Климин обнял его за плечи и, напрягая последние силы, тащил к маленькому сарайчику, в дальний конец двора…
— Идем, спрячемся. Может, забудут…
В полутьме сарая, уткнувшись затылком в конский навоз, лежало обезображенное тело Зимана… В распоротый, выпотрошенный живот его была засыпана рожь, и разорванный мешок с рожью лежал возле. Ужасное страдание написано было на маленьком, худом, остроносом лице Зимана.
А стрельба все приближалась. Один из бандитов с воплем сел в сугроб… Выносили раненых и клали в телегу; в другую валили груду винтовок. Еще один бандит молча кувыркнулся на снег. Из дверей здания Чека выбежали несколько офицеров с наганами и винтовками в руках и штатский в богатой новой шубе. Весь раскрасневшийся, в очках, скрывающих своим блеском глаза, он, запыхавшись, тащил огромную связку папок с бумагами. Им подали пролетку, ту пролетку, в которой Климин ездил встречать Симкову, — как во сне, мелькнуло у него это счастливое воспоминание… Стальмахов и Климин с надеждой переглянулись: им показалось, что о них совсем забыли. Вдруг во двор верхом на взмыленной лошади прискакал Репин. Его лицо бледно, взволнованно и зло.
— Тащи сюда пленных! — крикнул он. — А ну, поскорей!
С криком и ругательствами нашли Климина и Стальмахова и вытащили их. Стальмахов посмотрел в светлые злые глаза Репина, и такая ненависть охватила его, что он забыл обо всем и хотел его обругать… Но раздался выстрел, и, дергая руками и ногами, упало в снег тело Стальмахова.
Второй выстрел — и второе тело билось на снегу рядом с замирающим первым.
Репин хлестнул коня, и двор опустел. А стрельба слышалась все ближе.
На двор с револьвером в руках вбежал Горных. За ним следом трое в черных полушубках, с красными звездами на черных папахах, с винтовками в темных цепких руках. Это — коммунисты из железнодорожного депо. Они кинулись осматривать сараи, и Горных сразу очутился у страшной кучи, темнеющей на сугробах… Увидел знакомое лицо, мертвые глаза, спокойные, полуоткрытые губы, из-под которых вот-вот выбежит белозубая усмешка, и станет оно совсем молодым, хотя по серой коже лица легла сеть морщинок…
Приподняв голову Климина на свое колено, нагнулся Горных и, не отрываясь, смотрел в это неподвижное лицо. И вдруг почувствовал: из глуби его существа, из такой глубины, о которой сам он не ведал, встает рыдание, поднимается все выше и выше… Горных беззвучно и сухо рыдал, и тяжело ему было, точно в груди билось не одно, а несколько переболевших, переволновавшихся сердец.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Черная протаявшая земля и сугробы последнего снега сплетались в прихотливый узор, уходивший в далекую степь, и чередование разнообразных, каждый раз новых очертаний этого узора все же было монотонно.
Караулов зорко всматривался, чутко слушал темноту и особенным приемом держал уздечку, заставляя своего выученного коня ступать осторожно и бесшумно.
Впереди, широким двухверстным полукольцом охватив пустые овраги, канавы и пригорки, шли по направлению к городу, одна за другой, три цепи красноармейцев. Был отдан приказ не шуметь. Но шуршание земли под сотнями ног казалось Караулову громким гулом, чуткие полевые звери — лисы, зайцы и полевые мыши — за много верст слышали его издалека, о н о было, как монотонный плеск степного наводнения, и о н и бесшумно убегали от него. А несколько часов тому назад Караулов по этим же местам гнал свою маленькую шуструю лошадку, скакал из города в сторону монастыря, где находился батальон.
Ехал как будто бы только для того, чтобы проверить, как идет заготовка дров, исполнена ли его телефонограмма о мерах предосторожности. Но какой-то смутный инстинкт уводил его из города и велел находиться возможно ближе к батальону, и тот же смутный инстинкт заставлял его порой останавливать лошадь и прислушиваться к оставшемуся позади городу.
Но под вечерним гаснущим небом все было спокойно, и по-прежнему над землей царила пахучая, сладостная, прохладная тишина вечера ранней весны… Только когда совсем стемнело и алый след солнца растворился в темно-синем небе и замерцали первые, робкие звезды, чуткое ухо Караулова вдруг уловило со стороны города один за другим несколько далеких выстрелов. Караулов остановил лошадь. Тишина. Пролетая, крикнула ворона. И снова он услыхал далекую-далекую стрельбу, беспорядочной кучей наваленные трескучие выстрелы…
Он пришпорил лошадь, изо всей силы ударил ее нагайкой, и она побежала скорей, ровной иноходью, обегая невидимые в темноте глубокие ямы и рвы.
Приехав, проверил, исполнена ли его телефонограмма, и убедился, что все исполнено. Объяснил комбату Селецкому характер операции и через пятнадцать минут перед тихими рядами красноармейцев сказал краткое и сильное слово о белобандитах, наемниках Антанты, захвативших город и поставивших целью сорвать посевную кампанию. Когда выехали в поле, любимцу своему — военкому батальона Данилову он подробно растолковал все политическое значение операции, а тот в ответ кивал красивой головой, ловко посаженной на сильных плечах. Данилов читал плохо, даже газету не всегда одолевал, но красноармейцы его любили «за простую душу», как они говорили, за добрую заботу о них. А Караулов благоволил к Данилову за удаль, за честную прямоту, да еще и потому, что иногда вместе с ним выпивал.
А комбат Селецкий все ездит из конца в конец батальона, опять и опять проверяет, все ли сделано как надо… Цепи расставлены правильно. Пулеметы в центре и на правом фланге. Дозоры высланы. Конная разведка тоже…
Полученная утром телефонограмма была для Селецкого точно легкий нажим уздечки для хорошей, нервной лошади: он сразу весь подобрался, принял все меры предосторожности и целый день ждал. Он ждал тревоги и нисколько потому не удивился приезду Караулова.
И теперь через каждые полчаса он подъезжал к Караулову, коротко докладывал о ходе операции, излагал свои предположения и почтительно спрашивал:
— Не будет ли каких приказаний, товарищ начальник?
И все менее подозрителен к нему становился Караулов.
«Нет, пожалуй, не изменит…» — думал он.
Нет, Селецкий не изменит. Недаром «честным ландскнехтом»[3] назвал его Климин…
Первая рота шла с левого фланга.
Двигалась вереница темных силуэтов. В ней была своя система и внутренняя связь: каждый знал своего соседа, своего начальника. Каждый слушал тихую команду.
Политрук Спицын шел в строю, крепко прижимая винтовку к плечу. Порой своими мыслями шепотом делился он с соседом Федеиным — курносым, низкорослым парнем со светло-голубым и умным взглядом.
Ум у Федеина был жаден к знанию, как сухой песок к воде. Спицын всегда гордился своим учеником, который теперь был кандидатом РКП. Но когда из ближайшей деревни к Федеину приезжали родные — отец, с испугом и хитростью в глазах, или молчаливые, грустные, такие же, как брат, голубоглазые сестры — и начинались длинные разговоры шепотком где-нибудь в углу казармы, — темнел и мрачнел Федеин, замыкался в себе и не разговаривал больше с политруком… А тот заранее знал: придет минута, прорвет парня, и он, покраснев, блестя глазами, однообразно и сильно жестикулируя, начнет говорить о неправильной разверстке, о злоупотреблениях милиции и райпродкомиссара, о всей неразберихе деревенской жизни.
Не перебивая, слушает Спицын, а потом начинает разъяснять. Он долго рассказывает о том, что крестьяне «выберут подкулачника председателем сельсовета и сами же страдают от его злоупотреблений», о том, что, конечно, «примазалась к нам всякая шваль и сознательно нам тормозит». И о том, как трудна социалистическая революция в России, но как много хорошего сулит она крестьянству.
В анкете, на вопрос о социальном происхождении, пишет Спицын: «Деревенский обыватель». Он сельский портной и не знает, как себя назвать — крестьянином или ремесленником. Высокого роста, узкогрудый, сутулый и лысый; лицо у него бледное и веснушчатое, походка ровная и легкая, маленькие глаза всегда смотрят прямо и открыто.
Красноармейцы любят его беседы, только голос у него хриплый, и ему всегда кричат: «Громче!» Но громко не может он говорить, — сразу теряет нить беседы и начинает употреблять иностранные слова, которых красноармейцы и не понимают, а сам он толкует по-своему, туманно и приблизительно. Но сейчас, в цепи, в эти тихие и грозные минуты ожидания, то один, то другой подходил и, осторожно прикуривая, заговаривал, просил рассказать поподробнее:
— На кого же мы идем? Зачем?
И, чувствуя смятение в крестьянской душе, Спицын осторожными, но резкими и острыми словами говорил о восставших кулаках и напоминал о том, что испытали крестьяне при Деникине, Юдениче, Колчаке…
С каждой верстой все громче и громче слышна перестрелка со стороны города. И вот по цепи, от бойца к бойцу, из отделения в отделение, из взвода во взвод, от роты к роте пробежало приказание:
— Стой на месте…
Впереди уже мелькали редкие огоньки города. Сбоку неясно белела река. И лошадь Караулова, что несла его, сонного, на своей спине, в полуверсте позади цепи, тоже остановилась.
Схватил ее под уздцы ехавший рядом военком батальона, осторожно остановил — пусть, мол, вздремнет старик.
Но Караулов сразу чутко вздрогнул, проснулся и, поднявшись на стремени, остро огляделся, настороженно прислушался… Сразу узнал местность, редкие огни города, речку, овраг…
Подъехал Селецкий и доложил шепотом, почтительно приложив руку к козырьку:
— Разведка вернулась. Сообщают: на окраине города накапливается большая шайка — очевидно, собираются уходить из города. Считаю, что нам следует дать им выйти из города и дождаться их здесь, на удобной позиции, с охватом с флангов, чтоб не дать разбежаться.
— Так, так, — одобрил Караулов.
— Слышна стрельба со стороны станции, — продолжал комбат, — значит, там наши дерутся. Я туда послал для связи. Но пока еще никто не вернулся…
— Правильно действуете, товарищ комбат, — сказал Караулов. — Ты, Данилов, оставайся здесь, а мы поглядим позиции.