Он попытался представить свою внешность. Ну, большой, рослый, с сильными покатыми плечами. Узкое длинное лицо с хрящеватым, крупным носом, белесые брови, нависшие над голубыми глазами. Может нравиться такое лицо?
Ну, ладно, это про лицо. А вот душа как? У людей он ее понять может, да и то не у всех. А как у него? Не показываешь ее, отмалчиваешься. Все норовишь так, чтобы не мешать людям. Нас не трогай, и мы не тронем, так, что ли? Но разве этого достаточно, чтобы прожить жизнь? Пройти стороной от людей? Но ведь если ты им ничего не даешь, что же можешь получить от них?
Объездчик в селе — это власть, захочет и не заметит, как тащат бабенки солому с тока; захочет — и словом не попрекнет, что видел, как в дальнем поле, у большака, оббивают мальчишки торчащие из-под снега черно-зеленые решетья подсолнухов.
Но и ты уважь объездчика. Много не надо, но лампадку расшибись, а выдай. Объездчик, он тоже ведь не железный: помотайся-ка целый день на морозе да на ветру!
К замеченному в хищении объездчик Федор Зюгин входил не таясь, в гордом молчании и с высоким сознанием им же заведенного обычая. «Знай, — говорило выражение кирпичного лица Федора, — я не потатчик, но и не вымогатель. Себе взял и меня в долю прими, чай, понимать надо!»
И никто в селе не противился этому, потому что знали, как наказал Федор единственную ослушницу. Еще как-то в начале зимы приметил он в поле возле Лебяжьего озера: тащит эвакуированная женщина вязанку соломы, надерганную из омета. Вечером Федор зашел в избу к Прасковье Быбыкиной, где жила эвакуированная с худенькой большеглазой дочерью.
Он ожидал, что «москвичка» поднесет ему не то чтобы водки (где ее взять теперь!), а хоть бы стакан денатурата. Но «москвичка» расплакалась, обозвала Федора шкурником и «хадом». Она так и сказала: «хад». Потому что была она вовсе не москвичкой, а откуда-то из-под Херсона.
Обозленный и сконфуженный, Федор густо заалел и ушел, сказал только: «Так, значитца? С приятным знакомством, выходит».
Хозяйка избы, Прасковья Быбыкина, пожурила строптивую квартирантку и озабоченно повздыхала: объездчик злопамятен, не дай бог, попадешься еще раз!
Но «москвичка», обняв дочь, всхлипывала и твердила свое: хад, хад…
Прасковья как в воду глядела. Недели через полторы засек объездчик оплошавшую быбыкинскую квартирантку.
Тяжело проваливаясь в сугробы, она опять тащила вязанку соломы. Федор с гиканьем подскакал к ней, но потом молча ехал следом и загадочно ухмылялся. Женщина загнанно дышала и, неуклюже поворачиваясь время от времени, вскидывала большие темные глаза на молчаливого объездчика.
«Я те покажу хада, — злорадствовал Зюгин. — Всякое стерво будет обзывать еще!» — распалял он себя сознанием своего могущества и силы, на которые посягнула приезжая бабенка.
Федор выжидал, когда поравняются они с первыми избами. Тогда и увидят все, как может наказать строптивую бабу объездчик Федор Зюгин.
Нет, он не поведет ее в правление или в сельсовет. Ведь там даже не оштрафуют из-за этой вязанки, а еще, чего доброго, его же и пристыдят. Нет, он по-своему расправится с «москвичкой».
Федор достал незамысловатое устройство, состоящее из ватного, обшитого тряпкой жгута, обломка рашпиля и куска коричневого камня. Сноровисто высек искры. Пахнуло паленым, фитиль затлел.
В поле ветрено. Закамский ветер стлал по полю лохматые снежные очесы, зло тормошил вязанку за плечами.
Вот и первый плетень. Объездчик, нагнувшись с седла, сунул фитиль в шуршащее золото соломы. Подержал там, пока не потянулась синеватая струйка, потом остановил лошадь. Женщина, не слыша за собой лошадиного сопения, обернулась. Она была в растерянности. Если объездчик прикажет идти в правление, надо сворачивать налево, а изба, где она жила, находилась в правой стороне. Она еще не замечала, как разгорается пламя у нее за спиной, в вязанке. Ее просто озадачило поведение объездчика.
«Может быть, он уж вовсе и не такой плохой человек, — с неясной надеждой подумала она, перекладывая веревку с одного плеча на другое. — Может, действительно он озлоблен на всех. Ведь он сторожит колхозное добро, и ему неприятно, когда тащат его добро».
И чтобы проверить, как будет вести себя объездчик, она шагнула в переулок, ведущий к ее избе. Для этого ей пришлось повернуться к ветру спиной, и ее сразу же обдало жаром и дымом.
— А-а! — закричала женщина и бросила полыхающую вязанку.
Ветер тотчас же растормошил солому и погнал ало-черные пряди по снегу вдоль плетня.
— Ты, ты! — задыхаясь от слез, пыталась заговорить женщина. — Ты, ты! Фашист!
— Будешь знать, дура! — торжествующе закричал объездчик. — Это тебе за хада! — Он засмеялся и ускакал, хлестнув лошадь…
Да, объездчик в селе — это власть. Придавленная снегами Мурзиха по-разному отнеслась к тому, как проучил «москвичку» объездчик Зюгин. Откровенно говоря, сам он побаивался, не пожалуется ли эвакуированная в сельсовет или, не дай бог, в район. За самоуправство влетит. Но, очевидно, строптивая жаловаться не ходила. Да и редко ее потом видел объездчик. А встретив как-то Прасковью Быбыкину, словно ненароком поинтересовался, как поживает квартирантка. Прасковья сказала, что «москвичка» болеет, и никуда из избы не выходит, и писем ниоткуда не получает, хотя сама чуть не каждый день посылает дочку к почтальонке с письмами.
— Не хрена ей делать, вот и пишет, — произнес Федор, — небось в колхоз не идет работать, а урвать кусок норовит.
— Эдак, эдак, Федор Артемьевич, — поддакнула Быбыкина, хотя доподлинно знала, что квартирантка ее больна и постоянно жалуется на сердце, — на готовенькое-то каждый зарится.
Это был, пожалуй, единственный случай, когда объездчик столкнулся с открытым сопротивлением взрослого человека, хотя и чужого в селе. Правда, однажды Федор отнял веревку у колченогого Костюхи Пряснова. А так все больше попадались ему малолетки.
Матери посылали их в тщетной надежде, что объездчик не угадает, чей парнишка попался ему с вязанкой соломы, с парой снопов или мешком семечек, выколоченных в дальнем поле. Но возмездие объездчика было неотвратимым. Догнав оробевшего паренька, Федор коротко и сурово спрашивал: «Чей?», если не признавал воришку по обличью.
К вечеру объездчик стучался в избу, проходил в передний угол и снимал малахай. На стол ставилась лампадка: кружка, чашка, реже стакан. Тонкая вонь денатурки заставляла Федора умильно морщиться. Он не спеша доставал из кармана смастеренный из старой кожаной голицы кисет. По военному времени с закуской было плохо, да подчас и просто некогда хозяйке лезть в подпол за капустой или огурцом. А тут уж всегда с собой в кисете готовая закусь.
Высосав лампадку, Федор надкусывал огурец мелкими белыми зубами и, похрустывая, принимался жевать. Поинтересовавшись, нет ли вестей от служивого, обстоятельно закуривал, надевал малахай и уходил согнувшись, чтобы не удариться о притолоку.
…Принято в прикамских селах каждого награждать второй уличной фамилией. И только диву даешься иной раз, до чего точная бывает эта добавка.
Отроду селились Зюгины друг подле друга на отшибе и жили там отшельниками, строго блюдя родство и нигде не записанный, но твердо существующий сельский этикет. И жен брали Зюгины из дальнего Лаишевского уезда. Повелось это у них в роду невесть с коей поры. Но с той же самой поры и появилась у них вторая фамилия — Чужебабовы.
Один только Федор преступил неписаную заповедь, не послушался отца, женился на своей односельчанке. Отец в гневе проклял ослушника и предрек ему жизнь неудачную и горемычную. Сейчас Федор не помнит точно, в каком случилось это году. А уточнить теперь не у кого. Одни вымерли от голода в двадцать первом, другие подались на заработки в город в тридцатых годах и осели там.
Не минула беда Федора. Парни-двойняшки, служившие на границе, погибли у Хасана. Да не от пули (вот оно, отцово проклятие!), а от комариных укусов приключилась с ними смертельная хворь энцефалит. Через два года после этого и жена в промозглый осенний день в одночасье, без стонов и причитаний отдала богу душу. И оказался Федор Зюгин, по уличной кличке Чужебабов, один в своем родовом подворье. Шел ему в ту пору пятьдесят пятый год.
После смерти жены осталось у Федора на руках хозяйство: корова, пара овец и полтора десятка кур. Все это он продал за полцены соседям, а взамен всей живности притащил щенка. Щенок, оказался он сучкой, был наречен Пальмой.
Каждый год, по весне, незадолго перед вскрытием Камы, Пальма притаскивала по полдюжины кутят. Федор собирал их в рогожный куль, тащил вниз, к проруби, и под жалобный вой Пальмы высыпал щенков в темную воду. Пальма потом несколько дней смотрела на хозяина с тоской и злобой и повизгивала, обнюхивая рогожный куль.
«Вот побудь, побудь, как я, — думал Федор, поглядывая на собаку. — Побудь в моей шкуре… Тебе что? Ты со мной. А вот меня кто приютит? Я кому нужен?»
Как у всякого одинокого человека, у него появилась привычка разговаривать вслух.
— Знаю я мурзихинских, — корил он односельчан, вспоминая колченогого соседа Костюху Пряснова, придурковатую Пыньку-барыню, жившую напротив, хитрущую продавщицу потребительской лавки Авдотью Петрухину — вор на воре и вором погоняет.
О хороших, степенных хозяевах Федор предпочитал не вспоминать. Разве кто вспомянет о сердце, когда оно работает без перебоя? Тем более что у этих справных мужиков шла какая-то своя, всем понятная и ладная жизнь. Они сбились несколько лет тому назад в рыболовецкую артель, уезжали на все лето на остров, там возле перевального столба-семафора были вырыты у них землянки, там они и ютились до заморозков. Верховодил в артели молодой, в сыновья Федору годный Иван Досов. И сколько помнит Федор, у Досовых сроду в семье велись рыбаки.
Но завидовал он Ивану Досову только в самой глубине души и даже самому себе в этом не признался бы, так как всех, кто был в рыболовецкой бригаде, Федор считал лежебоками и лодырями. Он не признавался себе, что завидует этим мужикам и парням, завидует их вольной, размеренной жизни, завидует заработкам и отчаянной гульбе, когда бригада возвращалась осенью в Мурзиху.