Повести — страница 17 из 53

Гордеев долго еще просидел в кабинете, покуривая цигарку и щурясь на дальние сине-зеленые горные цепи, со всех сторон обступившие разноцветный каменный ковер города. Думал командующий, что если бы два года назад, когда в тылу у белых он начал собирать рабочих в свою партизанскую бригаду и когда не хватало винтовок, патронов и совсем не было артиллерии, ему сказали бы, что будет он командовать округом и вся Россия будет очищена от белых, он посчитал бы это высшей победой революции. А теперь эта победа достигнута, но впереди открылись новые задачи, новые опасности. И, покачивая головой, раздумывал он о недавнем кулацком восстании.

Он сам разбросал и затоптал это восстание, как разбрасывают и топчут занявшуюся быстрым пламенем сухую поленницу. Но в юго-восточных ветреных степях еще тлеют головни этого пожара.


— Нет, Ефим. Этого нельзя. Ведь он болен, — упрямо сказала Таня.

Розов видел перед собой большелобое лицо жены с яркими, чуть вывернутыми губами, ее удлиненные, выпуклые глаза.

Нельзя было ответить Тане: «Я это улажу», как он только что ответил командующему. Иосиф Миндлов, старый друг по армии, тяжело болен, и от этого ничем не заслонишься.

И Розов сказал Тане то, чего никогда не сказал бы командующему:

— Есть люди, такие же больные… — начал он.

Но оборвал речь, и его сутулое плечо ушло из-под заботливой руки Тани, а она сразу с тревогой подумала, что сегодня Ефим особенно бледен.

— А ты правда плохо выглядишь… — виновато сказала она. — И так поздно всегда задерживаешься. Ты ляг, ляг.

Рядом с ним она казалась большой, как будто была его матерью. Уложила его в постель, принесла кринку молока. И, глядя, как он пьет маленькими глотками и как молоко окрашивает его бледные, такие знакомые и милые губы, она рассказывала ему о своей красноармейской школе.

Так всегда, вечерами, вернувшись домой, они делились тем, что осталось от прошедшего рабочего дня. Работа никогда не покидала их.

— Ты знаешь, Таня, какое у нас безлюдье, — говорил он, — я перебрал весь политсостав округа — некого. Да еще эта волна демобилизации.

— Ведь он болен, — тихо и упрямо сказала Таня. — Если бы ты видел, Фима, как у него лицо дергается!

Но Ефим опять осторожно высвободился из-под руки Тани, встал с кровати и ушел к столу. Раздражение против ее упрямых слов подавил легко и привычно.

Розов мальчишкой обучался часовому делу в большой мастерской южного города. Склонившись над столиком, часами собирал он колесики и винтики, золотые шурупчики и звонкие пружинки, — и в лупе они были мелки. Синие круги плывут в глазах, от напряжения мельчайшей дрожью дрожат обученные, тонкие пальцы, и когда вспомнишь, что часы эти будут в золотом кольце, или в брошке, или в ожерелье, и ради этого губишь глаза, хочется, сведя зубы, озлившись, плеснуть эту золотую безделицу в пылающую печь.

И лишь в марте семнадцатого последний раз вошел Розов в мастерскую, оглянул ее, посмотрел на свой табурет, на склонившиеся неподвижные фигуры, получил расчет и больше не возвращался.

Но терпеливая и осторожная сноровка часовщика на всю жизнь въелась и пригодилась для борьбы и работы.

Таня в полудремоте. Сощурив глаза, глядит она туда, где над письменным столом упрямо склонилась его спина. Думает о его суровости и о том, что он тоже больной, глухо кашляет, не спит по ночам, но даже ей не жалуется и продолжает свое дело.


Иосиф Миндлов шел по старинным кривым переулкам города, и солнце весеннего утра теплой ладонью гладило его черные пушистые волосы и радужные струйки зажигало в расколотом пенсне.

Хорошо Иосифу Миндлову оттого, что знает он — пройдет месяц, и теплая ладонь жены будет гладить его лицо. Миндлов ласково улыбнулся и даже забормотал что-то. Переулки пусты, зелены кусты сирени и акации за заборами, гулок шаг по деревянным тротуарам.

Доктор сказал, что нужен отпуск на четыре месяца. Это слишком много. За это время может мировая революция начаться. И вообще доктор чудак. Спрашивает: «Каковы конкретно ваши обязанности?»

Обязанности! Обязанности — это, самое маленькое, восемь часов отбыть в политотделе, — пустяки. Но разве по обязанности посещал он заседания всех партийных ячеек гарнизона? Разве обязанность гонит в каждую красноармейскую часть громадной губернии еще и еще раз проверить политшколы? Разве по обязанности часы сна отдаешь чтению Маркса?

В кармане у Миндлова две бумажки. На одной грозной латынью поименованы шесть болезней Миндлова и мотивирована необходимость четырехмесячного отпуска.

Передавая эту бумажку, доктор сказал:

— Удивляюсь, как это вы еще до сих пор держитесь.

А вторая бумажка — рапорт на имя начальника Политуправления округа о предоставлении двухмесячного отпуска. Два месяца ему хватит. Конечно, рапорт — пустая формальность. В округе знают: раз Миндлов просится в отпуск — значит, ему нужен отпуск. К тому же начальник политуправления Ефим, друг и товарищ по деникинскому подполью, по армейской работе.

Два месяца! Он поправится через месяц, он это чувствует сам! Отдых… И он снова влюбленно вспоминал жену, быстро появляющийся и исчезающий румянец на ее щеках, пепельные волосы, такие же глаза — все точно едва намеченное нежной акварелью.

Они встретились в девятнадцатом году.

Фронт ушел вперед, а комиссара полка Миндлова Иосифа, раненого и в тифу, оставили в маленьком сибирском городке. Тиф громоздил тогда десятки тысяч трупов. Миндлов, узнав, что заболел тифом, последней горячечной мыслью простился с революцией и погрузился в долгий бред. Очнулся он в чистой комнате, в белых простынях, в необыкновенной, снежной тишине. На стенах портреты еврейских стариков в смешных шапочках, и время от времени такой же, как и на портретах, бородатый сутулый старик показывался в комнате и опасливо поглядывал на него. И девушка, не отделимая от чистоты, белизны и тишины вокруг. Ласковая забота, теплая рука, за которую он цеплялся, когда впервые рискнул поднять от подушки свою трясущуюся от слабости голову…

Впоследствии все объяснилось просто. Еврейская община согласилась распределить больных и раненых евреев-красноармейцев по еврейским семьям, — так комиссар Миндлов попал к Якову Соркину, богобоязненному портному. Так нашла своего возлюбленного Лия Соркина, ученица модного магазина, и, после слез, проклятий и благословений, уехала вместе с ним догонять фронт. Она уверена была, что сумеет быть полезной тому делу, о котором Иосиф заговорил, как только стал шевелить языком.

Она стала библиотекаршей. На таратайке в зной и под дождем, на розвальнях в сибирский недвижный мороз, бывало даже и верхом, с вьючными мешками, везла Лия Соркина из подива[7] в полк новые брошюры, газеты, речи Ленина, Сталина, Свердлова, Калинина, последние сводки со всех фронтов, вести о восстающих на западе и востоке народах. Она любила свою работу. Она легко отбросила перегруженную утомительной обрядностью, опостылевшую и непонятную религию дедов. Воинствующая справедливость коммунизма — убеждения ее мужа — стали ее убеждениями, и она вступила в партию. На фронте она простудилась. После плеврита началось воспаление легких, которое оставило злой, сотрясающий все тело кашель. Ее отправили в Крым, в санаторий. Сейчас он, получив отпуск, тоже поедет лечиться в Крым. И он даже ускорил шаг, подходя к белому зданию Пуокра.

Высокая лестница. Знакомые плакаты, знакомый коридор. В кабинете начальника политуправления шло совещание. Увидев Миндлова в дверях, Розов как будто хотел отвернуться, потом, не глядя в его сторону, быстро кивнул ему и продолжал говорить. Миндлов сел поодаль на диван и стал слушать.

Очевидно, здесь совещание начотделов.

Размеренно, мелочь за мелочью, критиковал Розов работу информационного отдела. Миндлов соглашался с каждым его словом, сам он не раз ругал присылаемые из округа непонятно составленные и путающие военкомов формы отчетности. Надо упростить, Ефим прав.

Это все так. Но почему, когда Миндлов вошел, Розов как будто резко отвернулся от двери? И кивнул боком как-то. Не рассказать ли подробно о болезни и потом уже подать рапорт?

«Нет. Официально. Сразу подам рапорт».

Как долго длится совещание!..

— Вот прочти! Здесь обо всем. Политотдел я согласно приказу ликвидировал и… прошу на два месяца.

Розов прочел рапорт и, не поднимая глаз от письменного стола, начал рыться в бумагах. У него чуть-чуть дрожат губы и веки опущенных глаз. Нашел и протянул Иосифу лист бумаги.

— Прочти внизу, пункт четвертый, — сказал он.

Теперь лицо его застыло, глаза смотрят будто сквозь Иосифа.

— Что это? — и тревожный холод прошел по плечам и коленям Миндлова.

— Конец смотри.

— «Товарища Миндлова Иосифа начальником учебно-политической части и заместителем…»

Миндлов непроизвольно встал и еще раз перечел весь приказ.

— Возьми свой рапорт обратно, Иосиф. Мне не хочется писать на нем резолюцию отказа. Кроме тебя, назначить некого…

Глух и невнятен голос Розова, и опять у него задрожали веки и губы. Конечно, ему трудно. Но взять рапорт назад? Признать, что не надо было его подавать?

— Ты знаешь, Ефим, что, если я подаю такой рапорт, значит я иначе не могу.

— Сядь, Иосиф. Сядь. Я не хочу говорить официально. Ведь мы друзья… Коммунисты… И я знаю: была бы война — ты не подал бы рапорта, никогда бы не подал. Умирал бы — не подал. Но если кончилась война, значит мы, коммунисты, можем распустить нервы?.. Ты должен меня понять: такое большое дело. И я… иначе… поступить не могу. Возьми, Иосиф, обратно рапорт, прошу тебя. Обещаю тебе: осенью, после выпуска, мы тебя пошлем лечиться.

— Товарищ Розов, в официальном порядке я требую резолюции на свой рапорт. Официально.

— Официально? Ты требуешь, чтобы я с тобой говорил официально?!

И Розов так повторил это слово, что оно стеклянной стеной стало между ними. Розов перечел рапорт, и лицо его непреклонно застыло, и он перевел свой взгляд на лицо Миндлова.