Повести — страница 24 из 40

Вероятно, дублером Шмунде был назначен за какие–то другие, пока не распознанные Кемпке качества, ибо с большей частью заданий он справлялся если не плохо, то, по крайней мере, неубедительно. Так, физподготовка была для него адовым мучением, в котором черноглазый баварец играл роль дьявола, а сам Шмунде — казнимого за неведомые провинности грешника. С пробежки он всегда возвращался последним, страдальчески охая и пыхтя, как маленький паровоз, за что безжалостный Брюкнер назначал ему сто штрафных отжиманий, с садистским спокойствием вышагивая вокруг и ведя над поверженным счет. За неудовлетворительные прыжки в высоту полагался «колокол» — подвешивание на турнике вниз головой, за пролитую при подтягивании воду — «цирк», жонглирование двумя раскаленными на огне кирпичами. Не давая Шмунде ни малейшей поблажки, Брюкнер до седьмого пота гонял его по плацу, заставлял ищейкой ползать по земле, вынюхивая воображаемую добычу, и зайцем бегать по кругу, спасаясь от мнимой погони, и оставлял в покое только тогда, когда тот без сил валился на траву, тараща глаза и задыхаясь, как выброшенная на берег рыба.

Испытания на агрегатах давались саксонцу не легче. После центрифуги его жестоко рвало, а когда наставал черед барокамеры (Шмунде боялся замкнутых пространств), рвало вторично, но уже желчью, о чем доктор Штайнер исправно отчитывался в журнале, прося фрау Шосс больше не выдавать больному слабительное. Виброкабина странно преображала Шмунде: после нее он пускался весьма энергично отплясывать некое подобие сальсы, и приходившие на помощь эсэсовцы носили его по комнате до тех пор, пока ногам саксонца не возвращалась способность ходить. Завинченный в снаряд и запущенный из пушки в озеро, он с трудом выбирался наружу и тут же начинал благополучно тонуть, отчаянно молотя по воде руками, и только вовремя подоспевшая сборная Рейха по синхронному плаванию спасала Шмунде от неминуемого утопления.

На занятиях по теории, которые вел Людвиг Цинциндорф, сухопарый старик с ухватками старозаветного прусского офицера и пышными, как сама вечность, кайзеровскими усами, Кемпке прилежно записывал в тетрадку астрономические термины — эклиптика, альбедо, перигей, апогей, а Шмунде со скучающим видом катал шарики из бумаги и щелчком посылал их в окно, стараясь попасть в плешивую голову садовника Лютца, поливавшего на клумбе петунии.

Из всех испытаний лишь обед давался саксонцу относительно легко. Поставленный вниз головой, он жадно поглощал выданную Джиральдини овсянку, бесстрашно двигая челюстями и проделывая на потеху окружающим забавные горловые фиоритуры набранным в рот молоком, которое он умудрялся пить также и ноздрями. Однако и здесь не обходилось без происшествий. Однажды что–то как будто застряло в нем, и Шмунде неожиданно замолк, с идиотическим выражением уставившись в одну точку. Что–то заклокотало у него внутри, из носа пошла обильная белая пена. Спохватившись, его перевернули и начали трясти, но безуспешно: Шмунде лишь густо наливался кровью и, казалось, был готов вот–вот закипеть, как поставленный на плиту чайник. Наконец, кто–то догадался огреть бедолагу скалкой по спине, и, громко икнув, он смачно выстрелил непрожеванной изюминой прямо в лицо перепуганному Джиральдини. После второго такого случая Шмунде отстранили от «космических» трапез, и обедал он с той поры в общей столовой, обмениваясь скабрезными шутками с эсэсовцами и с животным аппетитом поглощая вполне земные айнтопф и гуляш.

В то же время Шмунде привносил в рутину ежедневных занятий дух буффонады и озорства, что отчасти искупало его недостатки как дублера. Так, он очень правдоподобно изображал свист падающей авиабомбы, заставляя эсэсовцев покатываться со смеху, а доверчивого Лютца — падать от страха в кусты. В ду́ше, где астронавт и дублер освежались после физподготовки, Кемпке намыливал голову душистым мылом, а Шмунде, взвизгивая и похохатывая от удовольствия, бегал голышом по предбаннику и глядел, как подпрыгивает на бегу его внушительный, хотя и совершенно бесполезный в космосе орган. Дурачась, Шмунде крутил им на манер лассо и даже пытался сшибать им головки с цветов, высаженных на лужайке перед душем. Когда это удавалось, он улюлюкал и сочно аплодировал сам себе, подражая манере футбольного болельщика, и прицеливался к следующему цветку, не успокаиваясь до тех пор, пока не доводил свой счет до десяти. Иногда за этим занятием его заставала фрау Шосс. Закончив работу в лаборатории, она, случалось, проходила мимо в тот самый момент, когда очередная гвоздика или ромашка разлеталась под ударом мощного орудия веером лепестков, и презрительно фыркала, а ничуть не смущенный Шмунде отпускал ей вслед пухлую, цветистую непристойность.

Женщины были его слабостью. При их появлении саксонец истекал слюной и принимался по–петушиному хлопать крыльями и кудахтать, недвусмысленно выражая намерение помять, потоптать милую пташку. Время от времени после занятий он с заговорщицким видом сообщал Кемпке, что присмотрел себе бабу, самый смак — «та еще бабенция, могу поделиться» — и, азартно жестикулируя, изображал округлости некой особы, готовой на патриотических началах ублажить будущих героев Рейха. Звали особу фройляйн Китцель, жила она в городе на Фердинанд–платц, и именно у нее Шмунде пропадал большую часть времени, на правах дублера отлынивая от части тех испытаний, что Кемпке приходилось выполнять полностью. По слухам, саксонец был настолько неутомим, что как добрый пахарь возделывал волоокую фройляйн до самого утра, о чем ее соседи, благонравные лютеране, возмущенные кошачьими воплями за стеной, дважды чуть было не заявили в полицию.

Предложение всегда встречало вежливый отказ, и Шмунде, плеснув на прощанье пухлой пятерней, жизнерадостно удалялся — за воротами его ждал служебный «Адлер». А Кемпке провожал напарника взглядом и думал о том, что такие люди, наверно, тоже нужны космосу, ведь если отечество призвало Шмунде, значит, и в Шмунде есть космическое начало, и без той искры, что теплится в его сердце, пламя «Фау» в момент ее отрыва от земли будет неполным.

Время, которое напарник проводил в плотских утехах, Кемпке посвящал ракете. Получив от фон Зиммеля разрешение, он забирался в кабину, задраивал люк и подолгу осваивался в тесном царстве кнопок и переключателей, протирал рукавом маленький иллюминатор из толстого стекла, сквозь который он с невероятной высоты уже совсем скоро увидит столь любимый им мир. Необыкновенное чувство покоя наполняло Кемпке в такие минуты, и он нисколько не сомневался, что если бы даже ему тысячу лет пришлось лететь вот так к далекой звезде, он ни за что бы не заскучал, а просто смотрел бы в оконце на россыпь вселенских огней и гадал о той жизни, что теплится на их поверхности.

Каждые две минуты по стеклу иллюминатора пробегал ослепительный блик: внизу вокруг «Фау», словно спутник вокруг планеты, вышагивал птичьей походкой часовой Отто, юнкер местной школы СС, и солнце посылало Кемпке привет со штыка его винтовки. По Отто можно было сверять часы — настолько размеренным и точным был его по–военному грациозный шаг. Он нес свою службу с мальчишеской серьезностью, строго осматривал проходящих, важно, как журавль, взвешивал каждое свое движение, каждый взгляд, на саму же ракету не обращал никакого внимания, ибо праздное любопытство было чуждо его в высшей степени нордическому характеру. Этим мальчиком любовался весь космодром. Высокий, белокурый, голубоглазый, до педантизма опрятный во всем, Отто являл собой образец немецкого юноши и солдата, и, верный заповедям, привитым ему в школе СС, фанатично пестовал в себе свое арийское совершенство. Не раз Кемпке и другие с удовольствием наблюдали, как Отто, расположившись на солнышке, прилежно чистит щеткой свою парадную униформу, как с гордостью натирает суконной тряпочкой серебряные молнии в петлицах и бляху ремня с девизом «Meine Ehre heiβt Treue»[3], как, пристроив на одной из опор «Фау» маленькое зеркальце, по целому часу расчесывает гребнем свои мягкие льняные волосы, посылая влюбленный взгляд своему прекрасному отражению. Покончив с деталями, юнкер надевал униформу, пуговицы которой блестели, как ослепительные маленькие солнца, и позировал перед зеркалом с винтовкой на плече, а не то, отставив ножку, любовался ботинком, в котором все было прекрасно — и тщательно выглаженные шнурки, и заботливо начищенный носок, и подбитая новой подметкой подошва. Тысячу рейхсмарок можно было отдать за такие ботинки, а может, и больше. Столько же, сколько и за ремень Отто — что за диво! — настоящей дубленой свиной кожи ремень, и не какой–нибудь там пархатой еврейской свиньи — нет, на это Отто ни за что бы не согласился, но чистокровной арийской, которая, умирая под ножом мясника, должно быть, присягала на верность своему фюреру и тысячелетнему Рейху.

Всякий раз, когда Кемпке показывался у ракеты, Отто, с достоинством кивнув вместо приветствия, требовал у него пропуск, который, внимательным образом изучив, с таким же достоинством возвращал. И столько самого неподдельного чувства было в его жесте, столько суровости в его глазах, что Кемпке лишь улыбался в ответ, радуясь про себя мысли, что такие беззаветные юноши призваны вместе с ним под знамена великой идеи космоса.

Приставленный к ракете личным приказом фон Зиммеля, Отто был единственным из эсэсовцев, кто не участвовал в музыкальных штудиях Куммерсдорфа — ежедневных обязательных песнопениях, к которым привлекались бойцы подотчетного штурмбанфюреру специального охранного батальона СС «Шварцфогель». В прошлом Куммерсдорф был дирижером церковного хора в Цвиккау, и с поступлением на службу в ведомство Гиммлера не только не утратил своего влечения к музыке, но и, напротив, проникся к ней еще большей страстью, которую старался привить также и своим подчиненным. Каждое утро он выстраивал эсэсовцев на плацу и разучивал с ними хоралы и оратории, тщательно подбирая голоса, выверяя каждый куплет, и тень умиления и благодати бежала по интеллигентному лицу Куммерсдорфа, когда скуластые и рябые чернорубашечники, следуя мановению его порхающей руки, послушно выводили вел