На следующий день, предварительно скупив у Бомбелли все запасы малинового джема, Берцеллиус приступил к делу. Подобно тому, как Ной собирал на своем Ковчеге ланей и антилоп, так и ему предстояло наполнить трюмы «Антипода» множеством запахов и созвучий — тем животворным, разлитым повсюду мускусом бытия, из которого он позднее сотворит новую Вселенную.
Спасение мира, однако, оказалось нелегкой задачей, ибо мир был подвижен, прыгуч и все норовил выскользнуть из цепких стеклянных объятий, в каковые старался загнать его неутомимый спаситель. Не раз в те дни горожане видели странного мужчину в охотничьей куртке, который ходил по весенним, тающим граньерским улицам и подкрадывался с банкой в руках то к скрипящему на ветру деревцу, то к урчащему желобу водостока, пытался поймать в нее солнечный зайчик или собачий лай. Притаившись за углом дома, незнакомец мог долго караулить гудок проезжающего автомобиля, а затем, по–лягушачьи выпрыгнув из укрытия, с торжествующим уханьем прихлопнуть свою добычу под крышку или сбить себе все ноги, гоняясь за шелестом колеса ничего не подозревающего велосипедиста. Глаза незнакомца горели лихорадочным блеском, а усы ходили ходуном, как бы выискивая себе очередную поживу. Большинство принимало его за иностранца — среди них хватало чудаков, и лишь немногие узнавали в нем создателя «Антипода».
Выбор его часто бывал произвольным, но каждый раз, отправляясь на охоту за каким–нибудь запахом или звуком, Берцеллиус был уверен, что без него в подземном мире не обойтись. В его коллекцию попали мышиный писк и выхлоп старенького «Рено», принадлежавшего владельцу пекарни на рю Курб, агатовые и пурпурные блики средневековых витражей в церкви Сен—Жак и астматический кашель старика Жакоба, колбасника с рю Гревен, запах свежевыпеченных профитролей в итальянской кондитерской и тиканье тысячи ходиков и брегетов в лавке часовщика. Не без приключений были добыты плач грудного младенца, храп уснувшего сторожа ювелирной мастерской, запах раритетного издания Британской энциклопедии в маленьком музее при публичной библиотеке, жужжание первой весенней мухи. Возникли трудности и с похищением света уличного фонаря. В одну из глухих, иссиня–черных мартовских ночей Берцеллиус расположился с банкой под фонарем на рю Ориенталь, но немного погодя заметил, что другой, на рю Курб, светит несколько иначе, с каким–то особенным, медовым оттенком. Не зная, какой из них предпочесть, Берцеллиус нацедил немного света первого фонаря и переместился ко второму, но тут стало ясно, что следующий, на углу рю Гревен, тоже имеет свои особенности. В результате он собрал свет всех ста двадцати восьми граньерских фонарей и одной розовой лампочки, висевшей на крыльце подпольного дома терпимости, уж больно заманчиво она светила. Тогда же Берцеллиус законсервировал лунный свет, нежнейшее сало ночи, стекавшее на мостовую с черепичного ската лютеранской воскресной школы, и спелые прелести фрау Грубель, каждую ночь открывавшей окно во втором этаже дома на рю Католи́к и освежавшей свои нагие жаркие телеса дуновением смуглокожего полуночного ветра. На луноподобные груди светила луна, их двоюродная сестра, фрау Грубель о чем–то томно вздыхала, а притаившийся во тьме инженер, нацелив на окно банку из–под малинового джема, дожидался, пока закончится экспозиция, и этот мартовский вздох и эта сногсшибательная полнотелость навсегда останутся в стеклянном плену.
В эти дни многое открывалось Берцеллиусу. Так, вглядываясь в сумрачную даль минувшего, он постиг, что Ноев ковчег не был единственным. В то время как Бог, готовя мир к очищению через Потоп, спасал руками Ноя и его сыновей животных и птиц, дьявол на другом конце земли создавал свой собственный ковчег. Туда враг рода человеческого собирал все болезни, уродства, пороки и извращения, которыми надеялся заселить божий мир по отступлении Вод. Худшим из дьяволовых творений были немцы. Немцы тогда были маленькие и страшненькие, как черти, все как один в рогатеньких касочках, надетых на длинные гномьи ушки. Ноев ковчег причалил к Арарату, а дьяволов — к Потсдаму, откуда немцы распространились по миру, приняв со временем человеческий облик. Растворившись среди ноевых детей, они долго готовили свой собственный потоп и вот наконец решились. Мир потому изначально был обречен, ибо главная цель Бога — истребление всей скверны на земле — так и не была достигнута. Ему, Берцеллиусу, предстояло исправить эту ошибку и взять на свой ковчег лишь чистую, непорочную материю, не способную породить никакого зла.
Блуждая по городу, инженер пока еще смутно представлял себе будущий акт сотворения мира, подземную космогонию, в которой ему суждено стать новоявленным Саваофом, но допускал самопроизвольную алхимию элементов, некий универсальный закон, в согласии с которым выпущенные на свободу звуки, запахи и краски сами сложатся в точное подобие мира надземного, из которого они были изъяты. Рисовалась ему и другая возможность: посаженная в плодородный подземный грунт банка, из которой, подобно сказочным бобам, растут и ветвятся соцветия звуков, различные си и ля–бемоли, отпочковавшиеся от звука или запаха–первоисточника. Ведь в одном–единственном аромате или созвучии кроются тысячи других, родственных ему, и из какого–нибудь лязга буферов железнодорожного вагона можно при правильной селекции извлечь и визг автомобильных тормозов, и скрип садовой тачки. О, он станет кропотливейшим ботаником и будет выращивать на далеких полуночных плантациях целые урожаи красок и запахов, из которых постепенно воссоздаст покинутый мир. Здесь, на поверхности, наступит царство тьмы и насилия, порабощенные столицы окутает колючая проволока и зоркий прожектор станет ощупывать безлюдные мостовые, а там, на тучных, унавоженных тысячелетним бездействием пажитях Подземелья будет вызревать нежный, трепещущий универсум, Мировой Укроп, воплощение всего, что когда–либо звучало, цвело и благоухало на земле. Сначала он восстановит Граньер, а затем и остальные города и страны, каждой из которых найдется место в материнском лоне планеты. И будет гулко отбивать свой полуденный ритм новый, пещерный Биг—Бен, и новая Эйфелева башня подопрет своим шпилем изумрудно–зеленый фосфорический небосвод.
Вечером, когда наставал черед этикеток, спотыкающийся «Ремингтон» не знал передышки: банок было так много, что вскоре они перестали помещаться в тесном, загроможденном хозяйской рухлядью подвале. Чтобы освободить место, Берцеллиус выволок сначала прикроватный столик, затем рассохшуюся этажерку и допотопный секретер, под конец же расстался с кушеткой, после чего стал спать на соломенном тюфяке. По утрам, собираясь на охоту, в розовеющую за оконцем граньерскую стынь, он на цыпочках ходил во мраке подвала, дабы ненароком не кокнуть консервированный запах свежевыстиранного белья или звон чайной ложечки в собственном соку, вразнобой звучащие и благоухающие вокруг в своей хрупкой стеклянной неволе.
В понедельник, когда банки из–под малинового джема закончились, Берцеллиус скупил в магазине Бомбелли французский апельсиновый конфитюр. В среду, когда и с конфитюром начались перебои, с прилавков Бомбелли исчезла норвежская голубика в сахаре. В четверг за голубикой последовало польское яблочное повидло. В пятницу запасы подходящих банок в магазине итальянца иссякли.
Законсервировав мир, Берцеллиус в несколько рейдов отнес банки на «Антипод». Он носил их по ночам, чтобы не привлечь внимание рыскавших в городе немцев, в большом, набитом соломой мешке, как святочный дед, разносящий детям рождественские подарки. Все было готово к отправлению, но, волоча в гору последний цокающий мешок, Берцеллиус чувствовал, как что–то гложет его, словно там, в долине, он оставил нечто такое, без чего отправиться в путь было никак невозможно. Шевельнувшееся в нем еще накануне, в городе, это чувство становилось тем сильнее, чем выше он поднимался в гору. Инженер потел, напрягал память, но объяснить свою тревогу не мог и списывал ее на нервное переутомление.
Было раннее воскресное утро. На востоке, за цепью остроконечных вершин, занимался стылый апрельский рассвет. Там же, за этими вершинами, по миру расползалась страшная опухоль, готовая в любой момент поглотить спящий у подножия Эдельберга маленький беззащитный городок. Времени оставалось все меньше, и, даже сгибаясь под тяжестью громыхающего в мешке мироздания, Берцеллиус решительно шел вперед.
И вдруг, в тот самый момент, когда он, наконец, достиг «Антипода» и поставил в сугроб свой рождественский мешок, внизу раздался колокольный звон. Звонили в церкви Сен—Жак — там, должно быть, начиналась утренняя служба, и грузный медленный колокол приводил в чувство оцепеневшую за ночь долину. Другого в такую минуту этот звук оставил бы равнодушным, но Берцеллиус вздрогнул и обернулся, ибо с внезапной ясностью понял, что об этом–то звоне он и забыл. В его мешке нашлось место всему, даже запаху машинного масла на станции канатной дороги, но голос церковного колокола был настолько привычным, что все эти дни инженер его просто не замечал. Берцеллиус заколебался. Велик был соблазн отправиться в путь прямо сейчас, но чувство жалости к этому забытому, оставленному на произвол судьбы звуку было не менее велико. В этом звоне как бы выразилось то смятение, что незаметно крепло в душе инженера, и бросить его здесь, в погибающей долине, значило унести это смятение с собой. Занавесь сумерек тем временем медленно сползала с Граньера, обнажив сначала опоры канатной дороги на склоне Мон Фьера, затем сонные гостиницы на авеню Октодюр, а после и саму колокольню, в кровле которой затеплился неспешный тающий солнечный желток. Колокол все звонил, и его печальное, прекрасное эхо отзывалось в соседнем ущелье, где, точно свечи, вспыхнули вдруг шафрановым светом верхушки неподвижных сосен. Наконец, когда солнце добралось до его дома на рю Ориенталь, Берцеллиус решился. Загрузив последнюю партию банок в «Антипод», он отправился вниз.
Подходящего момента пришлось ждать до наступления темноты. К началу вечерней службы Берцеллиус вскарабкался по лепным выступам на колокольню и притаился с банкой за основанием верхнего яруса. Поджидать звонаря было холодно и неудобно. Из–под ног то и дело сыпалась штукатурка, сильно чесался нос, слезились на ветру глаза. Хуже того — в тот момент, когда со стороны лестницы, ведущей на площадку колокольни, послышались шаги, на мостовой показался полицейский — толстый флегматичный офицер, поскрипывая кожей ботинок, не спеша пересекал церковную площадь. Момент был критический: упади в эту минуту хоть один кусочек штукатурки, ночь инженер встретил бы не под землей, а в камере, откуда его прямиком отправили бы в клинику Блейлера. Но обошлось — ничего не заметив, полицейский скрылся за поворотом. Наконец, когда звонарь поднялся на площадку и, раскачав медный язык, грянул в колокол, Берцеллиус прихлопнул гулкое «бом!» под крышку. Волна от удара была такой силы, что едва не сдула инженера вниз, и лишь чудом не полетела туда же драгоценная банка. Переждав медную бурю, он сунул банку за пазуху, сполз на мостовую по шесту громоотвода и уже в потемках вернулся на склон Эдельберга.