Повести — страница 18 из 53

— Официально? А ты… разве ты не знаешь меня? Думаешь, меня на это не хватит и я из-за дружбы сделаю тебе поблажку?

И, разбрызгивая по рапорту мелкие капли красных чернил, он написал: «Отказать».

— Завтра, товарищ Миндлов, приступайте к вашим обязанностям.

Миндлов одну-другую секунду стоял неподвижно. А когда почувствовал, что лопнули живые нити дружбы, скрепляющие их до этого и осталась только щемящая, обидная боль, он запотевшими пальцами взял рапорт и вышел из кабинета.


Из-за забора виден трехэтажный дом, здание гимназии. Здесь предполагаются курсы. Иосиф открыл калитку, увидел зеленый двор и бледно улыбнулся оттого, что рядом с бурыми, состарившимися бревнами, под трепещущей зеленью тополей, стоит канцелярский стол, а за столом — Арефьев.

За столом — Арефьев, и, как всегда, спокойно его продолговатое, без румянца лицо. Вокруг могут быть стены, диваны и портреты барской квартиры. Галицийская поляна, сибирская степь, белорусская халупа или казачья пыльная станица! Но если за столом сидит Арефьев, значит, здесь штаб, где-то люди ждут его приказов…

А сбоку связист ведет провод полевого телефона.

— Готово, товарищ Арефьев, можете говорить!

Арефьев поднял свои холодные серые глаза. Чуть удивились они Миндлову, и, пожимая его холодную руку, спросил Арефьев:

— Вы здесь?

— Вот… Прислали в ваше распоряжение.

Арефьев неторопливо прочел рапорт Миндлова, резолюцию Розова, покачал головой и взял трубку полевого телефона.

— Ну, зачем, Георгий Павлович, не надо…

Но Арефьев уже вызвал номер.

— Алло! Кабинет начпо… Товарищ Розов? Да, Арефьев. Относительно Миндлова. Этак можно заездить лучших работников… Да, но я не согласен.

Долго и громко стрекотала телефонная трубка.

— Найдите, — настойчиво и спокойно ответил Арефьев. — Я могу подождать. Во всяком случае, я не согласен.

Размеренную речь его прерывает короткий и резко слышный стрекот. Арефьев, быстро встав, вынул руку из кармана и вытянул ее по шву.

— Слушаю, — проговорил он и положил трубку. — Все, что мог, сделал, — сказал он, обернувшись к Миндлову. — Но Розова вы знаете. «Приказываю», — тут возражения, понятно, кончаются. Я тоже собирался в академию. Однако, как видите, вышло иначе…

Он коротко вздохнул. В глазах его еще теплело сочувствие, но руки уже стали ворошить бумаги, и через секунду глаза его, как всегда, холодны и зорки.

— Ну, сегодня начнут съезжаться. А нет ни помещения, ни кроватей, ни обеда. Придется вам сейчас же принять учполитчасть. Вот это — схема или там… план. Вон в том сарае можете выбрать себе стол, нужен также примерный список штата учебной части.

Арефьев склонился над столом. То, что Миндлов болен, что он сам только что хлопотал за него, сейчас для Арефьева уже не существовало. Нет ни слушателей, ни помещения, ни канцелярии, ни лекторов. Но приказ по округу есть. Но начкурсов Арефьев есть, он — точка приложения сил, он — важная пружина грандиозной армейской машины, и надо собирать вокруг себя людей, командовать ими, строить еще одну новую часть армейского здания.

Миндлов еще раз перечел пункт приказа об организации курсов:

«Укрепить военную дисциплину… Заложить фундамент политического и военного образования. За шесть месяцев определить ценность каждого политработника, переквалифицировать всех в соответствии с новыми задачами».

Коротко и сухо, но отчетливо и ясно.

Розов составлял.

Стол качается, корень дерева попал под ножку стола. Около возятся куры и квохчут, но Миндлову уже ничто не может помешать. Он зарыл одну руку в волосы, а другой быстро пишет:

«Истмат — 48 часов.

Политэкономия — 40 часов».

А над столом Арефьева навис длинным туловищем понурый человек в поношенной синей форме министерства народного просвещения и монотонно бубнит свое.

— Вот что, дорогой товарищ, — прерывает его Арефьев. — Вы… вы бросьте со мной заводить тяжбу. Здание это передано военному ведомству. Вот уже два года, как занятий вы не ведете.

— А музей… гм, гм… посещаемый экскурсиями… гм… являющийся некоторым образом… гм, гм… культурным центром края… гм!

— Музей мы перевезем, и… вы бросьте мне глаза отводить: у вас даже объявления не повешено, когда он открыт.

Арефьев на секунду смолк, как бы для того, чтобы дать ответить учителю. Тот медленно задвигал губами, точно пережевывал собиравшиеся слова возражения. И Арефьев, не дождавшись ответа, заговорил, словно нажимал каждым своим словом какую-то невидимую педаль:

— Товарищ! В двенадцать часов придут… красноармейцы. Они поступят в ваше… распоряжение! Они вынесут все эти музейные коллекции куда вы укажете! За сегодня очищена будет половина помещения!

— Я не могу, — забормотал преподаватель. — Говорите с наробразом… И притом здесь… гм… находится библиотека.

— Библиотека?.. Ее перевозить не надо. А с наробразом я буду говорить завтра. Сегодня слушатели курсов должны спать под крышей. В двенадцать придут красноармейцы… и раз вы не хотите принимать участия в переноске ваших музейных ценностей… мы перенесем их сами… но можем нарушить вашу классификацию…

Задребезжал телефон.

— Да, Арефьев слушает. В двенадцать, как вчера условлено. Очень хорошо. А в четыре — кровати. Как не дают? Напишите мандат на мое имя, и я сам достану. Заеду через час. Желаю здравствовать.

Педагог повернулся и понуро пошел к зданию, в запаутиненные комнаты музея, дожидаться красноармейцев.

ГЛАВА ВТОРАЯ

«Село Брынское.

Матушка и Груня!

Я еду учиться. Писать мне погодите до нового адреса. Спасибо за вашу заботу обо мне. Но только больше не присылайте, потому что вам, верно, труднее, чем мне. Напишите, как засеяли и была ли помощь как семье красноармейца. А приехать я не могу, хотя и надо бы. Осенью, может, приеду.

Дяде Трофиму — зачем он, старый черт, тебя мутит всякими вредными разговорами? Ты покажи письмо, что я его понимаю, старого черта! И зачем ты ему веришь? Его побои мне нипочем, прошли, но я не забыл его тиранства над тетей Машей и ребятами. Видел Яшку. Он у нас в гарнизоне хороший красноармеец и подал в партию. Про старого черта поминает только недобрым словом.

Можешь, матушка, судить, когда родной сын об отце отзывается самым скверным словом, то какая цена словам такого человека? А ты слушаешь его мутные сплетни…

Еще, дядя Трофим, я тебе скажу, что как мы в Октябре вишу эсеровскую шайку на заводе разогнали, то не думай, что в деревне уцелеете. Доберемся и выловим.

Яшка говорит, что завод пустили, вернулся бы ты с повинной, по твоей квалификации, как мастера, тебя бы взяли. Лучше, чем баб да мужиков путать.

А Груне — ты замуж не иди, матушку не слушай, поступай по своей воле. Тебе восемнадцать, пойдут ребята да хозяйство, и прощай тогда ученье и вообще жизнь…

А матушке — ты ее не уговаривай. Сама мытарилась с семнадцати и дочке того ж? Я знаю, ты не по злу, а по неразумению.

Но ты, Груша, не слушай. Подожди лета — осенью поедешь ко мне в город. Ты себя цени, что ты свободная гражданка. Свободная гражданка! Это значит, что ежели у крестьянки (которую, заметь, не так давно земский начальник мог выпороть) есть воля и ум, то ей полный свободный ход к учению и ко всякой работе и ко всему, что женщина никогда не имела.

Этого еще на свете не было, чтобы была такая свобода. Это ты все пойми. Ты думай об этом. В церкву не ходи, читай книги, которые я послал. Верно, на школу или исполком у вас газета идет. Ты ходи читай и понимай, разъясняй матушке и другим, от этого сама лучше поймешь…

Еще напишите мне, есть ли в волости комсомол (это обозначает: коммунистический союз молодежи). Если есть, то напишите: кто известный мне туда входит? И ты, Груня, попросись на их заседания. А замуж не ходи. Матушку не слушай. Это успеется, когда поучишься, найдешь сама свое дело и, как самостоятельная, полюбишь, кого захочешь.

Вот мой наказ. Остаюсь ваш сын,

Григорий Лобачев».

Кончил и вздохнул.

Разве письмом научишь? Надо съездить туда, вмешаться во все это и переделать, примером показать.

И какое это неразбери-поймешь… дядя Трофим…

Все-таки большое счастье, что двенадцати лет взял его этот дядя Трофим на завод. Пусть учил он и боем и криком, пусть десятичасовая работа наливала тело усталостью, пусть и много еще было плохого, но ведь завод — завод, сплетающий воедино тридцать тысяч рабочих, служащих и инженеров и создавший хотя жесткий и несправедливый, но стройный порядок, в котором каждая машина и человек делали свою работу, ведь этот громкоголосый завод очистил и обработал его, как первый жесткий резец обдирает покрытый дикой окалиной металл.

Однако пора. Перед тем как уйти, он оглядел комнату. По полу разбросаны старые газеты, тезисы и черновики его приказов по посевной — шелуха остывшей работы… Он ворошил этот хлам, на котором остались следы его почерка, нервного почерка бессонных ночей. Ему стало приятно и немного грустно. Вдруг он нагнулся и поднял одну из старых газет, всю испещренную ярко-красными расплывающимися чернильными подчеркиваниями, прорвавшуюся и залохматившуюся на сгибах, — номер «Правды» времен Десятого съезда с докладом Ленина о продналоге.

Да, посевную провел он хорошо. Соответствующее постановление записано в протоколах укома. А все потому, что на трезвый, но узкий расчет крестьян сумел он ответить не менее трезвым, но всемирно широким расчетом, выраженным на этом вот газетном листе. Ленин указал ему путь в крестьянскую душу.

Гвоздей! Лопат! Сох! В деревнях был голод на железо, — это здесь, у хребта, где целые горы железной руды! И Лобачев чертыхался и злился, злился и недоумевал, припоминая громыхающие металлом стихи поэтов Пролеткульта, которые еще недавно так ему нравились. Сейчас бы настоящего железа в деревню! Лобачев брал тем, что обещал железо, и ему, победителю в шлеме с красной звездой, верили, но верили, запоминая каждое его слово, верили потому, что чувствовали в словах его трезвый и честный практический расчет. Он почувствовал, как его точно берут на зуб, — нет, он был свой, и его слушали, даже когда, совсем осмелев, он рассказывал о замечательной машине, работающей на бензине, он-де сам видел, как здорово она работает (врал, — он никогда не видел трактора, а только читал о нем). Крестьяне слушали, скептически посмеиваясь, но крепко запоминали.