Он питал симпатию даже к той некрасивой долговязой девице в униформе «Дойчер медельбунд», что каждую субботу раздавала на Тирпиц–платц листовки общества «Немецкая молодежь против джаза», презрительно кривя тонкие губы всякий раз, когда кто–то равнодушно проходил мимо. Ему хотелось закружить ее в танце, этого длинноносого ангела, эту божественную дурнушку, или подарить ей букет цветов, чтобы она хоть немного улыбнулась. Он даже был готов поддержать немецкую молодежь в ее движении против джаза, ведь скоро по всему миру станут танцевать новые, космические танцы, которые будут лучше всех шимми и фокстротов на свете. Их придумает какой–нибудь самый знаменитый танцмейстер (балетмейстер? гофмейстер?), и исполнять их будут в скафандрах, отбивая подошвами космических сапог ритм новой, счастливой жизни, в которой больше не останется унылых лиц.
Очарованный жителями городка, Кемпке мучился невозможностью по–настоящему тесно сойтись ни с кем из них, на равных участвовать в их жизни. Предписание строжайшей секретности запрещало ему заводить в городе знакомства и без крайней нужды вступать в разговоры, и, честно выполняя свой долг, Кемпке вынужден был довольствоваться ролью наблюдателя, одинокого зрителя в партере этого прекрасного провинциального театра.
Единственной, на кого предписание по естественным причинам не распространялось, была фрау Цедерих, квартирная хозяйка, у которой Кемпке жил с момента приезда в Мариенкирхе.
Это была одинокая, чрезвычайно добрая пожилая фрау с очаровательной улыбкой, в которой недоставало двух–трех передних зубов, и весьма нетвердой памятью, позволявшей смело доверить ей любые государственные секреты, что, вероятно, и определило выбор снявшего квартиру начальства. С первого дня фрау Цедерих прониклась к Кемпке теплым, почти материнским чувством и каждый вечер звала к себе на штрудель или пирог, каковыми потчевала его в собственной уютной гостиной, за большим овальным столом, накрытым пышной, с рюшами и воланами, скатертью. Пироги всегда подгорали и имели вкус сладковатого тлена, но Кемпке из вежливости съедал предложенный ему кусок, так же учтиво выслушивая многословные, каждый раз повторявшиеся рассказы старушки о семейном прошлом. Гостиная, украшенная громоздким, в тяжелой бронзовой раме, портретом ее покойного мужа, дородного полковника в усах и аксельбантах, выигравшего какое–то забытое сражение под Эйлау и удостоенного за это золотой попоны от кайзера Вильгельма, была полна военных трофеев, об истинном происхождении которых фрау Цедерих не имела ни малейшего понятия. Святая простота, она искренне полагала, что запятнанное кровью французское полковое знамя подарил ее мужу знакомый французский генерал, у которого в тот день, должно быть, носом пошла кровь, а снаряд от русской стомиллиметровой гаубицы — это термос, с которым ее милый Готфрид, любивший попить чаю, выезжал в поля. Листая семейный фотоальбом, фрау Цедерих говорила, что ее племянник, Магнус, был в войну каким–то не то летчиком, не то лейтенантом, но, вероятно, увлекался большевистскими взглядами, потому что сослуживцы прозвали его «Красным бароном». И она показывала Кемпке фотографии легендарного Магнуса фон Рихтгофена, жестокого и прекрасного рыцаря небес, позировавшего на фоне сбитых им «Страттеров» и «Бристолей». Винт одного из них с гравировкой по краю «Любимой тетушке от Магнуса» мерцал на стене между «подаренными» полковнику Цедериху бельгийским самозарядным ружьем и саблей английского конного офицера. Всю свою жизнь почтенная фрау, сама того не зная, прожила среди окровавленных клинков и пронзенных штыками кирас, и дух их хозяев не тревожил доброй старушки.
Фрау Цедерих держала небольшую прачечную, куда каждое воскресенье исправно носила китель мужа и все те трофейные мундиры и кивера, которыми были полны шкафы ее квартиры. Туда же она брала и одежду своего постояльца. Брала почти тайком, когда комната пустовала, дабы избежать с его стороны любых разговоров о плате. В своем доброхотстве фрау Цедерих была, однако, настолько рассеянна, что нередко вместо своей рубашки и брюк Кемпке обнаруживал в шкафу что–то незнакомое — то расшитую галунами ливрею гостиничного швейцара, то черную сутану священника, то белый колпак и фартук пекаря. Однажды там даже оказался водолазный костюм, мокрый и пахнущий тиной. Всякий раз, когда Кемпке указывал фрау Цедерих на ошибку, она поначалу никак не хотела поверить, что это не его вещи, долго в замешательстве вертела их в руках и пыталась убедить его в обратном. После же, сокрушаясь, бросалась обратно в прачечную, но зачастую вновь приносила что–то чужое, лишь похожее на его одежду, и временами случалось, что Кемпке ехал на космодром в синей униформе телеграфного служащего или в шикарном твидовом костюме заезжего денди. В том духе смятения и беспорядка, который фрау Цедерих привносила в его жизнь, было, однако, что–то волшебное, и Кемпке никогда не досадовал на старушку, воспринимая свое жительство у нее как одно из тех чудес, что каждый день преподносил ему Мариенкирхе.
Но главное свое сокровище город открывал ему по утрам, в час, когда тени печных труб на мостовой были как очиненные карандаши, а залитые карамельным светом дома напоминали штрудели и пирожные, испеченные в лучшей из небесных пекарен. Именно в этот час, когда легконогий «Гулливер» мчал Кемпке на космодром, ему встречалась она, девушка с Амальгаменштрассе, развозившая по улице молоко.
Она всегда появлялась в одно и то же время, в начале девятого часа, со стороны Нюрнберг–гассе, благая вестница утра, невозмутимо толкающая свой возок, и двигалась ему навстречу, в сторону Фердинанд–платц, оставляя у дверей бутылки с заказом. На девушке было темно–синее форменное платье и несколько старомодного вида тупоносые ботильоны, вроде тех, что раньше носили в деревнях, голову покрывал белый платок, из–под которого выбивались светло–русые пряди. Каждый раз, когда она наклонялась, чтобы поставить бутылку, на лицо девушки падала непослушная прядь, и она убирала ее всегда одним и тем же рассеянным жестом, обводя мир взглядом своих непостижимо–лазурных глаз, всегда немного удивленных, будто она только что очнулась от глубокого сна. Встреча с молочницей длилась недолго, пока Кемпке не сворачивал на Вюртемберг–гассе, но за это время он успевал пережить самые волнующие мгновения дня.
Он заприметил ее еще в день своего приезда в Мариенкирхе, когда впервые осматривал город, и с той поры, отправляясь утром на космодром, не упускал возможности проехать по Амальгаменштрассе. Она медленно плыла по тротуару, сияющая, тонкая, эфемерная, точно сошедшая с одной из тех фресок, что украшали стены церкви Девы Марии — мадонна среди молочниц, королева сливок и простокваши — и у Кемпке, бывало, перехватывало дыхание, когда, наклоняясь, она обращала к нему свой царственный тыл. Лишь однажды он услышал ее голос — в тот единственный свой выходной, когда по случаю партийного праздника был полностью освобожден от занятий на космодроме. В тот самый момент, когда он, элегантно одетый, в новой фетровой шляпе, проходил по Амальгамен, поигрывая тросточкой и делая вид, что изучает лакированные туфли в витрине обувной лавки, девушка приостановилась и, бросив на него свой пронзительно–синий взгляд, спросила: «Сударь, не желаете ли молока?». И так поразил его этот семнадцатилетний голос, что, ничего не ответив, Кемпке зашел в ближайшую кондитерскую и от волнения съел не одно, а целых четырнадцать шоколадных пирожных, не чувствуя их вкуса, давясь до слез и роняя крошки на пикейный жилет, а потом пошел куда глаза глядят, расхристанный, перемазанный в шоколаде, забыв в кондитерской свою элегантную шляпу.
Она была его Дульсинеей. Сейчас, связанный предписанием, Кемпке не мог отважиться на знакомство, но твердо знал, что сделает это после своего возвращения. Он будет ухаживать за ней так, как никто еще никогда не ухаживал. Редакции крупнейших немецких газет поборются за право писать об этом репортажи, иногда — прямо с орбиты, куда, облаченные в неповоротливые скафандры, нелепо суча невесомыми ножками, устремятся стайки пронырливых журналистов. Он назовет в ее честь самый прекрасный из лунных кратеров, собственноручно обсадит его жимолостью и жасмином, и этот кратер — Мильхфрау — в ясную летнюю ночь будет виден с Земли без всякого телескопа. Лучшие карбункулы и корунды Венеры и Марса падут к ее ногам, и точно так же, сраженные в честь мадонны из Мариенкирхе, падут от его руки гнуснейшие из чудовищ Цереры и Нептуновых лун. Покорные его молоту и резцу, хрустальные ледники Плутона и Ганимеда примут ее облик, и на скрижалях самых неприступных из внеземных скал он высечет заветное имя. И однажды она уступит его ухаживаниям и согласится разделить с ним его жизнь — небесную и земную.
Иногда Кемпке порывался нарушить предписание, соскочить с велосипеда и познакомиться с девушкой прямо сейчас, но каждый раз удерживался от этого шага. Космос ждал его, и прежде следовало даровать людям обещанный свет, а уж потом думать о собственном благе. Жертва давалась Кемпке нелегко, но он с готовностью шел на нее, согретый мыслью, что счастье уже уготовано ему здесь, на Амальгаменштрассе, и лишь дожидается момента, когда он, окутанный пламенем, спустится с небес.
Иногда в испытаниях вместе с Кемпке участвовал его дублер, Макс Шмунде — человек, которому предстояло управлять «Фау» в случае травмы или болезни основного пилота. Это был приземистый, короткостриженый саксонец с бульдожьим лицом и бычьей шеей, чем–то напоминавший Брюкнера, только с едва заметной рыхлостью во всем теле и без той хищной искры, что горела в черных глазах баварца. В недавнем прошлом Шмунде был пилотом бомбардировщика и воевал в Испании, в легионе люфтваффе «Кондор», теперь же стал астронавтом номер два, тем, на чьи плечи уже завтра могло лечь бремя покорения космоса.
В первые дни, когда оба они еще только осваивались на космодроме и немногословный Шмунде держался особняком, Кемпке переживал, что тот тяготится своей ролью дублера и потому настроен враждебно, но вскоре эти сомнения развеялись. В действительности Шмунде сразу признал первенство Кемпке и по армейской привычке просто считал его кем–то вроде старшего по званию, в отношениях с которым следовало соблюдать известную дистанцию. Подобным же образом саксонец повел себя с сотрудниками центра предполетной подготовки. На первых порах он следовал их указаниям с тупой, почти бычьей исполнительностью, и лишь позднее, освоившись, почувствовал себя гораздо свободнее, будто с некоторой задержкой сообразил, что космодром — не летная база люфтваффе, а «Фау» — не очередной постылый бомбардировщик, которым ему придется управлять.