ичественный мотив католической мессы.
По вечерам, в пепельных сумерках, когда большая часть обитателей космодрома собиралась у репродуктора, чтобы послушать очередную речь фюрера — об имперских плантациях крапивы на побережье Балтийского моря или о расовой гигиене, штурмбанфюрер со своими подопечными исполнял в преамбуле дежурную «Эрику» или «Хорста Весселя», а уж потом, когда потрескивающий голос стихал, волнуясь и расстегнув от усердия верхнюю пуговку на мундире, затягивал сложную, патетическую «Stabat Mater» или «Sancte Spiritus».
По воскресеньям хор Куммерсдорфа выступал в местной церкви, и жители приходили, чтобы послушать проникновенные — a capella — эсэсовские кантаты. Лившийся сквозь голубые витражи солнечный свет падал на серебряные очки дирижера, падал на склоненные головы прихожан, падал на лик Девы Марии, древнюю фреску, на которой, по преданию, была изображена юная баронесса фон Бреттенау, жертва неразделенной любви, пахло горячим воском и померанцевым цветом, а в горнюю высь готического собора возносились голоса любимцев штурмбанфюрера — нежнейшее, почти девичье контральто Гюнтера, курносого, угреватого юнкера с цыплячьей шеей и пунцовыми от напряжения ушами, бархатный, почти эстрадный тенор Пауля, симпатичнейшего головореза, украшенного косым шрамом через все лицо, густой, упругий баритон Ганса, дюжего, крепко сработанного конюха из Вестфалии, отца двоих малых ребят, могучий, сановитый бас Петера, двухметрового увальня с младенческим лицом и маленькими застенчивыми глазами. Пение их было настолько прекрасно, что пожилые фрау набожно крестились, а одна впечатлительная старушонка как–то даже поцеловала у смущенного Куммерсдорфа руку и попросила благословить.
Нередко на этих песнопениях присутствовало высшее руководство проекта — усталый, задумчивый фон Зиммель с женой Хельгой, моложавой фрау лет сорока пяти, обворожительно улыбавшейся хору эсэсовцев, и сытый, одышливый фон Бюллов, рассеянно изучавший фрески на стенах и пытавшийся колупать пальцем древнюю штукатурку.
Бывал на воскресных хоралах и Кемпке, но не столько ради музыки, сколько ради самой церкви, того чувства прикосновения к небу, которое она в нем вызывала. Пока прихожане слушали вдохновенные звуки «Te deum», он скользил взглядом по ажурному своду и пытался постичь сокровенный смысл, вложенный в камень древними зодчими. Ее высокая, видная из любой точки Мариенкирхе готическая колокольня казался Кемпке воплощением той же идеи, которую теперь так гордо, так красноречиво олицетворяла собой «Фау», его черная королева, только более раннее, более смутное воплощение, еще не достигшее степени окончательной разгадки. Человечество всегда стремилось ввысь, и даже в ту ветхозаветную пору, когда еще не были открыты тайны воздухоплавания, оно уже тянулось в небо колокольнями и минаретами своих храмов, жаждало вернуться в свою заоблачную прародину, место в которой было от века ему заповедано. Равно и в тысячелетней своей эволюции, физической и духовной, человек стремился быть быстрее, выше, сильнее, и каждое последующее поколение старалось хоть в чем–то превзойти предыдущее, хоть на сантиметр стать ближе к космосу, встречи с которым каждое из них безотчетно желало. Полет же «Фау», символически выразившей в себе эту извечную тоску по небу, не только завершит начатое некогда восхождение, но и распахнет перед человечеством еще бо́льшие горизонты.
Кемпке верил: его полет станет манифестацией новой истины, новой религии. Люди всего мира поймут, что им все подвластно, что отныне перед ними больше нет никаких преград, и, возрадовавшись, теперь уже не безотчетно, но осознанно устремятся ввысь, к горним высотам духа. Все, что связывало человека прежде — вредные привычки, алчность, раздоры, — будет отвергнуто как нечто несовместимое с его новой космической природой. Люди посвятят себя неустанному самосовершенствованию, полные решимости достойно принять тот вызов, что бросят им другие миры. Он, Кемпке, станет провозвестником новой расы сверхлюдей, которую сообща воспитает в себе человечество. При этом каждый в соответствии с законом наследственности внесет свою лепту в тело и душу будущего космического Адама. Альпинисты передадут последующим поколениям способность дышать на запредельно большой высоте, а в перспективе и вовсе обходиться без кислорода, летчики — устойчивость к перегрузкам и бесстрашие, полярные исследователи — невосприимчивость к холоду, бегуны на длинные дистанции — необычайную выносливость, ученые — острый аналитический ум, и так постепенно из всех этих качеств разовьется новая разновидность существ, куда более могущественных, чем современные homo sapiens. Спустя тысячелетия человечество будет уже настолько совершенным, что сможет свободно дышать в ядовитой атмосфере других планет и переносить лютую стужу кочующих астероидов, на которых оно будет странствовать по галактикам. У людей появятся жабры и, возможно, крылья, а необходимость в скафандрах отпадет, как отпадет она и в сне, еде и воде. Люди станут как боги и заселят Вселенную, которую изменят по своему образу и подобию, превратив ее в неувядающий цветник духа и красоты, где не будет уже места ни боли, ни страданию, ни смерти.
Кемпке настолько жаждал приблизить осуществление сверхчеловека на земле, что придумывал себе испытания сверх тех, что полагались ему по программе. По вечерам на космодроме фон Бюллов играл с подчиненными в крокет, Джиральдини с половником в руках гонял по плацу гусей, эсэсовцы дурачились, носились друг за другом, рвали на лужайке цветы, Шмунде изнурял свои чресла в объятиях фройляйн Китцель, а Кемпке бегал дополнительный кросс, надевал перчатки и без устали тузил боксерскую грушу и изучал японский и латынь, по шею сидя в бочке с ледяной водой. Так он надеялся подстегнуть эволюцию и накопить в своем теле как можно больше той силы, которая необходима сверхчеловеку для воплощения. Ведь если каждый внесет в это великое дело бо́льшую долю, чем от него требуется, то и царство сверхчеловека наступит раньше, чем это начертано в книге природы.
И, отходя ночью ко сну у себя в комнате на Фредерикштрассе, Кемпке чувствовал, как у него уже понемногу растут жабры, которыми он сможет дышать в разреженной атмосфере Марса, и бил под одеялом хвостом, с которым ему будут не страшны самые глубокие озера Венеры.
Жители Мариенкирхе и окрестных деревень были настолько нелюбопытны, что существование где–то совсем рядом, за темной грядой соснового бора, какой–то другой жизни — жизни, из которой периодически появлялись и в которую исчезали, поднимая на дороге пыль, черные молчаливые «Адлеры» и «Мерседесы», не пробуждало в них ни малейшего интереса. Лишь изредка на космодром забредал случайный бродяга и, тыча в ракету палкой, спрашивал у часового: «Что это за хрен такой, камрад?». И часовой — по воскресеньям Пауль, по средам и понедельникам Теодор, в прочие дни Эмиль — лениво отгонял его прикладом винтовки, сопровождая свой ответ всегда одним и тем же крепким, хорошо пропеченным деревенским словцом.
Однажды одного такого бродягу нашли в святая святых космодрома: невесть как миновавший многочисленные посты завшивленный пилигрим, от которого разило шнапсом и чесноком, как ни в чем не бывало похрапывал под ракетой, подложив под голову измятую шапку и чему–то сладко ухмыляясь во сне беззубым ртом. Сдерживая смешки и поминутно шикая друг на друга, эсэсовцы осторожно подняли его, донесли до ограды и, дружно раскачав, вышвырнули прочь. Благо, об этом случае не узнал фон Зиммель, иначе Куммерсдорфу, чье пристрастие к музыке и без того не лучшим образом сказывалось на порядке, было бы не избежать разноса.
Инженер, живший с супругой на окраине Мариенкирхе, редко появлялся на космодроме раньше полудня. Фон Зиммель просыпался рано, едва бледный, как молочная сыворотка, рассвет занимался в окнах их съемного дома на Абендштрассе, но подолгу лежал в постели, глядя в потолок и слушая мерное посапывание жены, Хельги фон Зиммель, урожденной Пенемюнде. Каждое утро, мучительно напрягая слух, он ждал, не запоет ли Фридрих, его старый кенарь, чья золоченая, с витыми прутьями клетка висела у чайного домика в саду. Но кенарь не пел, как не пел, впрочем, и последние несколько лет, и два этих обстоятельства — молчание Фридриха и неотвратимое присутствие Хельги — изо дня в день с губительным постоянством давили слабую, полную свистов и хрипов грудь инженера.
Ровно в восемь фон Зиммель тянулся к стоявшей на прикроватном столике бутылочке с лекарством и делал первый за день облегчающий глоток: часть хрипов в груди, помедлив, стихала, где–то на окраине его существа появлялось тягучее, веское, как маятник, сердце. Время от времени Хельга вскрикивала во сне и, постонав, невнятно пожаловавшись на что–то, переворачивалась на другой бок. Фон Зиммель хорошо знал этот нервический крик, раздававшийся всякий раз, когда Хельга была чем–то недовольна. Причин, способных вызвать ее недовольство, было множество, но в такие минуты инженер мог почти поручиться, что жене снятся коты, ибо именно так — с нотой истерического негодования — она кричала, когда видела их наяву. Хельга патологически ненавидела этих животных: стоило только какому–нибудь праздному соседскому усачу появиться в саду, где цвели любовно высаженные ею розы, как жена разражалась потоком самых площадных, самых грязных ругательств, знание которых так удивляло в наследнице аристократического рода Пенемюнде. Всем, кто приходил в дом фон Зиммелей, Хельга казалась ангелом — так мило она улыбалась гостям, с таким радушием их принимала, и только инженер знал, каким пароксизмом злости может исказиться ее ангельское лицо. Оттого фон Зиммель всегда невольно вздрагивал, завидев на улице кота, ибо даже вдали от дома мерещилось ему, что за спиной вот–вот раздастся яростный вопль Хельги.
Во все двадцать лет их совместной жизни Хельга была его мучением, но нигде в последние годы это мучение не проявляло себя с такой болезненной остротой, как в супружеской спальне. Фон Зиммель еще не утратил мужской силы, но всякий раз, когда он подступался к ней со своими старческими ласками, она отвечала на них такой же старческой холодностью. Фрау Хельга любила цветы, любила потчевать гостей своим фирменным дрезденским пирогом, но совершенно не выносила тех мокрых, липких телодвижений, что бывают между мужчиной и женщиной. Потерпев неудачу ночью, инженер обычно возобновлял свои попытки утром, но даже и тогда они чаще всего оборачивались приступом бесплодной старческой возни, молчаливой схватки, в которой Хельга отстаивала свою ненависть к плотской любви, а фон Зиммель — свое право еще хоть немного оставаться живым. Если же Хельга, смирившись, все–таки уступала, сила в нем к этой минуте нередко уже успевала угаснуть, и с постели фон Зиммель почти всегда вставал с жгучим, испепеляющим чувством перегоревшей страсти внутри, первой зарницей смерти, которую он так отчаянно заклинал в этих утренних схватках. Инженер сам не знал, как, стечением каких именно роковых обстоятельств Хельга женила его на себе, но теперь он был связан с ней прочно, бесповоротно, и нес этот крест с той же фаталистической покорностью, с какой пожизненный заключенный несет свой приговор.