.
Она вздрагивает, услышав, как громко хлопнула наружная дверь барака, кто-то затопал в коридоре, заговорил громко и встревоженно. «Пьяные, что ли?» — пугается Паша и встает, не забыв захлопнуть крышку сундучка.
Дверь комнаты отворяется. На пороге Алеха.
— Паша, — негромко говорит он, — ты только не бойся, Паша… Саньку подстрелили. — И, обернувшись в коридор, командует: — Сюда давайте, ребята, сюда!
Двое грузчиков, осторожно и неумело держа Саньку под мышки и за ноги, вносят его в комнату.
— А-а! — стонет Паша и начинает медленно сползать на пол, хватаясь за лоснящийся бок голландки.
— На кровать кладите! — кричит Алеха и бросается к сестре: — Паша! Паша, да что ты? Он живой.
В маленькой комнате тесно и душно: набились соседки, заглядывают в дверь мужики, щелкают по затылкам любопытствующих ребятишек, хмуро слушают сбивчивый рассказ грузчика. Рассказчик возбужден и, видимо, польщен общим вниманием.
— Идем мы, стало быть, мостками, я, Алеха и Митрий… Только к повороту подошли, тут, понимаешь, — бах — выстрел. Ну, мы туда! Глядим, на мостках кто-то валяется, стонет. «Неладно, говорю, ребята». А по болоту кто-то ломится от мостков-то, значит. А Алеха присмотрелся. «Ведь это десятник, никак! Бегите, говорит, ребята, за Комаровым, а я тут побуду!» Ну, мы, конечно, побежали с Митрием.