…Все это в прошлом, в далеком и невозвратном прошлом. Война покорежила наладившийся уклад, забрала мужиков и первым среди них рыбацкого бригадира Ивана Досова. Остались теперь у Федора тревожащие душу воспоминания, неглубокие, но теплые, словно полой на заливных лугах.
На безрыбье и рак рыба. В поредевшей Мурзихе и Федор Зюгин среди бабенок и малолеток сгодился на видный пост. Вызвали его в правление, попросили стать объездчиком, чтобы блюл он колхозное добро, стерег оставшиеся в поле скирды с необмолоченными снопами, поля с неубранными подсолнухами, просом, горохом. Федор согласился, тем более что положили ему не рядясь хороший паек. И лошадь была определена в постоянное Федорово распоряжение. Договорились, что держать ее объездчик станет у себя во дворе, в пустующем после продажи коровы мошанике. И тут же он увел ее с конюшни.
У самого дома к хозяину подбежала Пальма, заворчала на Настьку. Федор укоризненно сказал:
— Своя это, своя! Жить теперь вместе станем, дура!
В первую ночь Федор почти не спал. Он раза два выходил во двор с пузатым фонарем, открывал дверь мошаника, туда черным шариком вкатывалась Пальма, пугая лошадь. Федор ласково касался Настькиных боков, успокаивал ее:
— Своя это, Настька, своя. Вместе теперь станем.
Настька всхрапывала, переступала короткими мохнатыми ногами, норовила лягнуть Пальму. Пальма взлаивала, отпрыгивала, а Федор негромко и ласково смеялся.
Потом он возвращался в избу, привертывал фитиль у фонаря, закуривал. В тишине ткал длинную скрипучую нитку сверчок, попискивали в подполе мыши. И все эти привычные звуки вдруг приобретали для Федора какой-то новый, особый оттенок.
В избе было необычно светло от незагашенного фонаря, стоявшего на печи. Федор неожиданно увидел в этом свете на бревне темно-коричневые пятна сучков, расходящиеся от них синеватые разводы и вспомнил, как пугался в детстве, когда от долгого вглядывания в эти сучья и разводы мерещилось ему страшное вурдалачье лицо.
Спроси кто-нибудь у Федора Зюгина, есть ли у человека душа, он бы ответил, что есть. Нет, вовсе не потому, что он верующий. Бог — это дело темное и непонятное, да и не видел никто его. А душа есть. В этом Федор убежден. Иначе что бы его мучило по ночам, как не душа? Это она подсовывала воспоминания, тревожила неясными предчувствиями, страхом предстоящей смерти.
Перебирая в памяти свою короткую, как казалось, жизнь, Федор мысленно делил ее на два куска. Один из них был невесть когда, еще до войны. Второй начался с того дня, когда он стал объездчиком. И хотя тот, первый, кусок был несоизмеримо больше, мысленно Федор сводил его на самую малость. Он не знал, что человек не замечает своего старения. Некоторым свойственно до старости считать себя вечноживущими существами. Они гонят мысль о неминуемой смерти, а если в жизни у таких что-то не ладится, они склонны зачеркнуть все, что было до этого, и утешать себя мыслью о том, что можно начать жизнь сызнова. К таким людям и принадлежал Федор Зюгин.
Проклятие отца, смерть детей и жены для него остались где-то в той сплющенной им самим части его жизни. И потому что он внушил себе, будто впрямь так мал этот кусок, ему было не жалко выбросить его из памяти. Тем более что в этом куске, как он стал понимать, не все было ладно. Не было в нем самого главного: не ощущал он себя нужным людям человеком. Бесполезным и путаным был уклад зюгинской жизни. Не чувствовал он уважения среди сельчан; даже для подростков был он всю свою жизнь Федькой, хотя и вырастил двоих сыновей. И происходило это, как теперь понял Федор, оттого, что не было у него в руках настоящего дела. То пожарником числился, пролеживая бока и просиживая штаны возле каланчи, то ездовым на молочной ферме. И поэтому смотрели люди на Федора снисходительно, без уважения к прожитым годам.
И может, сам того не сознавая, мало-помалу проникался Федор тем же неуважением к самому себе, к своей жене, к сыновьям-двойняшкам. Всякое событие в своей жизни воспринимал он так, словно бы это не с ним происходит, а с кем-то другим, до которого ему, по совести говоря, нет никакого дела. И это было не только тогда, когда дело касалось обыденных мелочей. Даже получив извещение о смерти парней, безучастно смотрел Федор на плачущую жену, словно во сне слыша ее причитания. Поинтересовался только в сельсовете, выйдут ли ему какие льготы по части налога. И даже радости особой не ощутил, когда ответили, что налог скостят.
— Статуй ты бесчувственный, — корила его потом жена, — разве ты человек? Оглянись, жизнь ведь прожили, а ты все, словно пень дубовый, молчишь…
— О чем с тобой баять-то? — неохотно бубнил Федор. — Баба ты и есть баба!
Даже когда за ним прибежали на ферму сказать, что кончается его жена, и тут Федор не смог скинуть с себя какого-то странного оцепенения. Он не спеша прошагал в избу, где уже крутились узколицые злые старухи в темных платках, подошел к жене, лежавшей на широкой лавке, наклонился к ней и негромко, словно прислушиваясь, сказал:«Прости Христа ради, Лизавета!» Он с трудом удержался, чтобы не назвать ее бабой, так как даже имя ее затерялось в дальних закоулках его памяти.
После поминок, перебирая в укладке вещи покойницы, на самом дне нашел Федор широкое, грубой работы серебряное кольцо. Он почистил кольцо о рукав пиджака, кольцо не блестело. Федор достал из печи золу и принялся ею начищать кольцо.
Вот так же оно блестело, когда покупал его у татарина в Чистополе.
«Сколько же лет прошло с той поры?» — принялся подсчитывать Федор, а подсчитав, вдруг испугался и неожиданно заплакал. Потом так же внезапно перестал плакать и, повертев кольцо, положил его за икону на божницу. Положил и запретил себе вспоминать. Теперь-то ведь вроде выходило, что он может начинать свою жизнь сызнова.
Но пока он прилаживался к новой своей жизни, грянула война. И глядя, как со слезами и заполошным женским плачем пустеет село, Федор почувствовал какое-то облегчение. Выходит, не только у одного него нескладно получилась жизнь, но и другим тоже приходится не слаще. Он понимал, многим из этих баб придется еще пережить черную минуту известия о смерти мужа, сына, брата. И он даже по-своему жалел их.
А потом, после того как его назначили объездчиком, когда сам председатель Родионов назвал его уважительно Федором Артемьевичем, к этому чувству жалости прибавилось у Зюгина еще одно новое чувство. Он понял, что теперь, какие бы ни обрушились на него невзгоды, ему будет легче переносить их, потому что он, Федор, главнее этих людей.
Вначале по приезде в Мурзиху Андрейка недоумевал: как же могут его сверстники не знать лихих военных песен, как же можно не собираться на фронт, ведь так, пожалуй, и война кончится, а они просидят, словно запечные тараканы.
Двоюродные братья, Сережка и Витюшка, подавленно шмыгали носами и огорченно вздыхали, слушая Андрейку, призывавшего бежать на фронт. Потом они начали готовиться к побегу, стали сушить сухари на печке, уговорившись, что весной с первым пароходом удерут из Мурзихи. Вначале они хотели бежать вдвоем: Андрейка и Сережка, решив, что малолеток Витюшка будет им помехой. Тогда тот взбунтовался и пригрозил, что расскажет все матери. Пришлось пообещать, что возьмут и его.
Затея вскоре лопнула. Тетка, затеяв уборку в избе перед Новым годом, обнаружила на печке узелок с припасами и устроила допрос с пристрастием. Меньшой признался сразу же, явно рассчитывая, что первому достанется от матери не так сильно. Андрейку тетка не била, зато сыновьям всыпала изрядно. С той поры у братьев Досовых пропало желание бежать на фронт, что вызвало у Андрейки презрение и отчужденность к ним. Впрочем, эти чувства скоро пропали, так как братья оказались смышлеными и ловкими в таких делах, о которых Андрейка прежде только читал.
Сережка раздобыл где-то моток проволоки, отжег ее на углях в подтопке и целый вечер мастерил какие-то нехитрые приспособления.
— Силки это, — охотно объяснил он Андрейке, закончив работу. — Если хочешь, пойдем в луга, поставим… Зайцев в лугах — пропасть. Я давеча ходил за шиповником, прямо полно их.
— Так он тебе и полезет, — усомнился Андрейка.
— Витька, — закричал Сережка, — тащи Барсика сюда!
Он обмотал один конец силка вокруг ножки стола, а во второй, на котором была петля-удавка, стал совать толстого грязного кота. Кот позволил засунуть себя в удавку. Сережка отпустил его. Барсик рванулся было, но петля захлестнула его, и кот принялся отчаянно мяукать и скрести пол.
— Здорово! — восхитился Андрейка и помог братьям выпутать перепуганного кота. — Я с тобой обязательно пойду! Мы их много наловим!
— Нечего загадывать-то, — степенно сказал Сережка.
…Полыхало студеным заревом небо, провальная густота ночи наползала на село из-за Камы, кислый едучий дым стлался из труб по улице: топили мурзихинцы подтопки соломой, чтобы прогреть на долгую ночь прозябшие избы.
У Досовых лампу не зажигали, и так было светло от бушевавшей в подтопке тревожными всполохами соломы. Тетка, намерзнув за день, прикорнула на печи, а Сережка и Витюшка азартно совали в гудящий подтопок жгуты соломы.
Андрейка сидел сзади них и смотрел, как пламя пожирает блестящие, золотые стебли, как в момент вспыхивают они, ярко алеют, потом делаются черными и тяга подхватывает их, унося в дымоход, смотрел — и виделось ему, как полыхает вязанка за плечами у матери Шуренка, подожженная злющим объездчиком Зюгиным.
Всего несколько дней тому назад и Андрейке пришлось столкнуться с объездчиком. Зюгин застиг его в поле, когда Андрейка выбивал из подсолнуховых голов семена. Снег был твердый, шагать по нему было легко, и Андрейка, постукивая палкой по жестким, залубенелым решетьям, рассчитывал на скорый и благополучный исход, прикидывая, как обрадуется тетка, когда он явится домой с мешком семечек. Он так увлекся, что не слышал, как подскакал объездчик.
Зюгин выхватил мешок у Андрейки, обматерил его и чуть было не достал длиннущим ременным кнутом, да ладно, увернулся парнишка. От испуга и обиды Андрейка заплакал. Зюгин развернулся и погнал лошадь. Андрейка взревнул и кинулся за ним, крича, чтобы объездчик отдал мешок. Ему даже удалось догнать нешибко бежавшую лошадь, уцепиться за задок саней, но тут же он упал, а Зюгин, захохотав, погнал лошадь, и Андрейка долго волочился за санями.