— А ты как думал? — тетка опять усмехнулась. — Тятя не зря говорил: покуда цеп в руках, потуда и хлеб в зубах.
— Так то раньше, — заспорил было Андрейка.
Но Пелагея перебила его:
— А-а! Вот видишь, и теперь старое сгодилось. Или вон церковь возьми. Все разобрать хотели по кирпичику, а теперь под склад…
«Нет, лучше не связываться с теткой», — решает Андрейка. Ему, подростку, прожившему тринадцать лет в заводском поселке, здесь в деревне открывается многое заново. И эта новизна заставляет его думать и сравнивать.
Прежняя его жизнь кажется отсюда какой-то невесомой, легкой, далекой и ненастоящей.
Ну, о чем он мечтал? Кончить школу и пойти в танковое училище, потому что очень уж красивая жизнь была у танкистов, судя по кино. Они так и сговаривались, друзья по классу. Потом, после кино о летчиках, решили податься в подготовительное авиационное училище. Летчикам тоже легко и вольготно жить. И война казалась тогда им делом пустяковым, красивым и беззаботным. Сел в самолет, взмыл на нем в небо — и бей врага. Или еще лучше — в моряки. А по земле тем временем грохочут на тачанках лихие пулеметчики, косят врагов проливным пулеметным дождем.
Была и еще одна причина, по которой не хотелось Андрейке разговаривать с теткой.
Разве мог он думать, что пойдет вечером в сельсовет и станет звонить по телефону в районную больницу, куда увезли заболевшую эвакуированную девчонку?
В сельсовете было холодно, темно, пахло табачным дымом, под полом шуршали и попискивали мыши, а Андрейка, не замечая ничего этого, принялся крутить ручку телефона и кричать в нее: алё, алё! В наушнике сначала слышна была музыка, потом ее сменил чей-то веселый голос, заглушаемый время от времени какими-то потрескиваниями и шорохами. Затем женский голос раздраженно и нетерпеливо спросил:
— Ну, чего вам? Мурзиха, вас спрашивают!
— Мне больницу надо, — тихо сказал Андрейка.
— Больницу? — голос стал еще более раздраженным. — Кто просит?
— Это я, — простодушно признался Андрейка и, боясь, что телефонистка окончательно рассердится, заговорил торопливо: — Тетя, пожалуйста, дайте больницу… Там Зозуля лежит… Ну, девочка такая… Скажите, пусть поправляется…
Он все бормотал и бормотал бессвязно, надеясь разжалобить телефонистку, опасаясь, что его заглушит навязчивая музыка, и одновременно холодея от мысли, что, наверное, об этом разговоре узнают назавтра все мальчишки и будут дразнить его девчоночным пастухом, как дразнили в Мурзихе ребят, пытавшихся водиться с девчонками.
Разговор с телефонисткой был вчера. Значит, она сегодня опять дежурит. Можно вечером позвонить ей, узнать. А может, у матери спросить?
— Тетя Поля, — Андрейка прибавил шагу и догнал тетку, — а сегодня все здесь будут?
— А кого тебе надо?
— Да никого, я просто так подумал… Ведь если все выйдут, быстро уберем.
— Уберем! — тетка засмеялась. — Экий ты шустрый! Тут на неделю хватит, если бы даже мужики были.
Посреди белого, загроможденного снежными застругами поля показался ток — расчищенная до земли площадка. Отвалы снега вокруг нее были истоптаны, запачканы землей, и ток издали походил на большую воронку от разорвавшегося снаряда.
Несколько женщин с хохотом и шутками подсаживали на копну Костюху Пряснова, а он, отпираясь вилами, визгливо кричал:
— Не пхайте, бабы, не пхайте! Соскучились по мужчине-то! Разорвете, окаянные!
Наконец, Костюха забрался на копну, показавшуюся Андрейке похожей на купол финского дота, какой он видел в кинохронике у себя в поселке, и начал сбрасывать на землю смерзшиеся, похрустывающие под ногами зелено-коричневые пласты гороховой ботвы. В ботве виднелись восковые ссохшиеся стручки.
— Айда к нам, Поля, айда! — загомонили женщины. — В четыре цепа легче!
— Ну, гляди, племяш! — озорно сказала тетка и сняла мужнино полупальто. — Погляди, как он, хлебушко-то, достается! Иду, девоньки, иду!
Лицо у тетки сделалось молодым, морщины пропали, выступил румянец, глаза смеялись. Еще никогда Андрейка не видел тетку такой веселой. А цеп-то как держит, как винтовку все равно!
— Ну, господи благослови, — не то всерьез, не то в шутку сказала тетка и вскинула цеп, — начали, девоньки!
Цепы глухо застучали по разостланной на току соломе, каждый в свой черед, каждый со своим звуком. Андрейке послышалась в этих звуках четкая, ритмичная мелодия, какая бывает у вагонных колес, когда поезд хорошенько разгонится и мчится без надоедливых остановок.
— А ты чего застыл, ворона? — заорал на Андрейку Костюха Пряснов, спускаясь с копны. — Бери салазки, подвозить солому будешь!
Андрейка хотел обидеться, но раздумал. Действительно, неужели он тут пнем торчать будет, когда другие работают? Он развернул салазки, подцепил вилами тяжеленный пласт, кинул его на салазки.
Женщины молча и сосредоточенно били и били цепами по коричнево-зеленой ботве, а цепы все четче и явственнее переговаривались между собой на каком-то непонятном и тяжелом на слух языке.
«Потату пататы, такату такаты… Потату пататы, такату такаты», — серьезно и твердо выговаривали цепы, словно сознавали, что делают большую и нужную работу. И лица у женщин тоже были серьезными, а движения размеренными и четкими: взмах — удар, взмах — удар…
— Ой, не могу, бабоньки, — закричала вдруг одна из четырех, — давайте передохнем! Ну его к лешему, умотал! — и кинула цеп.
— А чего это Зюгина не видно? — поправляя полушалок, спросила тетка Пелагея. — Бабы молотят, а он разъезжает, харю-то гладкую выставляет.
— Ой, помереть мало! — вдруг засмеялась Прасковья Быбыкина. — Что я вам расскажу, бабоньки! Вчера вечером мы с квартиранткой спать собираемся, а на улице порет, свету не видать. Вдруг слышу, стало быть, в сенях шарит кто-то. — Прасковья округлила глаза, понизила голос: — Входит Зюгин. Я так и обмерла. Пошто, думаю? Поздоровался за ручку. А сам бритый, и рубаха, гляжу, новая на нем под полушубком-то.
— Пьяный небось, — неодобрительно сказала Пелагея, — взял моду по вечерам шастать, вон ребята говорили, в школу приходил.
— Да нет, терезвый, — отмахнулась Прасковья, — в том-то и дело, что терезвый… Сидит, молчит, а сам все на квартирантку смотрит. Потом достает из кармана бутылку с медом и говорит ей: «Вот, отвези дочке гостинец в больницу!» А квартирантка вскинулась: «Я, баит, от таких, как вы, ни в чем не нуждаюсь!» И ручкой по столу прихлопнула… Вот она какая! — Прасковья замотала головой и сожмурилась.
— Ну, ну, — поторопила ее тетка, — а он что? Не тяни ты!
— А он: «Желаю, баит, разговор поиметь к вам. Как вы есть женщина одинокая, безмужняя, стало быть, не согласны ли пойти за меня замуж?»
Бабы дружно ахнули и заговорили, перебивая друг друга:
— А она что?
— Вот бесстыжая рожа!
— Не зря Чужебабовыми зовут, все они такие.
— Ой, погодите, погодите! — опять затараторила Прасковья. — А она, значит, Мария-то моя, белей сугроба сделалась, одни глаза, как головешки черные, посверкивают. «Да как вы смеете, говорит, издеваться надо мной, я завтра же в сельсовете скажу!»
Андрейка, слушавший Прасковью словно во сне, в этом месте чуть не закричал от радости. Молодец все-таки мать у Шуренка! Не побоялась объездчика. Так ему и надо, вредюге! Пока он ликовал, Прасковья закончила свой рассказ:
— А он ей, значит, и баит: «Я ведь не хотел вас конфузить. Никто и не видел, что я к вам пошел. На воле-то вон чего делается! Ни одной собаки нету на воле-то…» Потом на меня посмотрел, нехорошо так посмотрел, — повторила Прасковья. — «Мотряй, баит, дай языку каши!» А мне что? Боюсь я его, что ли? Не меня ведь сватал, охламон! А бутылку-то с медом забрал, окаянный!
— Ну вы, сороки! — закричал издали Костюха, прилаживаясь лезть на вторую копну. — Скоро кончите? А то домой нечего везти будет. Самим же хуже!
— И правда, бабы, — спохватилась тетка. — Андрейка, вези еще!
И снова цепы принялись за серьезную и твердую беседу.
— А чего тети Марии сегодня нету? — спросил Андрейка у Прасковьи Быбыкиной, когда женщины снова решили отдохнуть.
— В больницу поехала. Говорит, сердце что-то тоскует по Шуренку, — ответила Прасковья и вздохнула. — Известное дело, оно, материнское-то сердце, вещун.
После обеда на ток приехал Зюгин. Был он угрюмее обычного. Исподлобья испытующе посмотрел на Прасковью Быбыкину, но она демонстративно повернулась к нему спиной. Объездчик, видимо, это принял как знак, что о его ночном визите она никому не рассказывала. Он вылез из саней, кинул лошади охапку немолоченого гороха, медленно и тяжело ступая, подошел к краю тока, где Костюха Пряснов, неумело вскидывая лопату, веял горох.
— Дай-ка, ты! — сказал объездчик. — Тебе бы только веником в бане махать, а не веять.
Костюха пробурчал что-то, но лопату отдал и обиженно отошел, сделав вид, что собирается закуривать.
И хотя ни Андрейка, ни тетка, ни другие женщины не любили объездчика, все они вначале с неприязнью, потом с восхищением стали смотреть на его работу. Расставив широко ноги, Зюгин легко и красиво вонзал лопату в желто-белую кучу, так же легко, словно играючи, вскидывал лопату вверх, и тотчас дробная лента из горошин, изогнутая дугой, продувалась ветром, роняя на землю обломки стручков и соломы. И было в этой работе столько умения и сноровки, какой-то удали и в то же время серьезности, что Андрейке захотелось тоже вот так сделать что-то нужное, хорошее, чтобы люди смотрели и восторгались им, его умением.
И наверное, объездчик почувствовал это. Кончив веять, он воткнул лопату в ворох и сказал Андрейке, коротко и часто дыша:
— Хочешь? Попробуй! У тебя получится. Ты в дедушку Гурьяна… У него всегда хлеб непрорезный родился.
От неожиданной похвалы Андрейка смутился, заалел, но тут же обозлился на себя: тюря, по голове погладили, и готово дело! А Зюгин, не замечая Андрейкиного смущения, медленно и тихо сказал:
— Главное, старайся, не торопись, как этот, — он кивнул в сторону Костюхи, — суетится, машет, как на полке все одно. — Зюгин закурил и крикнул: — Эй, Пряснов, чего чешешься? Блохи, что ли, одолели?