Повести — страница 2 из 81

[3].

Буквы дались мальчику легко. Только две из них доставили ему, как и другим новичкам, много хлопот. Какие-то «а с хвостиком», и «э с хвостиком»; первое надо произносить не то как «а», не то как «он», а второе — не то «э», не то «эн»… Так муштровал их учитель. Но выговаривать это удавалось только ему одному. Ребята вскоре решили, что тут весь фокус в носе — какой у кого нос. У пана Цабы нос был длинный, красный и гундосил как-то совсем особенно. А у них это так гладко не выходило — ни «он», ни «эн».

Потом начали складывать из букв слова: «ма-ма», «А-не-ля»… Мама — то же, что и по-нашему, Анеля — это имя девочки. Такой девочки во всей Голынке ни одной не было, и потому Даник назвал Анелей их пеструю, очень уж забавную телушку.

Как-то зимой, придя из школы, Даник взялся за уроки — сразу же, как он всегда делал с тех пор, как перестал пасти. Мамы не было дома. Он сам достал из печки щи, с полки — хлеб, поел, прибрал со стола и раскрыл «элемэнтаж». Начал читать стишок, который надо было выучить наизусть. В стишке польский мальчик Янэк выхвалялся перед мамой, что наловит много рыбы. А потом:

Ловил Янэк до полудня,

Маёнц пружон храпкэн…[4]

На этой «храпкэн» Сивый и засел. Что за «храпка» такая? Думал, думал — ничего не придумал. Вспоминал, вспоминал… Нет, учитель не говорил им об этом ни слова. У мамы не спросишь: она ушла куделю прясть. А впрочем, у нее, сколько ни спрашивай, один ответ: «А бог его знает! Отвяжись. Что я тебе — учителька? Бабуля твоя, покойница, служанкой у пана была — та бы тебе объяснила!»

Вдруг Даник вспомнил, к кому сегодня мать пошла с куделью, и ему сразу все стало ясно. Ну конечно, пока еще не стало, но скоро станет — стоит ему только пойти туда, к Кужелевичам, и показать эту «храпкэн» своему другу Миколе.

Микола — друг Даника? Взрослый дружит с таким малышом? Ну и что ж тут такого? Подружились они… кто его знает когда — то ли прошлой весной, когда Микола защитил его от солтысенка, то ли тогда, когда Даник помог Миколе.

Месяца три назад, осенью, мальчик бежал с выгона домой. Иван Терешко, с которым они «в черед» ходили в школу, пришел с первой смены и отпустил Даника на вторую. Сивый торопился, припустил рысцой, а тут с дороги, что за огородами, кто-то его окликнул:

— Даник! — и помахал рукой.

Он узнал, кто его зовет, и пустился через капусту туда.

У початой борозды возле дороги на плуге сидел Микола. Курил.

— Вот что, Данила, — сказал он. — Дар за дар, а даром ничего. Я тебя выручил, и ты меня выручай. Сбегай ты к нам в сарайчик, где я сплю, — гляди только, чтоб мать моя не заметила, — и возьми ты там, в углу у дверей, одну штуку. Спрячь только, чтоб никто не видел!

Даник побежал. Во двор к Кужелевичам пробрался огородами. Озираясь, отворил сарай и у двери в углу увидел старый безмен. С головкой, но без крючка, на который прицепляют то, что надо взвесить. Больше ничего в углу не было. Значит, это и надо взять. Мальчик спрятал безмен под рубашку, высунул белую голову за дверь, огляделся и что есть духу помчался на загуменье, а там по дороге — к Миколе.

— Ну вот, — улыбнулся его защитник, — давай сюда. Это, брат, та самая палица, с которой еще Машека[5] воевал с панами. И я тут этой штукой не коня погонять буду. Ему уже и палица не поможет.

Мальчик смотрел то на пахаря, то на худую конягу, то снова на пахаря. Тот самый Микола — добрый, веселый, чубатый парень, которого он видал и босым, и в лаптях, и в сапогах, — показался теперь мальчугану таким огромным и страшным с этой своей палицей… Страшным, конечно, для тех, кто не дружит с Миколой, не для Даника.

— Ну, иди, из-под рубашки да под рубашку, — улыбнулся Микола, пряча безмен за пояс. — А ты, брат Данила, смотри молчи об этом. Я не разбойник. Я только здесь вспомнил про этот безмен. Там, за горкой, — он показал рукой на холм, куда тянулась узкая недопаханная полоса, — меня поджидают. Марко Полуян решил проучить голяка Кужелевича. Одному пану солтысу боязно, так братца позвал. Того, что в примаках живет, в Микуличах. Меж собой, кулачье, грызутся, а как на нашего брата, так — вместе. Сидят там да покуривают, ждут… Ничего, покажу безмен — не полезут. Ну, ты иди, брат, а то в школу опоздаешь. Ну, гнедой, потащили!..

В школу Даник опоздал. Пан Цаба поставил его в угол на колени.

Глядя на стену, исцарапанную ногтями и исчерканную карандашами его предшественников, Сивый думал о том, что сейчас делается там, за горой. Там, где Полуян с братом встретили Миколу. Эх, и барабанит небось по их спинам палица! «Это им не ко мне и не к моей маме цепляться! Это им не кто-нибудь — Микола!..»

Такой друг все может, все знает. Он и про «храпку» эту объяснит.

Даник оделся и побежал к Кужелевичам.

Однако и Микола не мог ему ничем помочь. Положив на лавку свой молоток и колодку (Микола еще и сапожник!), он взял Даников «элемэнтаж» и стал размышлять вслух:

— Конская морда — храп. Еще храп — гололедь без снега. Но тут это все не подходит… А во что ты, когда рыбу удишь, заворачиваешь своих пескарей? В тряпку. Может, оно и по-польски так — тряпка-храпка, а?

Сивый шмыгнул носом и задумался. У них только Иван Терешко рыбу в лоскут заворачивает. Но у него и плотички бывают, и окуни. Даник делал иначе. Он выпивал из бутылки молоко, а потом, как поймает рыбку — туда же, в бутылку. Одного за другим запихивал через горлышко скользких, холодноватых пескарей, часто менял воду, а они почему-то всё разевали рты. Сыпал он туда крошки хлеба, и казалось, рыбки едят. Жуют, жуют, пока наконец не подохнут…

— Да нет, дядя Микола, — сказал он, — храпка — это не тряпка. Тряпка — по-пански шматка, вот как мы в школе доску вытираем.

— Ну, так я, брат, не знаю. Я, брат, в ихнюю школу и дня не ходил.

— А что же учитель? — отозвалась из-за прялки Даникова мама. — Ему лишь бы деньги огребать?

Старик Кужелевич, дядька Рыгор, лежал на печи, только лапти виднелись. Думали — дремлет, а он заворочался и говорит:

— А ну его, этого учителя! Какой он поляк! Он же из Березовки. Я и отца его знаю, и его самого. Из богатой хаты, ничего не скажешь. В Несвиже учился, по-русски. А теперь вот в панскую шкуру вырядился. Уже, вишь, и паню себе отхватил, женился. Окопался неплохо. А нашего брата, даже который и грамотный, учителем небось не поставят. Да не каждый и пойдет, как этот Цаба. Храпка, шмапка. Калечат только! Скорей бы уж на них управа какая-нибудь нашлась. То пан полициант, то пан секвестратор[6], то пан Цаба — все на нашу мужицкую шею…

Даник не спускал глаз с Миколы. Друг его встал, подошел к полке и снял с нее какую-то книгу.

— Это Купала, — сказал он. — Тот самый, что и про Машеку написал. Помнишь? — подмигнул он Данику.

— Ыгы, — так же заговорщически улыбнулся Сивый, вспомнив безмен.

— И обо мне он написал, — перелистывая книгу, говорил Микола. — Вот гляди, стих: «Я швец-молодец». И о тебе написал. О тебе и о твоей маме. Сейчас найдем… Ага! Ну, слушай.

Это был разговор бедной матери-крестьянки с сыном своим, который пас чужих коров. У мальчика было то, чего Даник навсегда был лишен, — отец и братья. Было и то, чего он еще не успел испытать, — служба у чужих людей. Было, однако, главное, что роднило Сивого с тем пастушком, — горькая доля.

Микола, стоя посреди хаты, читал:

Как проходит в наймах лето

Пастуха,

Спроси, мать, у птицы этой —

Канюка.

Ты спроси у этой тучи,

Полной слез;

У цветка над этой кручей

Среди лоз;

Этой груши среди поля

И болот:

Все моей тяжелой доле

Ведут счет.

Ну, и вот что ты, брат Данила, должен запомнить навсегда:

Ты не жалуйся, матуся,

На судьбу,

Как я силы наберуся, —

Все смогу.

Вот так, брат, и записано. Понятно?

Даник в ответ мог вымолвить только свое «ыгы». За него ответила мать.

— Хорошо-то как, боженька! — вздохнула она. — Слышала, Алена, а? — обернулась к Миколовой матери, тоже переставшей прясть.

— Ну что, Даник, — сказал Микола, — хочешь научиться это читать?

— Ыгы!

— Коли «ыгы», так иди сейчас выучи свою «храпку», а вечером приходи.

И вот наступил вечер, когда еще один белорусский пастушок с мужицкой жадностью стал твердить — чтобы запомнить на всю жизнь — тридцать две буквы на этот раз уже не чужой грамоты. А после того была ночь, когда в старой, занесенной снегом хатенке долго не мог уснуть маленький человек.

4

Парты в школе старые. Поднимешь доску — и хлоп-хлоп ею, как мать бердом, когда ткет. Очень здорово. А изрезаны они все, исцарапаны! В ямке, где стоит чернильница, полно мусора. А если еще прольешь туда чернила да вынешь чернильницу, руки перемажешь — не домоешься! Тронешь себя за нос или почешешь стриженую голову, а потом дома: «Эх ты, писарь, — скажет мама, — погляди на себя в зеркало, на кого ты похож!..»

Еще отец Даника учился за этими партами. Говорят, что и тогда они были уже так изрезаны. Мама здесь не училась, потому что она не из Голынки, а из Микулич. Да она и вовсе не училась, а служила с малых лет. И вот не умеет теперь ни читать, ни писать. Когда приносит Полуяну-солтысу подать, она ставит на бумаге три крестика, да и то какие-то кривые. И голову набок склонит, и карандаш не знает, как взять.

Даник уже в третьем классе. Первые школьные радости давно позади. Правда, учиться «по-пански» с каждым годом как будто легче. Уже и пан Цаба говорит с ними почти совсем по-польски. Вот и сейчас он объясняет что-то ученикам, но Сивый не слышит, он задумался. За грустными мыслями, забывшись, обмакнул в чернила тупой конец карандаша и написал на парте: «Д.Малец». По-белорусски, конечно. Учитель заметил это и поставил «грамотея» в угол, где, верно, не однажды и отец его еще стоял…