— Ты мне родней в глаза не тыкай! — Иван помрачнел, нахмурился. — Каждый за себя ответит, у каждого свой ум.
— Вот бы и поучился хорошему уму! Это ведь только курица из-под себя гребет.
…Обедали молча. Витюшка стал было приставать к отцу, чтобы он сходил к Зюгину и попросил конского волоса для лески, но схлопотал от матери ложкой по лбу и с ревом убежал на улицу. Поев, ушли и Серега с Андрейкой, сказав, что пойдут к почтальонше узнать, нет ли писем из Черноречья.
— Перестань, ну, перестань! — попросил Иван, увидев, что Пелагея снова плачет. — Не могу я иначе-то, пойми! Я вот сейчас что подумал? Представил, как я, значит, этой сулемой рану свою травлю. Да? Со стороны вроде бы как посмотрел… И словно в душу плюнул! Подумал, что же, я хуже Костюхи, выходит? Нет, ты погоди, не маши руками! Ты слушай! Такие, как он, тоже полезные, чтобы люди совестились, на них глядючи, чтобы делать поганые дела не могли, сами бы не делались такими!
— Вань, — всхлипнула Пелагея и уткнулась лицом в фартук. — Я ведь опять… В положении я, Вань!
— Да будет тебе! — Иван встал из-за стола. — Эх ты, мать честная! Неужто правда?
— Правда, — жена улыбнулась. — Думала, пройдет. Так что, думала… Сын, чую, опять. Сладкого ничего не хочу, как и в те разы, я уж приметила.
— Это хорошо, — растерянно сказал Иван и осторожно, словно больную, погладил Пелагею. — А может, девочка? В честь тебя бы и назвали… Постарайся, мать! — и он засмеялся негромко и счастливо. — Постарайся дочку!
— Чего ржешь? — Пелагея вытерла фартуком заплаканные глаза и взглянула на мужа. — Уйдешь, я чего-нито с собой сделаю! Вот те крест! Куда я с троими-то денусь? Вань, ради ребеночка останься-а-а! — она опять принялась всхлипывать, норовя схватить мужа за руку.
— За руку хватаешь? — и он зачем-то поднес к глазам, словно впервые увидев, свою широкую в запястье ладонь, с длинными сильными пальцами и коротко подрезанными ногтями. — Ты такие слова мне? Ах ты, мать твою! — он занес руку, но, увидев бледное, без кровинки, исхудалое и измученное лицо жены, разжал кулак, скрипнул зубами.
— Бей! — исступленно сказала Пелагея и положила руки на колени. — Руки не отведу! Уж лучше от тебя смерть приму, чем с голоду подыхать! — и она вдруг взметнулась со скамьи, обвила Ивана, зашептала: — Вань, давай сделаем! Никто и знать не будет.
— Пусти! — вырвался Иван, схватил шинель с крюка, нахлобучил шапку, оттолкнул жену и вышел на улицу.
Крупный, редкий снег медленно, словно стыдясь своей неурочности, сеялся с потемневшего неба, ложился тополиным пухом на крыши домов, на землю, затягивал темные проплешины на сгоне. И когда Иван зашагал, осклизаясь на подмерзшем к вечеру насте, сам еще не соображая, куда и зачем, снег взвивался из-под ног, точно сбивал Иван спелые головки одуванчиков.
Не замечая вокруг ничего, опустив голову и слегка прихрамывая, шел Иван по улице, весь во власти возмущения и гнева. Он невольно вновь переживал слово за словом весь этот разговор.
«В самом деле, — подумалось ему, — а как бы она должна была говорить, если у меня у самого еще утром были такие же мысли!.. Да, но грозить, что с собой сделает что-то? Ну, а с троими легко ей будет? Ладно бы, запасы какие были, а то, кроме картошки да мешка муки, нет ничего. Но что же все-таки делать?» — И он опять понурился, поглядывая, как разлетаются из-под ног невесомые мохнатые снежинки.
— Папа-а! — услышал он голос и увидел Витюшку, который бежал навстречу, размахивая пучком конского волоса. — Тебя Зюгин зовет! А мне вот он чего дал. Теперь на все лето хватит.
— Ну, ладно, хорошо, — откашлявшись, чтобы скрыть хрипоту, сказал Иван, — беги домой. Скажи мамке, я скоро! — И подумал: «А может, правда, с ним поговорить, попросить его?»
Из подворотни зюгинского дома затявкала собака, но вышедший на крыльцо Федор цыкнул на нее и, улыбаясь, велел проходить Ивану в дом, сказав, что слазит в погреб.
В избе было жарко, сумрачно и по-особому неуютно, как бывает, вероятно, в доме, который ведется без женской опрятной руки.
— Раздевайся, — предложил, входя, Федор. — Слышал я, повестку никак принесли? Эх-ма, жизнь-жестянка! Давай к столу подсаживайся. Вот капуста кочанная, картошка вот, мясцом побалуйся! Ну, не посчитай, господи, за грех, а за детскую шалость! Держи!
Сразу же выпили еще. Иван полез за кисетом, чувствуя, как медленно разливается по телу бодрящая волна хмеля, как уходят куда-то заботы и мысли, донимавшие его с утра, и вовсе не столь страшным кажется разговор с женой. Он даже спросил Федора, что, наверное, трудно без бабы и чего он теряется, когда мужиков в селе не осталось.
Охмелевший Федор поскреб рыжую с сединой бороду и рассказал Ивану, похмыкивая, как ходил было свататься и какой из этого получился конфуз.
— Так что уж, видно, одному надо доживать, — сказал он и похвастался: — Ну, как самогонка? В Подновье брал! Там один безрукий больно уж наловчился. Чин чинарем живет. Я ему мешок пшеницы, он мне две четверти первача. Давай-ка еще по одной.
— Воздержусь, — отказался Иван и, выждав, пока объездчик выпьет, спросил: — А говорят, будто он нарочно с рукой-то? Не слышал?
— Пусть говорят, пусть говорят, — пробубнил Федор, хрупая капустой, — зря не скажут. А впрочем, язык-то без костей, чего хочешь сболтнет. Про тебя вон тоже Костюха болтал, а кто поверил? Свидетелей-то нет.
Иван густо побагровел, закашлял, сделав вид, будто поперхнулся дымом.
— Каждый про себя понимает, — продолжал Федор, поматывая стриженными под горшок волосами, — чужая душа, она, брат, темная! Только я тебе так скажу, Иван Сергеич, если остался бы ты тут, эх, и завили бы горе веревочкой! Зажили бы, право слово, зажили!
— Дядя Федор, ты погоди, — с досадой перебил его Иван. — Пока не шибко пьяные, я знаешь что тебе скажу? — Он замолчал, подумал, взял кружку, выпил, подцепил из миски кусок мяса, прожевал его и заговорил: — Ты что, не понимаешь, не могу я здесь оставаться? От людей стыдно будет. Вон, смотри, из моей бригады всех позабирали. Похоронные уже пришли которым. А которые вернутся, как я им в глаза смотреть буду? Артель есть артель. Тут уж не отбивайся.
Объездчик хмыкнул, погладил бороду.
В начинающих густеть сумерках Иван смутно различал лицо Федора, но, уловив ухмылку, подосадовал, что зря зашел к объездчику. По повадке, по тону сообразил, что льстит Федору этот разговор.
— Так, значит, Федор Артемьич, — зло сказал он, — кому война, кому мать родна?
— Это ты брось, Иван, — Федор поморщился. — Случись на моем месте, разве бы не так стал? А ты пей давай, чего тут, понимаешь, разговаривать? — Он подсунул кружку Ивану.
Иван резко, так, что самогонка выплеснулась, отодвинул кружку, встал, одернул гимнастерку и, лапая ставший вдруг тесным воротник, резко сказал:
— Мне твое пойло поперек души! Понял? Винтовки со мной нет, я бы тебя в одночасье шлепнул!
— Ваня, да ты что, Ваня! — испуганно засуетился Федор. — Я же шутейно, чудак человек! Ах ты, господи, в кои-то веки свиделись. По пьянке чего не сболтнешь?
— Ты мне брось! — Иван надел шинель. — Ишь, хозяин! Думаешь, управы на тебя нет? Найду! Запомни! — В голосе Ивана послышалась не просто угроза.
И Федор понял это. А поняв, протрезвел, почувствовал вдруг себя вновь тем довоенным Федькой Зюгиным, представил себе, что с ним будет, когда вернутся в Мурзиху мужики. Он кинулся к Ивану и залепетал:
— Ваня, прости меня Христа ради! Шутейно же я!
Иван, не замечая протянутой руки, шагнул в темные, еще хранящие зимний холод сени.
…Кама вскрылась днем, как раз когда Досовы собирались обедать. Глухой треск, похожий на отдаленный громовой раскат, ворвался в открытые окна, и Иван встал из-за стола:
— Ну, пошла матушка! Поглядеть надо.
— Поели бы, — для порядка сказала Пелагея, но следом за Иваном и детьми тоже вышла на улицу, обогнула дом и направилась к обрыву, вдоль которого бегали Андрейка, Сережка и Витюшка. «Упадет ведь постреленок», — поопасалась она за меньшого и крикнула: — Витя, поди сюда! Я те че сказала-то?
Снег повсюду уже сошел, только под обрывом он лежал серой неопрятной грудой, и из-под нее сочились тонкие, торопливые ручейки, словно боясь, что не успеют добежать до реки. Снизу, от Камы, несло холодом и сыростью, как всегда бывает, когда вскрывается река. Но сейчас она еще не шла, лед держался за берег, за остров, хотя местами уже были видны широкие черные закраины. На льду голубели лужи, и в них купались облака. Черная протоптанная дорога трещиной наискось перерезала реку и, ткнувшись в остров, исчезла, потому что и на острове не было снега и остров тоже был черный.
Иван смотрел на реку не шелохнувшись, только ветер трепал русые отросшие волосы и тормошил подол неподпоясанной гимнастерки. Рыбак словно досыта хотел насмотреться на нее, такую знакомую каждую весну и все же неповторимую каждый раз. Он ждал этого дня, даже загадал: если не уедет до вскрытия, значит, непременно вернется в Мурзиху, значит, останется целым и начнется для него новая жизнь. Какая, он еще не совсем ясно представлял, но хотел и ждал этой новизны, как всегда ждут нового от жизни. Может быть, стоит уехать в город. Может быть, надо выучиться на тракториста или шофера. А может, оставить все как есть, перекатать только дом, нажить еще пару пацанят и рыбачить, как прежде. Он никому не говорил о загаданном… И вот Кама вскрылась, словно послушавшись его мыслей, вскрылась на неделю раньше обычного. Это хорошо, значит, будь спокоен.
Но нет покоя на душе Ивана, щемит душу, словно осколок туда угодил, колючий, зазубренный, какой ему показывал врач в госпитале после операции.
Зовет вроде бы кто-то его? Иван оглядывается. Объездчик Зюгин лапищу протягивает, улыбается во весь рот.
— Пошла, пошла матушка, — говорит Зюгин и сапно тянет носом, — а воздух-то, воздух… Век бы тут простоял!
Костюха Пряснов, без полушубка, тощий, в сатиновой черной косоворотке, в галошах на босу ногу, тоже тянется к Ивану, скалится в улыбке: