— Доводилось такие речи слышать в восемнадцатом, когда мы с великими трудами строили нашу армию. Но мы не слушали и строили дисциплинированную армию и каленым железом выжигали анархию. Поэтому прежде всего надо закалить комиссарский состав. Это мы делаем и будем делать. Плох командир, который в любой момент не может превратиться в дисциплинированного рядового бойца. Вы, Смирнов, это не умеете, сегодняшние строевые занятия показали. Больше этого у нас не будет.
Теперь о заслугах.
Заслуга — право на бо́льшую работу. А у нас не бывало, чтобы не хватало работы. Заслуги каждого остаются при нем. На шесть месяцев мы вас превращаем в рядовых красноармейцев, чтобы потом вы сами умели командовать. Так постановлено. Отдан приказ. И этот приказ я буду выполнять.
Арефьев все время был неподвижен, чуть покачивая вперед и назад свое стройное, высокое тело, он держал руки по швам. И только в такт последним словам несколько раз поднял кулак и опустил легко и быстро, словно заколачивал гвоздь.
— Снять ремни и оружие! — скомандовал спец.
В три окна канцелярии тремя ослепительными и жаркими столбцами вошло солнце и разворошило запахи сургуча и чернил. Щелкала машинка, шуршала бумага, гудели голоса курсантов, гуськом ставших в очередь к начхозову столу.
— Распишитесь! — говорил начхоз каждому, и толстым желтым пальцем тыкал в ведомость, после чего, старательно рассмотрев подпись, протягивал пайковую карточку.
Коваль — шестой в череду. Мутит его досада от того, что приходится так долго стоять в очереди. Не нравилось ему все, что происходило на курсах. Зачем командующий, который как будто бы всегда ценил его, вдруг вызвал телеграммой в округ и с собственноручной запиской послал на эти курсы, которые Коваль от души считал для себя необязательными? И это в то время, когда для чекиста-продотрядчика, как с гордостью именовал себя Коваль, еще было в стране столько работы! Не перевелись еще и бандитские батьки и белогвардейцы, заговорщики и спекулянты, мешочники. Коваль без лишней похвальбы имел право считать, что выслеживать эту нечисть, бить ее и брать в плен он не только сам выучился, но еще и кого другого мог бы поучить из курсового начальства: и заучившегося «скубента» Миндлова, и службиста Арефьева, от которого, как там ни верти, а тянет дворянским духом.
Очередь движется медленно. Начхоз рассматривает стремительную подпись Коваля, состоящую из одной буквы «К» с длинным хвостом.
— И к чему, товарищ начхоз, эта формалистика? — спрашивает Коваль. — Расписка, подписка… Я ж комиссар продотряда, через мои руки за революционные годы тысячи пудов хлеба прошло, и ни жмени зерна к рукам не прилипло. Неужели же я второй раз за карточкой приду?
Начхоз свои недоверчивые линюче-голубые глаза упирает в Коваля. Тот отвечает ему взглядом своих зеленоватых прозрачных, как колодезная вода, глаз. Пот струится из-под начхозовской фуражки, высокой тульей похожей на конфорку самовара. Начхоз вытер клетчатым платком лоб и язвительно спросил:
— А я откуда вас знаю, что вы за второй не придете? А вдруг придете? Кто в накладе? Я в накладе? Государство наше в накладе. То-то… Распишитесь, товарищ! Вот кто в накладе, да.
Ковалю не хочется дальше спорить. Он с насмешкой оглядел начхоза и подумал: «Вор, чужак, не иначе… Не попал еще нам, — попадешься».
Откуда знать Ковалю, что в дни германской войны этого начхоза, тогда каптенармуса пехотного полка из зажиточных и грамотных сибиряков, его, так скромно и достойно носившего унтер-офицерские лычки, ни за что ни про что велел высечь самодур-генерал. И потому с февраля семнадцатого туда, где нет царских самодуров, к тем, кто их бьет, стало быть к большевикам, пошел оскорбленный каптенармус, с первых дней Красной Армии неотступно служил он с большевиками, был начпродкомдива, врос в армию и стал от своего крестьянского хозяйства отрезанным ломтем. Это главное. Это строило жизнь. Но об этом скрытом, очень глубоком, никто не знал.
Коваль расписался и вышел на ослепительное солнце. Обвел скучающими глазами двор и увидел на бревнах Смирнова и Дегтярева. Лениво подошел к ним. У Смирнова после утреннего конфуза еще ярко горело лицо и лихорадочно блестели глаза. У Дегтярева лицо точно безоконный купецкий амбар; не нравится Ковалю это лицо, но идти сейчас все равно некуда и делать нечего. Коваль лениво подсел к ним.
Помолчали втроем.
Смирнов переглянулся с Дегтяревым и вдруг сказал:
— Ну вот, товарищ Коваль, таиться нам нечего. Надо нам как бы то ни было, а освободиться от курсов… Как думаешь?
— Что ж, — ответил Коваль. — Тикать так тикать. Но тут ведь через забор не утекешь.
Смирнов загадочно мигнул:
— Эге, товарищ Коваль, есть у нас одна тропка. Ежели вместе побежишь, так и тебе покажем.
М и н д л о в. Знаешь, неприятный осадок оставляет сегодняшняя выходка Смирнова, а? И зачем его оставлять на курсах?
Л о б а ч е в. А как же можно его отпустить? Я вот сам на курсы просился, а его командующий насильно пригнал; и ты попомни: у нас есть еще такие, вроде него, и придется нам еще с ними повозиться. А угнать нам их никуда нельзя, хотя они сами не прочь освободить нас от своего присутствия.
Они в тени, на бревнах, едят вобляной суп, глянцевитый и ржавый. Вываренная вобла лежит рядом на бревнышке и аккуратно завернута Лобачевым в зеленый лопух. Неделю назад Лобачев и Миндлов даже не слышали друг о друге. А сейчас послушать их разговор, можно подумать, что они годы провели вместе.
Вобла съедена. Друзья забрали котелки и направились в канцелярию.
В кабинете Миндлова сургучно-чернильный запах смешался с ароматом цветущей черемухи. На краю стола лежала стопка перепечатанных листов. Это полная программа курсов. Миндлов и Лобачев не успели снова заговорить, заспорить, как в комнату вошел Арефьев. Серые глаза его необычно блестели.
Он поздоровался с Миндловым, движением руки разрешил сидеть Лобачеву, вскочившему и вытянувшемуся перед ним, и сел на подоконник. В руках у него — листок бумаги.
— Программу я вашу прочел, — сказал Арефьев, обращаясь к Миндлову и особенно выделяя слово «вашу». — Но до того, как говорить о программе, я хочу вам кое-что рассказать о составе наших курсов. При поступлении все курсанты заполняли анкеты. Вот я и просидел сегодняшнюю ночь над этими анкетами и произвел некоторые, не лишенные интереса подсчеты. Представляете вы, сколько у нас членов партии с годичным стажем?
— С годичным? — переспросил Миндлов. — Ну, человек десять, пятнадцать.
— Сорок восемь человек, — медленно и внушительно сказал Арефьев.
— Сорок восемь человек? — недоверчиво переспросил Миндлов.
— Да, — ответил Арефьев. — Я и сам себе не поверил, два раза пересчитал. Почти пятьдесят процентов. И что особенно интересно, из этого числа семнадцать комиссаров с годичным стажем. Семнадцать комиссаров! Ну, политруков четырнадцать и несколько рядовых.
— Да, интересный расчет, — сказал Лобачев. — Но если подумать, так ничего неожиданного нет. Мы последний год смело выдвигали на комиссарскую работу, и среди этих комиссаров-одногодников есть очень живые и толковые парни.
— И все же только один год пребывания в партии! — оживленно сказал Миндлов. — Да ведь я же сам знаю таких комиссаров, которые в партии с двадцатого! Герасименко, Хазибеков, Клетов и этот маленький в больших галифе. Да, да, это очень интересно. И, понятно, ко многому нас обязывает. Я уже понимаю, что программа моя составлена без учета этого обстоятельства. Ну, а что еще у вас тут записано? — спросил он, стараясь заглянуть в бумажку, которую держал Арефьев.
Но Арефьев, смеясь, отстранил его.
— Нет, нет, давайте по порядку. Чтобы покончить с партстажем, сообщаю остальные цифры. У нас три товарища с дореволюционным стажем: Злыднев, Озол и Шалавин. На Озола, к сожалению, рассчитывать нам не придется. Тяжелое ранение, туберкулезный процесс, отправляем в госпиталь. Признаться, я обоих стариков наших откомандировать хотел. К чему, казалось бы, держать на курсах столь почтенных людей? Но, не говоря уже о том, что оба они настойчиво просились на курсы, я, поразмыслив над партийным составом курсов, решил, что эти товарищи нам очень будут нужны.
— У Злыднева нам, пожалуй, всем есть чему поучиться, — сказал Лобачев.
— Вы, видно, Шалавина мало знаете, — ответил ему Арефьев. — Тоже человек исключительной нравственной силы.
— А сколько вступивших в партию в семнадцатом году, до Октябрьской революции? — спросил Миндлов.
— И опять-таки меньше, чем можно было бы предположить. Вот все они наперечет: Васильев, Гладких, Коваль, Медовой, Курин, Кононов…
— Что это за Кононов? Это который с одной рукой? — спросил Лобачев. — Никто его у нас не знает.
— Я его с семнадцатого года знаю, — ответил Миндлов. — Питерский рабочий, активный участник Октябрьского восстания.
— Анкета у него интересная, — сказал Арефьев. — Будучи тяжело ранен, отказался от демобилизации. — Да, членов партии с семнадцатого года у нас маловато…
— Война истратила. Те люди шли в первых рядах, — сказал Лобачев.
Они помолчали.
Лица незабвенных друзей возникли перед каждым, обращенные к сегодняшнему дню, озаренные им и не дождавшиеся его.
— Да, поистратили, — сказал Арефьев. — По этой же причине маловато партийцев с восемнадцатого года. Всего шестнадцать человек. С девятнадцатого года значительно больше — тридцать четыре человека, и среди них наш утренний герой товарищ Смирнов.
— Да уж герой… — вздохнул Лобачев.
Арефьев опустил глаза и некоторое время разглядывал свои чистые длинные пальцы.
— Может, еще кому военный порядок на курсах не по душе придется? — раздумывая, сказал он. — Но я его буду крепко завинчивать и жду от вас помощи в этом деле.
И он поднял на Лобачева и Миндлова свой по-обычному прохладный взгляд.
— Если послушать разговоры, которые у нас не прекращаются… — начал Лобачев.
Но тут в дверь постучались, и вошел рыжеволосый подросток в сандалиях на босу ногу и мятых брюках. Как это иногда бывает у рыжих, нежная и тонкая кожа его лица была усеяна бледными веснушками и чуть опушена золотисто-рыжим пухом. Черты лица мягкие, почти ребяческие.