шое, все в крупных рябинах и точно налито темной, тяжелой силой. И, помолчав, Громов сказал:
— А я смотрю, извелся ты, Гриша. Тебе бы полечиться.
— Не выходит, — вздохнул Васильев. — Надо бы, а не выходит. У меня ранение здесь, пуля чуть пониже сердца прошла… Сверху глядеть — ничего, целый, а трещина есть.
Стройный и тонкий, как лозина, он чуть сутулится, ласковая и дрожащая, точно извиняющаяся, улыбка пробежала по лицу, а на щеках расцвели пятна багрового румянца. Но еще улыбка на лице, а синие глаза его уже опять с интересом, настороженным и умным, оглядели Громова.
— На кумыс бы тебе надо, Гриша. У меня там, — и Громов махнул на юг, — инжбат[8] мой в Степном уезде, целое лето простояли. Щеки вот — нагуляли.
— Да что ты думаешь, что я уже совсем инвалид?.. Учиться надо. А вот после учения возьму отпуск и… в Москву мечтаю съездить…
У Громова лицо еще больше потяжелело, и он опустил его ниже.
— Ездил я прошлую осень… — сказал он глухо.
— Ездил? — быстро переспросил Васильев. — Ну и как?
— Стариков твоих видел, о тебе спрашивали, но я им ничего подробно рассказать не мог. Ты что ж им не пишешь? Загордился, как в комиссары вышел?
Можно было подумать, что это шутка… Но почему тогда так печальны глаза Громова и так глух его голос?
— Как не пишу? Я пишу. Да ты скажи…
— А что ж говорить, — глядя в землю, ответил Громов. — Что здесь, то и там — везде все одинаковое.
Непонятное, унылое злорадство слышно в его голосе, и вдруг Васильеву вспомнился какой-то митинг среди замолкших машин и такое же злорадство в словах врага меньшевика… Но это ведь Громов Захар, кузнец, старый друг, это он сейчас стоит перед ним, бессильно опустив свои тяжелые, с надувшимися жилами руки. А кругом говор и шум зеленого двора, грохот перетаскиваемых ящиков, и дымком первого курсового обеда потянуло от походной кухни… Курсы, учение, — из всего, что дала революция, это благо сейчас было самым радостным.
— Ты что же, разочаровался? — осторожно спросил Васильев.
Громов тяжело и медленно повел головой, потом вдруг, в первый раз за все время разговора, поднял ее и показал глаза, налитые тусклой тоской.
— Эх, Гриша! — сказал он с силой. — Отчего мы все делаем так лениво? И почему бы не навалиться нам всем разом, как в Октябре, всей громадой пролетарской, ведь все бы переделали! Но нет…
Он передохнул, и румянец вспыхнул на его щеках, как яркое пламя в углях. Он как бы искал слов и не находил, искал слов, чтоб выразить эту мысль, которую вот уже несколько месяцев носил в себе, — это желание свою жизнь, как полено, бросить в огонь революции, лишь бы горел он дольше. Искал он слов, чтобы сказать об этом, но не нашел. И вот как бы упал вспыхнувший в нем пламень, и когда нашел слова, были это другие слова, гаснущие и горькие, как угли в выстывающем горне.
Васильев начал было возражать, но Громов круто прервал его.
— Ну, мамаша твоя, как полагается, всплакнула. Но старик — орел. Все выспрашивал, как, мол, белые и Антанта. По-прежнему он защитник Советов, но и выпивает по-прежнему… И милку твою видел, — с лукавым смешком добавил Громов. — Помнишь, как ехали на фронт, ты ей все письма розовые опускал в каждый ящик? Теперь, верно, не пишешь?
— Разошлись как-то… — краснея, сказал Васильев. — Ну, а она-то что? Верно, замуж вышла?
— Как я там был, так сватал ее подмастер…
— Это какой же? Архипов?
— Не… Новый. Из Питера приехал. Ничего, парень, толковый, хвалят его.
— Ну-ну…
И начался легкий разговор о заводской жизни, о гулянках, на которых веселились вместе, о девушках и ребятах, и приятно было ворошить тот сложный узел человеческих жизней, который завязывает вокруг себя безостановочная работа быстрых заводских машин.
Бывает так: усталый боец не может подняться после отдыха, — стонут ступни, ломит колени… Встать невозможно.
Но в ротах бьют барабаны, вокруг снимают палатки, едкий дым плывет по траве от гаснущих, залитых водою костров, и звонок приказ командира.
Встать надо.
Встаешь, завертываешь ногу в обмотку, берешь винтовку, идешь дальше. Длится поход, размяты опухшие ступни, идешь уже в ногу. Далеко впереди то покажется, то снова скроется за головами и спинами товарищей красное знамя; оттуда взвивается песня, ты подхватываешь ее напев, такой знакомый, много раз слышанный, ее кумачовые слова всегда будят самое лучшее, что есть в душе.
Так и Миндлов. Казалось ему, упадет в первый час, а вот миновал уже день, первый день работы, и только к полночи, сдав Арефьеву готовую программу и досказав ему то, что не умещали рамки официального стиля программы, он вышел во двор. Ветер шел по вершинам тополей, они шелестели, словно прерывисто вздыхая, — так вздыхают от радости. И Миндлов впервые за весь день вспомнил, что произошло с ним сегодня: свидание с женой отодвинулось в далекое будущее. Обида на друга встала перед ним, заслоняя жизнь. Но ни о том, ни о другом он не хотел сейчас думать и направился в синюю тень тополей, туда, где видны огоньки папирос, где слышен смех, шутки и говор. Никому не видимый в темноте, он с облегчением, забыв о себе, погрузился в эту бурную жизнь и с интересом слушал сразу несколько разговоров. Боевые воспоминания, политработа в полку, опасенье за урожай, незамысловатая шутка… Вдруг он услышал твердый, видимо привыкший к выступлениям на собраниях, ласково-насмешливый голос:
— И как это у тебя, товарищ Коваль, все быстро! А ты возьми хотя бы инструмент: ведь он разный, даже для выделки одной вещи. Ну, вот столяр. Сначала топором рубит, обчищает. Потом топор отложил, отмерил до миллиметра точно, отпилил. Видишь, пила — уже другой инструмент. Потом и пилу отложил, рубанком прошел, опять отмерь, разочти. А потом уже самая тонкость — и стамеска, и долото, и все примеряй, отсчитывай. Так и здесь. Сначала топором. Руби по-старому со всего размаху, да так, чтобы щепки летели. И вот оно рухнуло, — срубили. Теперь топор отложи, настало время для других инструментов, потоньше. Дело от войны перешло к хозяйству. От войны — к хозяйству.
Спокойную речь его прервал быстрый украинский говор Коваля:
— Э, товарищ Лобачев, ты не уклоняй в сторону, я ж не спорю, что к хозяйству, но ты же сам трудовой армии. Вот и выходит…
— Мы теперь точно знаем, что из трудовой армии выходит, — вставил слово со стороны дребезжащий, старческий голос, и Миндлов узнал знаменитого комиссара бригады, впоследствии назначенного председателем ревтрибунала армии, а последнее время — по старости и болезни — комиссара эвакопункта, старого большевика Злыднева. — Что ты — трудовая да трудовая! Трудовой дров нарубить, пути очистить, зерно нагрузить — это можно, но металлургического завода военной силой не пустить.
— Правильно, — поддержал Лобачев. — Опять же ты о мужике не забывай. «Если бы не он…» Зачем нам придумывать фантазии? Вот когда восстание подавляли, у них обозначился лозунг: «Да здравствует Ленин и свободная торговля!»
В кучке, слушавшей разговор, засмеялись.
— Это ихняя глупость и темнота, — сказал пискливый и сладкий голос Понюшкова.
— То-то вы светлые какие, — волнуясь и злобясь, отвечал Лобачев. — А ты войди в его положение…
— Что ж я буду в кулацкое положение входить? — вставил Коваль и тут же рассыпал целую кучу бродяжьих прибауток о деревне.
Против того, чтоб всех крестьян обзывать кулаками, запротестовал комиссар полка Гладких, по-сибирски крепко накатывая слова. Дребезжащий голос Злыднева вставил что-то о профсоюзной дискуссии, и Лобачев, на минуту сбившийся, опять заговорил. Слушать его было интересно. Он легко находил те слова вождей, которыми он мог подкрепить свой политический опыт. Миндлов чувствовал приятную бодрость в голосе этого человека, и ему захотелось его разглядеть.
Он привычно поправил пенсне, ближе подошел к кучке и увидел: круглая, бритая голова, на лице отросшая щетинка, твердые губы, густые брови…
Подошло еще несколько человек. Они влили в разговор веселые шутки, ласковую перебранку…
Лобачев замолчал, сунул руки в карманы и, посмеиваясь, стал слушать веселый разговор. Миндлов отозвал его в сторону:
— Вот, товарищ Лобачев, какая штука. Приехали-то вы учиться, а пожалуй, вам придется учить. У нас в группах, на которые будут разбиты слушатели, должны быть руководители, тоже из слушателей, но пограмотней, они будут объяснять непонятное, прорабатывать со своей группой лекции… Вы как?
Лобачев молчал.
— Так что ж, я против этого не возражаю. Когда сам учишь, так это лучшее ученье.
— А чувствуете себя в силах?
Опять помолчал Лобачев, дымя цигаркой.
— Трудно мне будет, верно. Достанете лучшего — хорошо. А я народ уже посмотрел, так считаю, что не достанете…
— Посылали тех, кто больше всего нуждается в ученье, — сказал Миндлов. — Ведь цель курсов…
— Это мне все понятно, — прервал его Лобачев. — Конечно, если вам моя помощь нужна, так я со всей охотой.
— Значит, договорились. Верно?
— Верно.
Миндлов ушел. Оставшись один, Лобачев присел на скамью. Табачным дымом глушил вечерний голод, поднимавшийся из глубины желудка. Голова, наработавшаяся за день, вяло перебирала простые мысли о том, что обед был голодный, что ежели такие обеды, то трудно будет учиться, что надо идти спать.
Но очень уж радостна и приветлива была майская ночь, быстрым бегом темных облаков прикрывавшая и вновь открывавшая немногие звезды. Шелестом тополей, медовым запахом их цветения она будила чуть ощутимое, как начинающийся голод, чувство: день точно не кончен, точно еще что-то должен был дать, и вот не дал… Папироса потухла. Надо идти спать.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Четвертый день Арефьев строит курсы.
Его ровную и легкую поступь, его деловой, холодный взгляд знают уже и продком, и комхоз[9], и снабокр[10]