Повести — страница 22 из 53

. Дни без остатка берет работа. Да и ночами, когда прохладный сон без видений овевал спокойную голову Арефьева, все же где-то в дремлющем мозгу шла приглушенная работа, и по утрам, открывая глаза, сразу ощущал он в себе отчетливый план и приказ на целый день.

Но вот из классов вынесены запыленные парты, вымыт пол и поставлены в чинном воинском порядке койки и столики. Веселые печники вмазали котлы в заброшенной кухне, а в одноэтажном домике во дворе, где раньше жил директор гимназии, разбил Арефьев канцелярию курсов, поселил там штат и поселился сам.

И сейчас, на пятое утро, Арефьев, пробужденный рокотом барабана, бившего утреннюю зорю, встал не сразу. Он лежал в свежем белье, без следов сна на лице, заложив руки за голову. Мысли шли одна за другой, и он неосознанно улыбался им.

Сегодня впервые Арефьев почувствовал, что курсы уже существуют. Курсанты, съехавшиеся со всего округа; кирпичное здание гимназии; койки; изрезанные парты; начканц Лакрицын, краснорожий проныра; сутулые писаря; начхоз, на любой случай подозрительно кривящий желто-розовое лицо; походная кухня и повар мадьяр, бывший пленный, обжившийся в России; каптерка, в которой завелся рыжий каптенармус; Миндлов со своими книгами и программами; начстрой, звонкий голос которого сейчас доносится со двора, — все это сшито и пригнано одно к другому могучей волей и крепкой рукой Арефьева, и все это называется: окружные шестимесячные курсы политсостава Красной Армии.

Утих барабан за окном, и, ранее приглушенный им, многоголосый шум прорезается пронзительно-звонким голосом начстроя:

— Стано-и-и-сь!.. Второй взвод! Пре-кратить хождение, товарищи!

Начались строевые занятия. И Арефьев сейчас как шофер, который, после долгой возни пустив мотор, с удовольствием слушает его могучий клекот и все же настороженно ловит изменчивые колебания ритма, и, раньше чем положить спокойные пальцы на холодный круг руля и дать машине осторожную малую скорость, он долго еще регулирует его до тех пор, пока мотор не польет ровные, как прошив пулемета, звуки.

Да, мотор еще не отрегулирован. Надо встать и самому пустить строевые занятия.

Раньше чем выйти, он оглядел свою чистую, как келья, комнату, кажущуюся, несмотря на мебель, пустой… На днях приедет жена Наташа и наполнит все привычным запахом духов, обычными радостями и ссорами. Но о ссорах не хочется думать.

Хорошо будет после работы слушать, как лепечет она о предметах, для него мелких и незначительных, и, не вникая в слова, следить за ее любимыми и легкими движениями.

Но эти разговоры о пайке, о том, что «ты ответственный и все можешь, но не хочешь позаботиться»… Он поморщился и вышел.

Было свежее весеннее утро. На зеленом дворе строилась и вот уже несколько минут не могла построиться разноголосая шеренга. Правофланговые, большие и рослые люди, были почему-то спокойнее, и взводный первого взвода, громадного роста, бледный латыш Озол, немного болезненный, как большинство слишком рослых людей, поставив свой взвод по ранжиру, стал рядом со своим правофланговым Шалавиным, который казался невысоким рядом с громадным латышом.

Второй и третий становились плохо, и звонкий, подогнанный к команде голос начстроя все время направлялся туда. Но вот на дворе показался Арефьев. По росту пригнано обмундирование, и обмотки ровной спиралью охватили ногу. Похоже, что эта одежда — часть его самого; видно, что ему в ней свободно и легко, как ни в какой иной. Арефьев был молчаливым призывом к воинскому порядку, и шум заметно стал утихать.

Несмотря на старания начстроя и взводных, строй был изогнут в середине и, как лук, загибался к концам. Френчи и гимнастерки всех цветов и оттенков, у одних совсем не стянутые поясами, у других перекрещенные с плеча ремешками; солдатская фуражка, красноармейские шлемы, различных оттенков зеленого цвета, зимние и летние, бархатный «пирожок» летчика и даже трепаная матросская бескозырка со звездочкой — все это придавало шеренге диковинный вид и заставляло Арефьева морщиться. Так морщится музыкант, услышав пронзительно фальшивую ноту.

Арефьев подался вперед.

— Внимание-е-е!.. — залился начстрой. — Равнение на среди-и-ну!

— Здравствуйте, товарищи!

Ответили недружно.

Арефьев еще раз оглядел шеренгу. Двести глаз смотрели на него. Сто человек стояли по воинскому уставу — руки по швам — и этим безмолвно отдавали себя в его власть. Это знакомое за долгую военную работу, много раз испытанное ощущение сейчас было особенно радостно. Перед ним стояли не рядовые красноармейцы, а цвет политсостава округа, люди, о которых рассказывали легенды. Но не о боевых подвигах этих людей взволнованно подумал сейчас Арефьев. Другие дела вспомнились ему. Вон на фланге второго взвода, вытянувшись, стоит Васильев, и лихорадочный румянец горит на его щеках. Когда он прибыл в армию, его сразу же пришлось послать комиссаром в такой полк, где не было ни одного коммуниста, и полк, еще не вступив в бой, бесславно таял, подтачиваемый дезертирством. И этот молодой, двадцатидвухлетний коммунист с московского завода вскоре после приезда в полк нашел там своих людей, коммунистов по взглядам, но еще не оформивших своих убеждений, и не только среди рабочих и сельской бедноты, но даже из военспецов. Осмотрительно и верно подбирал он партийную ячейку полка, и с каждым новым выданным партбилетом полк становился все крепче. Прошло еще некоторое время, и с помощью коммунистов нащупал он в полку шептуна из эсеров и разоблачил его. Сначала он сам вел пропагандистскую работу в полку, а потом втянул в нее весь им же сформированный политсостав полка и даже многих командиров. Дезертирство прекратилось, полк переродился. Он выступил на фронт и покрыл славой свое молодое знамя.

Вот о таких подвигах, мало кому известных, думал сейчас Арефьев. Ведь здесь, в строю, стояли старые большевики Шалавин и Злыднев; в тылу у белых, по рудникам и заводам, по лесным просекам и глухим деревням, собирали они свои партизанские бригады. Герасименко привел конный эскадрон, составленный из украинских переселенцев, жителей далеких степей; казак Дударев, отбиваясь от дутовцев, прорвался со своей казачьей сотней; Хазибеков собрал «мусульманский» отряд татар, башкир и казахов. Так создался знаменитый кавалерийский полк имени Емельяна Пугачева.

Вон комиссар бронепоезда Медовой. Свою остренькую бородку отрастил он, по совету Арефьева, чтобы казаться постарше. Нелегко ему было справляться с матросской вольницей, составлявшей экипаж бронепоезда, но ничего, управился. Вон крепко стоит коренастый Лобачев — с места не сдвинешь. Вон черноглазый, курчавый Левинсон впился юношеским горячечным взглядом: «Командуй, веди!» — «Да, я поведу, я знаю, куда вас вести», — подумал в ответ Арефьев, и мысль эта сопровождалась обуздывающим и ровным ощущением ответственности за каждое слово и действие.

— Товарищи, вы всю войну находились на передовых постах армии и сами должны бы знать, что это не дело — выходить на строевое занятие в ремнях и с наганами, как это сделали некоторые. А вот товарищ Смирнов так даже шашку надел. Мы знаем, эта шашка — почетный знак заслуги перед революцией. Но у нас не ночной сбор комроты, когда каждый хватает какое попало оружие. У нас строевые занятия дисциплинированной части. Мой приказ: сейчас же немедленно снять ремни и оружие!

Арефьев замолчал и ждал распорядительной команды начстроя. Но тот растерялся. Ладный, туго затянутый поясом, похожий на всех примерных солдат, каких рисовали для показа формы в царском строевом уставе, и такие же у него, точно прилипшие к розовому миловидному лицу, черные усики, он то глядел на Арефьева, то на шеренгу. Он еще не освоился с ролью командира над этими комиссарами, в ежовых рукавицах которых он был всю гражданскую войну, не ожидал, что Арефьев так круто натянет вожжи. И приструненный, он оробел перед этими нахрапистыми и крепкими ребятами.

Строй молчал. Двести глаз смотрели на Арефьева. И хотя недвижны лица, знал Арефьев, что у некоторых курсантов зашевелилось сопротивление приказу. Это сопротивление с каждой минутой все нарастало, и вот раздался хриплый басок Смирнова:

— Это как же понимать, товарищ Арефьев? Выходит, вы нас разжаловали от наших званий и заслуг?

— Не разговаривать в строю! — запоздало закричал начстрой.

— Товарищ Смирнов, три шага вперед! — скомандовал коротко весь как пружина напрягшийся Арефьев.

Смирнов пошевелился и опять застыл на месте.

«Это мне — командовать? Не выйду. Не выйти? Но ведь команда была. Не выйти нельзя…»

«Не выйдет? Нет, должен выйти. Должен».

И Арефьев наливается тяжестью, как сжимающийся для удара кулак.

Смирнов тяжело, с нарочитой развалкой, двинулся вперед. Жидким солнцем налился и блеснул золотой темляк его шашки.

— Только из уважения к вашим заслугам не отправил я вас на гауптвахту, товарищ Смирнов. А за нарушение устава надо б отправить. Но всякого, кто такое… повторит… я немедленно арестую. Вас же я вывел из строя, чтобы вы могли говорить, не нарушая устава. Говорите!

Смирнов откашлялся и заговорил. Он заговорил о том, что «это к старому режиму обратно ползет», что он знает строй и все товарищи — заслуженные на фронтах… «Сами учили красноармейцев!» Говорил с запинкой и неуверенной хрипотцой под внимательным и спокойным, как луч прожектора, взглядом Арефьева. Он чувствовал, что, подчинившись команде, он сдал и был бит. И это же понимал Арефьев. Он спокойно торжествовал. Смирнов сейчас рисовался ему в образе партизанского горячего вояки, неразумно бросившего нестройную лаву своего негодования на непреклонные заграждения его, арефьевской, дисциплинированной стойкости, и то, что сейчас, запинаясь, бормотал Смирнов, было уже не продолжением наступления, а мало удачным прикрытием беспорядочного отступления. В моменты умственного и волевого напряжения Арефьев начинал всегда мыслить такими военными образами; они придавали мысли особенную силу, напор и четкость. И безжалостно доведя Смирнова до того, что тот оборвал речь на хриплом полуслове и конфузливом откашливании, Арефьев спокойно и стремительно начал: