Повести — страница 35 из 40

Блейлер был прав: болезнь не прошла для Берцеллиуса даром. Мироощущение его изменилось, стало более отрешенным, меланхоличным, и даже к тем простым радостям, которые он научился находить в своей новой жизни, примешивался оттенок тихой грусти, сознание собственной отверженности, которую — он втайне понимал это — уже ничем не поправить. В то же время чувства его обострились, звуки, краски и запахи мира стали казаться ему гораздо ярче, чем до болезни, и тем судьба как бы компенсировала Берцеллиусу крушение его мечты. Дни стали какими–то выпуклыми, необыкновенно рельефными, каждое малейшее впечатление — найденная в канаве бумажка (счет из бакалейной лавки: кофе, корица, два фунта овсянки, пачка тростникового сахара) или случайно услышанный на улице разговор (обсуждали какую–то Лизу, разбирали ее на части: ляжки, колени, чулки, выпирающая из блузки грудь; второй, чуть пониже ростом, курил дешевые турецкие папиросы) — оставляло в его сознании глубокий, волнующий след.

Но и в этом крылась своя маленькая трагедия. Дни проходили, а он так и не успевал насытиться ими, уловить их суть, вылущить тот потаенный смысл, что, как косточка в абрикосе, крылся в каждом из них. Так у Берцеллиуса впервые зародилась мысль удержать время.

Способ он нашел сразу — когда увидел, как фрау Айнмахт, соседка, закатывает у себя на зимней веранде банки с перетертой клюквой. Ведь если так можно было поступить с ягодами, алой, налитой сутью альпийского леса, то почему не проделывать то же самое с днями, сберегая их самые яркие и значительные мгновения, консервируя то, что образует душу каждого отдельного дня? Отложив работу над новой моделью мухоприхлопывателя, инженер с увлечением взялся за дело. Каждое утро он проходил с открытой банкой по улицам городка и собирал в нее запахи пекарен, говоры дворников, отражения витрин, гудки проезжающих автомобилей, колыхания сырого граньерского ветра. Вечером он возвращался домой и закрывал банку, тем самым как бы консервируя день, после чего наклеивал этикетку с указанием даты и кратким перечнем впечатлений: «22 ноября. Пасмурный, невыразительный понедельник. Запахи неотчетливы. Ворона нагадила господину Креберу на пальто». «25 ноября. Пестрый, обременительный четверг с легкими признаками субботы. Кельнерша Фрида в «Голубой сороке» рассыпала горох, за что была выругана хозяином. Нашел пять сантимов на авеню де Каскад». «1 декабря. Скрипучая, ветреная среда. Сообщил в полицию о большой сосульке на рю де Сельт. Сбивали шваброй: сначала стремянка, затем ведро. Присутствовали полицейский комиссар и трое мальчишек. Третьего слева звали Петер».

Вскоре инженер поставил свой промысел на поток. В ход шли банки из–под малинового джема, приобретаемого в магазине Бомбелли тут же, на рю Ориенталь. Сам джем он тихонько выбрасывал в канаву за домом, банки тщательно мыл и просушивал, после чего пускал в дело. Этикетки отпечатывал на стареньком «Ремингтоне», заправляя в машинку лист плотной веленевой бумаги, а после аккуратно вырезая ножницами получившееся оконце. Для лучшей сохранности банки держал в прохладе подвала, постепенно заполняя ими полки двух просторных стеллажей. Берцеллиуса грела мысль, что в будущем, когда ему захочется вспомнить какой–нибудь из этих дней, он просто откупорит склянку с ним и снова вберет в себя эти запахи и краски, вновь насладится впечатлениями минувшего, как наслаждаются вкусом старого, долго сберегавшегося вина. И будет точно так же виновато улыбаться толстушка Фрида, и мальчик Петер снова вытаращит глаза на большую новорожденную сосульку, и ворона снова нагадит господину Креберу на пальто. Самые лучшие, отборные дни он будет открывать лишь по торжественным случаям. К жемчужинам его коллекции принадлежало, например, то солнечное, муаровое воскресенье, которое он провел на леднике Гран—Селест и собрал банку, полную отзвуков трещин, огненных бликов на гранях и выступах глетчера и чистейшего горного воздуха — незабываемый выходной, короткая вспышка света посреди бесцветной граньерской зимы. Или тот жаркий, хорошо протопленный субботний вечер, когда на город обрушился снегопад, а инженер сидел в «Голубой сороке», пил нескончаемо–долгий горячий глинтвейн (корица, гвоздика, немного душистого перца и имбиря) и слушал, как трещит суставами камин, а снаружи дворники скребут деревянными лопатами заснеженную мостовую.

Иногда, впрочем, он снова с тоской смотрел за окно, на склон Эдельберга, и тогда настроение его менялось. Он становился мрачен, мог подолгу никуда не выходить из дому, слушая однообразное соло подтекающего крана, а вечером, сев за разбитый, мерцающий черными клавишами «Ремингтон», коротко исповедовался веленевому листу: «Длинный–предлинный мучительный день. Тоскую по «Антиподу»». Но наутро за окном вновь раздавался манящий зов городской жизни: мелодичный скрип тачки, в которой угольщик вез груду колотого антрацита, или пение медного обруча, который мальчишки со смехом и гиканьем катили вниз по рю Ориенталь, и Берцеллиус оживал, хватал банку из–под малинового джема и вновь отправлялся охотиться за впечатлениями.

Со временем у него появилась целая классификация дней. Бывали дни–дички, не до конца вызревшие, чуть кисловатые на вкус будни, в которых было поровну и радости, и тоски, и сочные, переспелые дни, слишком насыщенные впечатлениями (к таким, например, относились Рождество и праздник святого Бертольда, когда под звон литавр и удалую барабанную дробь по улицам проходили карнавальные шествия, а на площадях вырастали благотворительные базары). Дни–пустоцветы, случайные, как бы ветром занесенные в календарь, не оставляли в памяти никакого следа, а дни–сорняки, напротив, запоминались какой–нибудь неприятностью — вскочившим на носу багровым прыщом или пролитой на новые брюки тарелкой супа. Но даже самые невзрачные будни Берцеллиус принимал с той же благодарностью, что и самые изысканные выходные, ибо без тех и других его коллекция была бы в равной степени неполной. Каждый вечер он спускался в подвал с керосиновой лампой в руках и бережно ставил на полку очередной прожитый день. В пузатых стеклянных боках расцветал желтый мятущийся огонек, а в душе инженера — отрадное чувство, что даже после стольких потерь в его жизни что–то все–таки есть. Шрам, оставленный в его сердце утратой «Антипода», напоминал о себе уже не так сильно, а день, когда его скрутили собственным галстуком и отвезли в полицейский участок, казался теперь самым обыкновенным днем — ничем не страшнее тех, что стояли на полках подвала.

* * *

Так жизнь Берцеллиуса постепенно вошла в новые берега, и со временем он, возможно, забыл бы о своем «Антиподе», если бы случай не лишил его обманчивого покоя.

Все изменила телеграмма, полученная инженером в то ненастное зимнее утро, когда он собирался на охоту за снежинками и разноголосым, в такие дни особенно нахрапистым гулом водосточных труб.

Принесший ее почтальон был подозрительно тороплив — спрятав в сумку подписанный бланк, незамедлительно удалился, но эта поспешность показалась Берцеллиусу неслучайной уже после прочтения телеграммы. Узкая полоска бумаги содержала всего одну короткую строку: «Ремингтонируйте в Берлин, если все–таки решитесь. Зендерс». Холод врывавшейся в прихожую метели едва удержал инженера на грани обморока. С трудом затворив за ненастьем дверь, он некоторое время стоял, прислонившись горячей, бушующей головой к дощатой прохладе стены, и обдумывал прочитанное. Пугало не столько само напоминание, сколько сокрытый в нем подлый намек. Эта издевка («ремингтонируйте» вместо «телеграфируйте») ясно свидетельствовала о том, что за ним следят. Шаткой, оступающейся походкой Берцеллиус вернулся в комнату и дико уставился на свой старенький, чуть подкопченный временем «Ремингтон», уставился так, словно это была бомба или невесть как попавший сюда черный ощетинившийся кот. Всего несколько дней назад на эту машинку мог смотреть пробравшийся в квартиру немецкий шпион. На всем вокруг инженеру теперь мерещилась мета чужого, нечистоплотного взгляда. В то утро он никуда не пошел, а лег под одеяло и попытался побороть охвативший его ужас.

Это могло быть обычной случайностью: плодом сомнительного чувства юмора германской разведки или ошибкой зазевавшегося телеграфиста. Но жуткая догадка уже оказала свое воздействие, и если до телеграммы рассудок Берцеллиуса еще держал узду, то после нее отпустил вожжи и окончательно отдался на волю галопирующему безумию.

С этой минуты его жизнь начала непоправимо меняться. Неотступная мысль — о том, что немцы взялись за него всерьез и не успокоятся до тех пор, пока не заставят служить своему преступному замыслу — безраздельно завладела сознанием инженера. Он забросил свои консервы, стал реже выходить из дому, опасаясь, что в его отсутствие в квартиру проникнет немецкий агент. Целые часы Берцеллиус проводил у окна, пытаясь понять, не следят ли за ним, нет ли в глазах кого–нибудь из прохожих нечистой искорки, тайного любопытства, за которым громоздится целая машинерия слежки: мощная агентурная сеть, радиостанция где–нибудь в граньерском лесу и каждый вечер посылаемая в Берлин подробнейшая шифровка?

На случай ночного явления агента он расставлял по квартире различные ловушки: миски с водой, бельевые прищепки, скрепки, запонки, зубочистки, два фарфоровых колокольчика, вставленные в щели между половицами цветные карандаши и маникюрные ножницы. Надеясь обнаружить наутро следы, вечером он посыпал пол мукой, сахаром, зубным порошком, принесенным с улицы снегом. Но агент все не шел, и от этого становилось еще страшнее.

Состояние Берцеллиуса стремительно ухудшалось. От постоянного нервного напряжения у него развилась головная боль, маленький раскаленный утюжок, пульсирующий в самом центре его мироздания. Болели то виски, то затылок, то темя, то снова виски, и ни уксусные компрессы, ни аспирин не могли унять этого мучительного блуждания. На третий день инженер пришел к убеждению, что причиной мигрени является луч, которым немцы пытаются просветить его мозг с целью внушить ему мысль о сотрудничестве. Эта гипотеза, поначалу случайная (Берцеллиусу вспомнились рентгеновские лучи, которыми он когда–то просвечивал ящик с кротом), довольно быстро, однако, пустила корни в его голове. Вскоре он уже не сомневался, что в одном из соседних домов находится адская машина, посылающая невидимый луч прямиком ему в мозг, и что приставленный к ней немецкий адъютант, покуривая, с каждым часом все повышает силу дьявольского сигнала. Инженер тотчас принял ответные меры. Опасаясь, что боль станет до того нестерпимой, что уже нельзя будет сопротивляться внушению, он изготовил специальный шлем из проволоки и спичек, нейтрализующий действие гипнотического луча. Опытная модель напоминала ощетинившегося дикобраза: спички торчали из проволочного каркаса подобно иглам, для лучшей силы рассеивания инженер покрыл их столярным клеем. Чтобы добыть проволоку для шлема, Берцеллиус был вынужден разобрать шапкосниматель и ухопочесыватель Берцеллиуса: приходилось жертвовать наукой ради спасения от негодяев. Остальные приборы он на всякий случай закопал ночью в саду — иначе немцы могли похитить их и использовать в своих гнусных целях.