— Мы тебя любим, Григорий Игнатьевич. Главное, что полуграмоты от тебя не слышно, — сказал Лобачеву один из многочисленных его деревенских новых приятелей.
— Какой полуграмоты? — удивился Лобачев.
Собеседник в ответ засмеялся, увел разговор в сторону, и только позже сообразил Лобачев, что речь шла о политграмоте.
Это смешно, это было очень забавно и зло и точно выражало мысли самого Лобачева, когда он, вернувшись в колею традиционной политпросветработы, почувствовал недостаточность своих пропагандистских знаний. Именно — полуграмота!
В гарнизоне шли митинги по текущему моменту, в красноармейских школах проходили строение вселенной, происхождение видов по Дарвину, смену экономических форм от первобытного коммунизма до коммунизма научного. История революционного движения, большевизм и Ленин — все это красноармейцы воспринимали с жадностью и верой.
Молодые крестьянские парни в шинелях различных цветов и фасонов, отбитых у десятка вражеских армий, нахлынувших на страну, отвоеванных так же, как отвоевана была вся земля, они жадно слушали каждого мечтателя. Воздух новой революционной справедливости хлынул по стране, люди впервые глянули вперед, туда, куда идет человечество, и старыми словами, старыми понятиями даже трудно стало измерить это наступающее счастье. Но ведь кончится срок службы, крестьянские парни вернутся домой. Слов нет, они узнали много. Их научили грамоте. Им показали вселенную. Им внушили идеи нового, справедливого порядка.
Но в армейской политграмоте — это чувствовал Лобачев — после конца гражданской войны появилось что-то усыпительное, не зацепляющее самого главного, жизненного в сознании красноармейца. И Лобачев готов был хоть сейчас ломать и перестраивать существующую систему политработы. Но как приступить к этому делу? Он знал, что надо все приблизить к жизни. Но когда он садился за письменный стол с целью переработать программу школ политграмоты, он через некоторое время с грохотом отодвигал стул и уходил куда глаза глядят.
Однажды на губернском политсовещании он выступил и рассказал шутку крестьян о полуграмоте, раскритиковал существующую программу политшкол и выдвинул свою программу: изучать Ленина и читать газеты. Но на него в защиту программы навалили кучу цитат из циркуляров ПУРа, привели многоречивые методические разработки Главполитпросвета, а он-де «из ванны хочет выплеснуть ребенка»…
— Ребенок из нашей ванны уже вырос, — сказал Лобачев.
Его не поняли. Он не сумел выразить то, что думал. И он по-новому разграфил свой день. Вставал в раннюю летнюю зарю и садился за «Капитал». Красный от смущения, пришел к преподавателю русского языка в школе второй ступени, и мелкоглазый, сухонький старик очень испугался. Он с трудом понял, чего от него хочет начальник политотдела, но, поняв, воззрился с изумлением. Лобачев отрывал полпуда муки в месяц от своего пайка, и учитель поправлял ему правописание… Все это было трудно… И вдруг телеграмма Розова, вызывающая на курсы; впервые фамилия Розова, придирчивого и властного Розова, вызвала у Лобачева чувство, похожее на любовную нежность… Он, признаться, меньше всего надеялся на свое маленькое, официальное, скорее похожее на рапорт письмо, несколько недель тому назад направленное начпуокру…
И хотя чистый, вполне пригодный для чтения экземпляр этого номера «Правды» уже запакован в связку книг, Лобачев, бережно разгладив старый газетный лист, завернул его в чистую бумагу и сунул за пазуху.
Руки его споро сложили брошюры в аккуратную стопку и накрест перевязали ее бечевкой. Передать в гарнизонную библиотеку. Только что выстиранное белье — в вещевой мешок. Поверх — одеяло с подушкой. Котелок, чайник и мыло — сверху. Браунинг — в кармане.
Вскинув вещевой мешок на плечи, он взял в руки портфель, окинул прощальным взглядом горницу, голые доски кровати, стол, с которого снята узорчатая скатерка. Да еще на стене осталась маленькая карточка Ленина. Хозяйка просила оставить. Все-таки споры-разговоры не прошли без следа.
Ухмыльнулся, закурил; и вот он быстро идет по широкой, накатанной, но еще не пыльной улице и затем по пустырю меж городом и станцией.
Вечерело. Весна растопила воздух, и сквозь его ласковую мягкость просачивались запахи лиственного тепла и травяной свежести; с зеленеющих безлесных предгорий слышен был заливистый петушиный крик и рев скотины.
Удивительно погожи были эти весенние дни. За две недели ни капли дождя не упало на землю, и уже не к добру издалека потянуло тревожным запахом горящей хвои…
Только сел Лобачев в штабной вагон, занял место и вышел покурить в коридор, как кто-то добродушно и начальственно окликнул его из соседнего купе. Он оглянулся и поднял руку к шлему: Смирнов Николай Иванович, увоенком, снисходительно и весело поглядывал карими глазами, маленькими и бойкими.
— В округ? — густо спросил он. — А зачем? А-а! Учиться! Ну что ж, это доброе дело. Ученье — свет, неученье — тьма…
По лицу Лобачева прошла гримаса, он почему-то отвернулся, неясно пробормотал что-то, опять приложил руку к шлему и исчез в своем купе.
Николай Иванович несколько смущен… Он придирчиво припоминает облик Лобачева и подозревает какую-то дерзость под его мохнатыми бровями, где-то за непроницаемым спокойствием зеленых глаз.
Поезд тронулся, подушки успокоительно и мягко качали Николая Ивановича.
Покачиваясь на мягком диване, он думал, зачем его вызывает телеграммой Гордеев. «Командировка? Или, может, повышение?» — думал Смирнов и щурился в пыльное стекло вагона, мимо которого бежали какие-то пашни и березы.
Да, трудно было в девятнадцатом, когда белые совсем сжали в кольцо.
Но ничего, славно отбились. Не на чужом, на своем, кровью своей завоеванном, расположился Николай Иванович, словно, как сейчас вот, по тряской ненастной дороге доехал до спокойной станции, взял билет в скором поезде, и, убаюканный рессорами и пружинами дивана, покатил полным ходом в будущее. И так же не хотелось получать новое назначение, как менять купе. Может, в другом еще лучше, но ничего, я и в этом доеду…
А приехать в округ все же было приятно. И приятна была даже легкая жуть от того, что ждет его там, за высокой дверью, в кабинете командующего.
Шагал по приемной, позвякивал шпорами, каждый раз при повороте видел себя в зеркале и улыбался. Ладного роста, широкий в плечах, в небольших карих глазах что-то мужественно-военное. Услышав свою фамилию, поправил орден Красного Знамени, одернул френч и вошел в кабинет.
Пробыл там недолго. Вышел, в зеркале опять увидел себя, но такая растерянная улыбка бродила по лицу, что в сердцах плюнул и побежал вниз по лестнице.
Вот так повышение! На курсы учиться! И сообщил это командующий, словно поздравил с днем ангела. Смирнов от неожиданности так растерялся, что позабыл воспротивиться. И, получив на документе отметку командующего: «Розов, посылаю тебе тов. Смирнова. Ему полезно будет пройти курсы», — Смирнов пошел в Пуокр.
Но по пути ярость разобрала вовсю.
— Это что, товарищ Розов, а? — спросил он, положив на стол документы.
Розов, не отвечая, писал резолюцию на его документе.
«Чертушка!» — с неприязнью и уважением думал Смирнов, шагая по кабинету и поглядывая искоса на быстрый бег пера в руке Розова.
Кончив писать, Розов через очки внимательно и даже не без интереса осмотрел Смирнова.
— По-моему, вы должны радоваться данной вам возможности учиться. Многие просятся, и я принужден отказывать. Благодаря учению вы станете более полезны партии.
— Стало быть, я мало пользы принес?
— Нет, но еще более…
— Вот. Три года с фронта на фронт. Чуть где плохо, давай Смирнова Николая. Вали на него. Добрая лошадка, вывезет!
— Ваши заслуги останутся при вас! Именно потому партия и посылает вас учиться, что рассчитывает вас сделать еще более полезным. Отправляйтесь в здание бывшей гимназии к начкурсов товарищу Арефьеву.
Смирнов с изумлением смотрит на Розова.
— Это какой же Арефьев? Губвоенком?
Смирнов прошел по кабинету.
— Так. Царскому офицеру в подчинение. Оч-чень хорошо. Мало что всю солдатчину перед ним тянулся и опять?
— Товарищ Смирнов, Арефьев теперь не царский офицер, а коммунист, ваш товарищ. Вам у него есть чему поучиться. Через шесть месяцев вы опять пойдете на работу. А сейчас берите документы и отправляйтесь.
По пути в гимназию купил Смирнов газету.
Вошел на широкий двор курсов. Один стол пуст, за другим — Миндлов.
— Вот учиться к вам прислали, товарищ Миндлов… — медово-ехидным голосом сказал он. — Где прикажете поместиться?
Миндлов поднял на него отсутствующий, затуманенный взгляд, его мысли поглощены разработкой программы, учебного плана…
— А… здравствуйте, Николай Иванович! Вы, значит, первый? Пока подождите здесь, на дворе. К вечеру комнаты вымоют, и вы поставите себе койку.
— Гм… На траве? Так что же, можно и на траве.
И Смирнов сел на бревна, на самый солнцепек, как бы поджаривая свою ярость.
Засаленный и мятый бродяжка неопределенных лет, из тех, что слоняются по вокзалам, донес зеленый сундучок Кононова до ворот курсов.
Кононов приподнял левой рукой сундучок, поморщился; правый, пустой рукав, заткнут за пояс.
На зеленом дворе курсов сновали тусклые, защитного цвета френчи и травянистые гимнастерки. У Кононова болезненно-темное, длинное лицо, на желтых щеках темные точки, точно металл на всю жизнь въелся в кожу. Тих и неприметен Кононов в своей серой шинели и в кепи английского образца, на котором едва заметна маленькая звездочка, проржавевшая, бурая. Миндлов обратил внимание на то, что этот сутулый человек как-то неуклюже, неловко показывает свои документы, но не поднял на него глаз. Отметив Кононова, Миндлов снова погрузился в разработку программы. Через минуту он почувствовал, что этот сутулый не уходит, и вдруг услышал глуховатый голос:
— Значит, не признаешь?
Миндлов поднял глаза.
— Ты!.. — воскликнул он, вскакивая и опрокидывая стул. — Ты!.. Откуда? Ну и перевернуло тебя!